— Но как же не досадовать на них, цезарь? — сказал ему старый жрец Сераписа. — У всякого народа своё гнездо, в постройке которого иудеи не участвовали, а плодами пользуются. И всегда лезут на самый верх и все забирают в свои лапы. Кажется, после такого удара, какой нанёс ты им, можно бы опомниться, — так нет, из Иудеи зелоты перебежали сюда и сразу же и здесь взялись подбивать народ к восстанию: только Бог один должен править людьми!.. Большинство их мы здесь перебили, а уцелевшие побежали дальше и подняли восстание в Кирене. Зачинщика там поймали, сожгли живьём, а за ним казнили ещё три тысячи, а город все же пострадал. Им-то в чужом гнезде ничего не жалко, а нам тяжело. Луп, наместник, приказал запереть их храм в Гелиопольском номе, в четырех стадиях от Мемфиса, но что им храм, когда они своего хотят добиться?..
   — А разве ты думаешь, достопочтенный отец, что другие народы иначе поступают? — улыбнулся Тит. — Разве ты не слышал, что римляне только что жгли Капитолий? Нет, я запрещаю всякие насилия против иудеев. Они теперь такие же граждане, как и все, и Pax Romana распространяет свои благодеяния и на них…
   Старик улыбнулся про себя: Pax Romana!.. Но вся земля этими миротворцами залита кровью…
   На террасу, затканную пепельными сумерками, вышел один из speculatores Тита.
   — Только что прибыл гонец из Рима, господин, — проговорил он. — Я все положил на стол…
   — А, это хорошо… Идём, Тиверий, посмотрим.
   — Там есть послание и принцессе Беренике…
   — Тогда пошли за ней — распорядился Тит. — И ей, вероятно, интересно будет послушать новости из Рима…
   Вскоре появилась Береника.
   — Вот тебе письмо из Рима, — сказал Тит, вручая ей объёмистое послание. — Но если ты не будешь иметь ничего против, мы сперва прочтём, что пишет Домициан. Интересно, как принял батюшку Рим…
   — Конечно, конечно… — отвечала Береника, садясь на ложе, на котором, может быть, возлежала некогда Клеопатра. — Читай…
   Домициан писал, что при въезде Веспасиана все население вышло к нему навстречу за город, а Рим принял вид храма, наполненного венками и фимиамом. Только с трудом мог старик пробиться в Золотой дворец. Все выдающиеся художники и артисты получили хорошие дары: актёр Апеллар получил четыреста тысяч, а кифареды Терпн и Диодор по двести тысяч и так далее. Веспасиан и в Золотом дворце сохранил свои старые привычки: раз в месяц не ел, в бане сам массировал себе горло, вставал до света и, пока одевался, выслушивал приближённых. Позанимавшись делами, он шёл прогуляться, а затем отдыхал с какой-нибудь из своих любимиц — после смерти Цениды он завёл их несколько, — а из спальни шёл в столовую…
   «Его штуки заставляют смеяться весь Рим… — писал Домициан. — Недавно в Альбано он заподозрил своего кучера, что тот придумал подковать мулов только для того, чтобы дать — за взятку — возможность одному просителю подойти к императору. Отец догадался, и когда проситель удалился, спросил кучера, много ли он получил за ковку. Тот должен был сознаться, и цезарь потребовал половину взятки себе… Потом явилась к нему депутация от какого-то города, объявившая ему, что граждане решили воздвигнуть ему большую золотую статую. Он протянул депутации ладонь и коротко сказал: „Пожалуйста, пьедестал готов“. Ты знаешь, конечно, что Нерон в благодарность за рукоплескания и венки даровал грекам старое самоуправление. Сейчас же начались по-старому всякие свары между демагогами и партиями. Отец, проезжая Грецией, хладнокровно заметил, что греки, по-видимому, разучились быть свободными, и снова взял их под опеку Рима. И все, говорят, облегчённо вздохнули… Вскоре по приезде отца в Рим, к нему явился известный тебе Иосиф бен-Матафия и заявил, что на отца готовится заговор и что во главе всего дела стоит — ты не поверишь, кто! — да сам Иоахим, наш Крез!.. Иосиф хотел было, по-видимому, назвать и других лиц, но отец поднял руку: „Стой, довольно, с меня хватит и одного. Доказательства есть?“ Тот привёл доказательства. Отец, весёлый, потирает руки: „Вот и займ теперь на хороших условиях заключить можно…“ Все ждали громов, казни — ничего подобного: отец встретился с Иоахимом, намекнул ему на донос Иосифа и в самом деле взял у него займ в триста миллионов на хороших условиях. Я удивился: но неужели же простить? И старик сказал: „Иоахим человек деловой. С ним приятно вести дела. Дурак я буду, если стану в империи таких людей уничтожать!..“ Но Иосифа вашего отец все же наградил богатыми поместьями в Иудее, в Риме подарил ему дворец и не только пожаловал его римским всадником, но разрешил ему и приставить к своему имени наше: Флавий. Говорят, теперь Иосиф пишет что-то о войне. Иудеи ненавидят его невероятно и все добиваются его гибели… А теперь в заключение я советовал бы тебе, брат, поскорее приехать в Рим, — закончил Домиций своё послание. — О тебе тут ходят всякие слухи… Твой приезд положил бы конец болтовне…»
   — Это он прохаживается насчёт моих намерений захватить престол цезаря, — самодовольно улыбнулся Тит. — Но я не могу отвечать за всякую болтовню…
   — Конечно, — спокойно сказал Тиверий Александр. — Но тем не менее тебе следовало бы послушать совета Домициана. Да и триумфа откладывать не следует…
   Тиверий был доволен, что разговор этот завязался при Беренике: он подозревал, что она толкает Тита на легкомысленные выступления, и хотел дать ей маленький урок. Она в самом деле нахмурила слегка брови: известие об Иоахиме сразило её.
   — Ну, а тебе что пишут? — обратился к ней с улыбкой Тит.
   — Это послание от управителя моего, Птоломея, — отвечала она, чувствуя, как бьётся её сердце. — Он пишет, что Иоахим решил удалиться с сыном и снохой к себе в Сицилию и предлагает мне купить его дворец в Риме, так, как есть, со всей обстановкой… Когда пойдёт твой speculator в Рим?
   — Завтра. А что?
   — Я хочу послать приказ Птоломею купить дворец Иоахима…
   — Ну что же… И прекрасно!..
   Береника потемнела. Она надеялась, что Тит ей скажет с удивлением: «На что тебе дворец Иоахима, когда у нас есть Палатин?» Но он этого не сказал. И опять она почувствовала, что она не Августа, а пленница, и что уже то хорошо, что она не пойдёт за колесницей триумфатора…
   — А интересно, с кем это сговаривался Иоахим? — сказал Тит.
   — Ну, мало ли в Риме всяких искателей приключений! — усмехнулся Тиверий.
   Береника, ссылаясь на головную боль, ушла. И долго-долго проплакала в эту звёздную ночь гордая иудейская царевна…

LXXII. КОМУ ЧТО…

   Веспасиан принимал сенаторов для обычного утреннего salutatio. Он милостиво здоровался с patres conscripti[89] и двумя-тремя фразами говорил им о своём благоволении. И вдруг сзади него раздалось весёлое:
   — А вот и я, батюшка!..
   Он обернулся — перед ним был сияющий Тит.
   И старик сразу понял, что слухи о замыслах сына были вздор, что Тит умнее, чем он думал, и что Береника — побеждена. Веспасиан знал, что она толкала сына на опасный шаг. И он сердечно обнял сына-победителя — не только иудеев, но и женщины.
   — Это хорошо, что ты приехал, — сказал он просто. — Пора уж отпраздновать твой триумф. А то народ поостынет.
   — Не мой, батюшка, а наш, — поправил Тит. — Я только докончил то, что так разумно было начато тобой.
   — Ну, спасибо, спасибо, — сказал ласково Веспасиан. — Молодец!.. Распорядись там, чтобы не медлили.
   Настал и заветный день. Ещё ночью легионы выстроились в боевом порядке у храма Изиды на Марсовом поле, недалеко от Villa Publica, где в эту ночь отдыхал император с сыновьями. Утром — оно выдалось яркое и радостное — Веспасиан и Тит в лавровых венках и в пурпурном торжественном одеянии направились во главе блестящей свиты к Портику Октавии, построенному Августом. Там ждал их белый сенат в полном составе, высшие сановники империи и всадники. Среди последних самодовольно сияла розовая мордочка нового всадника Иосифа Флавия. Перед портиком была выстроена трибуна, на которой стояли два кресла из слоновой кости. И как только Веспасиан с Титом опустились в эти кресла, загремело громовое приветствие легионов:
   — A-a-a… ppp… a-a-а…
   Веспасиан, встав, подал знак молчать. Потом покрыл он свою тяжёлую седую голову краем тоги, как того требовал для молитвы древний обычай, а затем, ненавидя пресловутое красноречие, болтовню, из всех сил, сказал только несколько приятных слов калигатусам. И закончил:
   — А после шествия, товарищи, пировать…
   И среди несметных толп народа медлительно протекло пышное и пёстрое шествие. На бесчисленных колесницах везли произведения искусства из завоёванных стран, предметы роскоши, всякие диковинки, картины войны в её наиболее яркие момент, золотой жертвенник из храма иерусалимского, священную Тору и золотой семисвечник…
   Иосиф Флавий в белой тоге с узкой пурпурной каймой обстоятельно объяснял всадникам значение этих вещей.
   — Семь лампад светильника обозначают семь планет, — говорил он, щеголяя светскими манерами. — А двенадцать хлебов на этом золотом жертвеннике — зодиак и год. Курильница наполнялась тринадцатью разными курениями, взятыми из моря, необитаемых пустынь и земли обитаемой. Она указывает на то, что все исходит от Бога и все Ему принадлежит…
   Затем шли толпы пленников, а впереди их в рубище угрюмый Симон бен-Гиора.
   И наконец, за колесницей Победы — статуя была из слоновой кости и золота — в блещущей колеснице стоя ехали Веспасиан и Тит. Домициан на красивом жеребце гарцевал сбоку и все смотрел, достаточно ли любуются им римские красавицы, и намечал, каких он мог бы ещё изнасиловать…
   И когда в торжественной медленности среди рёва толп проходило шествие мимо дворца Иоахима, Тит поднял глаза: на балконе стояла, одна, Береника. Лицо её было бледно, в душе была смута, но она не обнаружила её ничем, и, когда колесница триумфаторов приблизилась, она осыпала свежими розами тех, которые только что раздавили её народ, а может быть, раздавят скоро и её…
   Народ ревел. Веспасиан ворчал сквозь зубы:
   — Целый день потеряли на весь этот вздор… И в моем возрасте… Это нестерпимо глупо…
   Тит едва сдерживал на эту воркотню улыбку… Шествие медленно докатилось до храма Юпитера Капитолийского. Вокруг на зданиях и храмах ещё виднелись следы копоти от недавнего позора. Здесь, по древнему обычаю, нужно было подождать, пока гонец донесёт о смерти вражеского вождя, то есть Симона бен-Гиоры. На него накинули верёвку, и стража, подгоняя плетьми, потащила его в тюрьму Carcer Maternius, которая возвышалась над форумом. Его убили и бросили труп с Тарпейской скалы. Гонец примчался к храму Юпитера и громко возвестил:
   — Вождь врагов наших казнён!
   Со всех сторон полетели восторженные крики…

LXXIII. РАННИМ УТРОМ…

   Береники на пиру не было: она сказалась больной. Да она и была больна — если не телом, так душой. Она не спала всю ночь. Во дворце Иоахима все было оставлено так, как было тогда, во время брачного пира Язона… Томимая тоской нестерпимой, рано поутру, на свету, она вышла из дворца и розовым от зари, ещё спящим городом пошла куда глаза глядят. И вдруг увидала она себя в прекрасных Салюстиевых садах, неподалёку от мавзолея Домициев, где спал последним сном Нерон, Зверь…
   Сзади неё послышались вдруг лёгкие, женские шаги. Она торопливо спустила покрывало и отступила за чёрные кипарисы: она не хотела, чтобы кто-нибудь увидал её тут. Ещё минута, и она увидела маленькую женскую фигурку. Она сразу узнала её: то была Актэ, которую она не раз встречала во дворце. В руках Актэ были дивные розы… Она подошла к пышному мавзолею и росистыми розами украсила урну из красного мрамора, прижалась к ней, точно в молитве, своим белым лбом и долго стояла так… А потом оторвалась, постояла и, потупив голову, тихо скрылась в садах…
   «Но неужели же она любила так… и даже теперь любит… это чудовище?» — с недоумением спросила себя Береника.
   Ответ дали ей свежие, росистые, благоухающие розы вокруг красной урны…
   И она не могла отвязаться от видения этой маленькой женщины со своими розами на утренней заре в пустынных садах… Ничего не замечая, она снова медленно вернулась во дворец — там уже началась тревога о ней — и, все томясь захолодавшей душой, пошла роскошными покоями дворца, стараясь вызвать милую тень такою, какою она тут жила… И вдруг в глаза ей бросилась знакомая статуэтка: эта была та Венера Победительница, которую она подарила Язону на другой день его свадьбы… И на подставке угловатыми греческими буквами так же стояло горделивое: «Ксебантурула сделал».
   Забыл Язон её тут или оставил умышленно?
   И то, и другое было одинаково больно…
   Нежданные-непрошеные поднялись в груди колючие рыдания, и красавица обняла прекрасными руками своими статуэтку и, прижавшись к ней лбом, горько-горько заплакала…

LXXIV. ФИЛЕТ

   Филет тихо угасал. Никаких болей нигде он не чувствовал — по крайней мере, никогда он на них не жаловался, — а только слабел все более и точно просветлялся. С утра его переносили в огромную библиотеку, в которой он провёл столько милых, тихих часов, и он, глядя через огромное окно в лазурную бездну моря, ласково беседовал со своим учеником и другом Язоном. Часто приходил посидеть к нему и Иоахим, который постепенно сокращал свои огромные дела и, как всегда, находил большое удовольствие в речах угасающего философа. К удивлению всех все чаще и чаще появлялась около него Миррена. Сперва она точно чего-то стыдилась, но Филет был с ней так ласков, так иногда нежен, что она скоро привыкла к нему и с радостью, не допуская рабынь, служила ему сама. И раз, когда она зачем-то вышла, Филет взял руку Язона и с увлажнившимися глазами проговорил:
   — Миррена возвращается к тебе. Ты не можешь представить себе, как я рад, уходя, видеть зарю твоего счастья!.. И ещё благодарю я богов за то, что они дали мне тебя другом на всю жизнь. Это было для меня всегда великим утешением…
   У Язона перехватило горло.
   — Мне тяжело, carissime, что ты говоришь так… Я уверен в твоём выздоровлении… Мы ещё почитаем с тобой, побеседуем…
   — Нет, милый, лучше всего в жизни правда. Я ухожу… Боги были милостивы ко мне: я прожил жизнь недурно и с удовольствием. Были, конечно, и тяжёлые минуты, — тихо вздохнул он, вспомнив Елену, — но без этого никто не живёт на земле… Человек подобен нашей Этне, — указал он на сияющую в лазури гору, на вершине которой курился лёгкий дымок. — Он стремится в небо, но он прикован к земле. И иногда — помнишь тот страшный день землетрясения?! — даже и находясь головой в небе, он весь содрогается от земных страстей… А ту, другую гору помнишь?.. Та уже не знает никаких борений, никаких страстей, она уже победила все и ушла в пустыню неба… И я рад, — слабо улыбнулся он, — что я в жизни не шумел много…
   — А о загробной жизни ты не изменил своего мнения, друг? — спросил Язон.
   — Нет, милый… Ты знаешь, как люблю я благостного Эпикура. Но и он ошибался. Раз, в молодых годах, некий грамматик прочёл в его присутствии стих Гесиода: «Прежде всех вещей создан был Хаос…». Эпикур спросил: «Откуда же мог взяться Хаос прежде всех вещей?». «Это не моё дело, — отвечал грамматик, — это дело философов». И Эпикур решительно сказал: «Хорошо, тогда я пойду к философам». Но мы, увы, уже знаем, что идти к философам незачем, ибо и они также мало знают о начале всех вещей, как и грамматик. Напрасно и сам Эпикур написал такое множество всяких сочинений 6 том, чего знать нельзя. Посмотри, как много вокруг нас с тобой книг, но если сложить все то, что они говорят, то ты получишь…
   — Нуль, — тихо уронил Язон.
   — Вот, — с улыбкой подтвердил Филет. — Это единственное, что мы знаем бесспорно. Какой блестящий ум у Лукреция, а и он все пытается откопать что-то такое новое. Но все эти рассуждения эпикурейцев о четырех элементах, из которых состоит будто бы наша чудесная душа, только детская игра в бирюльки. Никаких атомов нет. И смешно было ему приводить двадцать восемь доказательств того, что загробной жизни нет, — пусть его противники дали бы только одно доказательство, что она есть. Но так как такого доказательства нет, то и нет надобности искать двадцать восемь доказательств противного. Мне всю жизнь был ближе Пиррон, который отрицал возможность всякого знания. Он вполне справедливо говорил, что утверждать нельзя ничего. Все, что мудрый может сказать, это: мне кажется, что это так… Все блаженство человека в спокойствии духа, а тщетные попытки проникнуть в тайну вещей не дают ничего, кроме смятения духа… Да, — вздохнул он тихонько, с ясной улыбкой. — Все, что говорят там эти тысячи книг нашей библиотеки, это всего одна фраза: я ничего не знаю и никогда ничего не узнаю…
   — Вот и я всегда говорю Язону, что незачем столько читать и столько мудрить, — входя с прохладным питьём, проговорила Миррена. — Все, что нам нужно знать, нам открыто…
   Здесь, в Сицилии, на солнышке, она поправилась, загорела и похорошела. И в глазах её, и на румяных устах все чаще и чаще зацветали улыбки. Иной раз слышался даже и греховный смех. Она спохватывалась, но снова забывалась в счастье жить и дышать, и опять звенел её смех…
   Филет улыбнулся ей.
   — Но среди величественных нулей, которые украшают собой нашу библиотеку, Миррена, есть и эти ваши новые мыслители, — мягко проговорил он. — Вон там в уголке лежат послания вашего Павла. Это тоже нуль, дитя моё, потому что он уверенно говорит то, чего он не знает и знать не может… Не огорчайся, дитя, я уже на краю могилы и я говорю тебе только правду. Я для себя ничего не ищу. Все, чего я хотел бы теперь, но из всех моих сил, это чтобы вы оба были, наконец, счастливы…
   Миррена вспыхнула. Язон смотрел на неё сияющими глазами.
   На террасе послышались твёрдые шаги Иоахима. Он с улыбкой вошёл в библиотеку.
   — Ну, как? Дышишь, философ? — весело спросил он. — И хвала богам! А у меня все утро просидел Птоломей, управляющий Береники: рассчитаться со мной за римский дворец приехал… И много интересного рассказывал о римских делах, — садясь, продолжал он. — В Веспасиане я не ошибся: дельный хозяин… И Тит крепко взялся за дело. Он составляет эдикты, вместо квестора читает в курии письма императора и исполняет даже обязанности префекта преторианцев. На тут, к сожалению, он показал себя и грубым, и жестоким: заподозренных в каком-то заговоре по его приказанию убили… Веспасиан воздвигает пышный храм богине Мира, и в него внесены уже священные сосуды иерусалимского храма. Но Тору и завесу из святая святых Веспасиан приказал хранить почему-то у себя во дворце. Уже строится триумфальная арка Тита, и наши иудеи далеко обходят это место, чтобы не видеть своего унижения. Хорошо, что мы уехали из Рима, а то я, может, тоже стал бы сердиться: из нашего дворца её будет видно… А тут как-то старый Веспасиан заболел, — засмеялся вдруг Иоахим, — его и спрашивают: как ты себя, цезарь, чувствуешь? А он говорит: «К сожалению, я становлюсь, кажется, богом». А? Острый старик!.. Береника наша в своих расчётах на Тита ошиблась, — не глядя на сына, продолжал старик. — Она переехала к нему в дворец, но Августой ей, по-видимому, не быть: народ ропщет, что иудейка метит так высоко… Они уверены, что все эти их Мессалины, Агриппины и Поппеи лучше… Ну, впрочем, все это не наше дело. Мы будем в нашем уголке посиживать да на солнышке греться. Так, Миррена?
   Миррена, вспыхнув, робко улыбнулась — она как-то все боялась Иоахима, — и подойдя к нему, приласкалась — в первый раз. Иоахим, тронутый, с весёлым удивлением посмотрел на Филета. Тот улыбнулся ему своей ясной улыбкой и опять тихо пожал руку Язона.
   Поговорив и развеселив, как он думал, больного, Иоахим снова своим энергичным шагом пошёл к себе.
   — Прав Иоахим, — тихо сказал Филет. — Нам в нашем тихом уголке много лучше, чем на Палатине. Все эти маленькие сизифы ничего не достигают. Их сердце — это бочка Данаид, которую наполнить нельзя. Ты помнишь Язон, у Лукреция:
   …ничего нет милее, как жить в хорошо защищённых
   Храминах светлых, воздвигнутых славным учением мудрых.
   Можешь оттуда людей разглядеть ты и их заблужденья.
   Видеть, как ищут они в колебаньях путей себе в жизни,
   Как о способностях спорят они и о знатном рожденьи,
   Ночи и дни напролёт проводя за трудом непрестанным,
   Чтобы достигнуть богатства большого и власти высокой…
   Жалкие души людские!.. Сердца ослеплённые смертных!..
   В скольких опасностях жизни, в каких непроглядных потёмках
   Тянется краткий наш век! Неужели для вас непонятно,
   Что ничего для природы не нужно иного, как только
   Сладостным чувством души наслаждаться спокойно, из тела
   Всякую боль устранить и откинуть весь страх и заботы?
   Или это вот:
   Если в дворце твоём нет золотых изваяний, что в виде
   Отроков юных лучистые факелы держат в десницах,
   Пусть освещаются пиршества ночью светилами неба.
   Если твой дом серебром не сверкает и златом не блещет,
   В сводах его изукрашенных звуки кифары не льются,
   Все же ты можешь, на мягкой зеленой мураве простершись,
   На берегу ручейка, под ветвями тенистых деревьев,
   И без малейших хлопот усладительный отдых дать телу,
   А особливо когда улыбнётся весна и цветами
   Всюду она окропит изобильно зеленые травы…
   Утомлённый, он побледнел и закрыл глаза. А потом, помолчав, ослабевшим голосом он проговорил:
   — Да, нули… Конечно… Но только для невежды все кажется легко и просто. Для него крапива просто мешающая дрянь. Философ же видит и в ней красоту и неизъяснимую тайну жизни. Да, да, опять прав наш Лукреций:
   Можешь ли ты сомневаться, что только по бедности мысли
   Большею частью во тьме совершается жизнь человека?
   И, опять усталый, он закрыл глаза.
   — Филет, ты не говори, — положил ему руку на его холодеющие руки Язон. — Отдохни. Мы помолчим с тобой…
   Точно издалека глядя на них своими мягкими, тёплыми глазами, Филет слабо — точно тростник на заре прошелестел — проговорил:
   — Я ухожу, дети… И я… счастлив, что я видел… зарю вашего счастья… Дайте… мне… ру… ки…
   Язон, побледнев, взял его холодную руку в свои, точно он согреть её хотел, а Миррена, вся трясясь от рыданий, взяла другую его руку. И Филет слабо, через силу улыбнулся ей:
   — Не… надо… слез… Я буду… с вами. Бе… реги… ра… дость…
   Шелест оборвался. Глаза остановились. По лицу разлилось выражение такой тишины, такой кротости, такого величия, что Язон затрепетал.
   — Вот ты как-то говорила, что только ваши христиане умеют умирать, — тихо в слезах сказал он Миррене. — А что ты скажешь теперь?
   Она бросилась ему на шею и зарыдала…

LXXV. ЖЕЛАНИЕ МИРРЕНЫ

   Погребальный костёр потух. Рабы благоговейно — Филета любили все — подгребали пепел. Язон, бледный, набожно складывал его в красивую погребальную урну. И когда все было кончено, он сам отнёс урну в библиотеку и среди бесконечных рядов книг, на особой полочке, как раз против золотой клепсидры матери, бережно установил её и обратился к Миррене. Она, бледная, заплаканная, виновато смотрела на него исподлобья своими дикими глазами гамадриады.
   — Миррена, — проговорил он тихо. — Оправдается ли надежда нашего друга?
   — Если ты понимаешь… что я… не нарочно… если ты готов… простить…
   — Не говори так, девочка: ты решительно ни в чем не виновата… Вот разве только за сожжение моих бедных книг следовало бы немножко наказать мою…
   — Не шути! — воскликнула она, бросаясь к нему на шею. — Если бы ты только знал, как я от них устала!.. Если бы ты только мог почувствовать, как это тяжело все время караулить каждую мысль свою, каждое слово… И если бы ты знал, как много было во всем этом обмана!.. Они всегда притворялись святыми, но постоянно ссорились, завидовали, боролись за первые места. Две диакониссы наши из Филипп пословицей стали: «Грызутся, как Евходия с Синтихеей». Они думали, что они становятся другими людьми после крещения и после того, как поедят вечером вместе, но они совсем такие же люди, как и все… А они на всех смотрели свысока… И я больше не могу. Они будут сердиться, что я ушла от них, но я… не могу… Зачем я буду лгать и притворяться?..
   — Совсем не надо, моя девочка, ни лгать, ни притворяться. Как хочешь, так и верь, так и живи, — лаская её, тепло говорил он. — Никого и ничего нет над тобой, кто запрещал бы тебе радость или отнимал свободу, и ты напрасно принимаешь все это так близко к сердцу…
   — Но это не все, — обнимая его, говорила она. — Если бы они были просто… мелки, то что тут за беда: повернулась и ушла… Но как-то случилось так, что у них в руках есть что-то большое и хорошее, что им дали нести. А они все исковеркали… Погоди, я принесу тебе сейчас книгу, которую подарил мне милый Лука. Я сама прочту тебе её, и ты увидишь, сколько там настоящего золота! Он нам читал уже её, но он опять все переделал, и теперь стало ещё лучше… Подожди минутку…
   И быстрым вихрем она скрылась за дверью…
   Язон подошёл к окну. Справа, сквозь белый лес колонн, чуть дымила в лазури Этна: точно кто-то незримый приносил там богам жертву за радость жить. И где-то там, у подошвы горы, среди скал и застывших потоков лавы покоится прах его милой матери… Слева виднелся пустой амфитеатр, а за ним вдали розовые берега Калабрии. А впереди — безбрежная лазурь моря и неба. И все это было напоено солнцем и какой-то божественной негой… «А он ушёл, — печально подумал Язон. — И никогда больше он не увидит этого. Каждое мгновение есть драгоценный дар, и безумен тот, что теряет его попусту…» Но в библиотеку, вся розовая от волнения, вошла Миррена со списком в руках. Сев у окна перед лицом голубой бездны, она тихонько развернула рукописание и, положив руку на руку мужа, начала читать: