Страница:
Павел, тёмная тень, бродил в это время в лабиринте возбуждённо гудевших улиц Рима. Он путался в полах распустившейся одежды своей и не знал, куда и зачем он, собственно, идёт. И вдруг тяжкий запах остановил его. Он вгляделся в вешний сумрак: то были страшные scalae Gemoniae… Он спустился к чуть светившейся в ночи реки… А ведь можно было жить и радоваться. Кто же сделал все это? Ведь не враг же он себе!.. И вдруг седые курчавые волосы его зашевелились: он догадался, кто это сделал. И Он же, искушая близостью освобождения, привёл его к scalae Gemoniae, на берег Тибра… Старик вдруг страшно взвыл и бросился в темноту.
На ватиканском холме гремел бешеный пир.
XLVII. ТРУДЫ ИОСИФА
XLVIII. КОНЦЫ И НАЧАЛА
XLIX. НЕОЖИДАННОСТЬ
На ватиканском холме гремел бешеный пир.
XLVII. ТРУДЫ ИОСИФА
Иосиф задержался в Риме. Иоахим долго не принимал молодого посла иерусалимских зелотов. Он ездил с сыном в Сицилию, чтобы отыскать и предать погребению останки милой жены. Но, несмотря на все усилия, они не нашли ничего. К самому месту катастрофы и за стадию было подойти невозможно: таким жаром дышала остановившаяся река лавы. Вернувшись, Иоахим — голова его поседела за это время — надолго заперся у себя… Наконец, он позволил Иосифу явиться и, хмуро выслушав его отчёт о положении в стране, сказал:
— Зелотам нужны деньги? Хорошо. Но вы подниметесь только тогда, когда я прикажу. Не раньше. Если вы на это согласны, начинайте собирать людей. Но если вы подниметесь раньше времени, денег я вам не дам. А теперь прощай. Иди. У меня нет времени.
Иосиф очень хорошо знал, что Иудея бурлит, и потому с возвращением не очень торопился. Он писал при всякой оказии в Иерусалим донесения о том, как трудно теперь добиться свидания с Иоахимом, как вообще запутаны тут все дела, как ему мешает беременность Поппеи: через неё все делалось легко, а теперь приходится ловить случай… Чтобы использовать свой досуг, он писал и исправлял записи по истории своего народа: если в Иудее дела пойдут плохо, он поселится в Риме, и тогда будет только хорошо, если он войдёт в римское общество уже историком, человеком науки.
Забавы императора в ватиканских садах произвели на Иосифа чрезвычайно сильное впечатление, и он стал тут, в Риме записывать все, что он знал о мессианах, которых там, дома, он не считал достойными внимания: это войдёт особой главой в его историю народа иудейского. И, склонившись к папирусу, он своим старательным, ясным почерком писал:
«…Я не назову его посланником Божиим, ибо он во многом нарушал Закон и блюл субботу не по завету отцов… Многие из народа последовали за ним, приняли его учение и многие души восколебались, полагая, что они через него освободят народ израильский от ига… И к нему на Масличную гору собрались рабы и толпы простого народа и, когда они увидели мощь его, что по слову его происходит все, что он хотел, они потребовали от него, чтобы он вступил в город, перебил бы всех римских воинов и Пилата и стал бы над ними правителем… И когда дошла весть обо всем этом до верховников, тогда собрались старейшины и сказали: мы слишком слабы, чтобы противостоять римлянам; но так как лук этот натянут и в нашу сторону, то пойдём к Пилату и скажем ему обо всем этом, ибо если Пилат услышит обо всем этом не от нас, то на нас падёт обвинение в соучастии и мы потеряем богатства наши, и нас всех перебьют, и дети Израиля будут рассеяны…»
Он остановился и, потирая рукой свой белый лоб, задумался: если он будет все же записывать все эти мелочи, то истории его конца не будет. Не зачеркнуть ли?.. Он долго колебался над исписанной страницей и вдруг как-то сам собой у него сложился вывод:
«Нет, в Риме все-таки спокойнее, и нечего торопиться так в Иудею…»
— Зелотам нужны деньги? Хорошо. Но вы подниметесь только тогда, когда я прикажу. Не раньше. Если вы на это согласны, начинайте собирать людей. Но если вы подниметесь раньше времени, денег я вам не дам. А теперь прощай. Иди. У меня нет времени.
Иосиф очень хорошо знал, что Иудея бурлит, и потому с возвращением не очень торопился. Он писал при всякой оказии в Иерусалим донесения о том, как трудно теперь добиться свидания с Иоахимом, как вообще запутаны тут все дела, как ему мешает беременность Поппеи: через неё все делалось легко, а теперь приходится ловить случай… Чтобы использовать свой досуг, он писал и исправлял записи по истории своего народа: если в Иудее дела пойдут плохо, он поселится в Риме, и тогда будет только хорошо, если он войдёт в римское общество уже историком, человеком науки.
Забавы императора в ватиканских садах произвели на Иосифа чрезвычайно сильное впечатление, и он стал тут, в Риме записывать все, что он знал о мессианах, которых там, дома, он не считал достойными внимания: это войдёт особой главой в его историю народа иудейского. И, склонившись к папирусу, он своим старательным, ясным почерком писал:
«…Я не назову его посланником Божиим, ибо он во многом нарушал Закон и блюл субботу не по завету отцов… Многие из народа последовали за ним, приняли его учение и многие души восколебались, полагая, что они через него освободят народ израильский от ига… И к нему на Масличную гору собрались рабы и толпы простого народа и, когда они увидели мощь его, что по слову его происходит все, что он хотел, они потребовали от него, чтобы он вступил в город, перебил бы всех римских воинов и Пилата и стал бы над ними правителем… И когда дошла весть обо всем этом до верховников, тогда собрались старейшины и сказали: мы слишком слабы, чтобы противостоять римлянам; но так как лук этот натянут и в нашу сторону, то пойдём к Пилату и скажем ему обо всем этом, ибо если Пилат услышит обо всем этом не от нас, то на нас падёт обвинение в соучастии и мы потеряем богатства наши, и нас всех перебьют, и дети Израиля будут рассеяны…»
Он остановился и, потирая рукой свой белый лоб, задумался: если он будет все же записывать все эти мелочи, то истории его конца не будет. Не зачеркнуть ли?.. Он долго колебался над исписанной страницей и вдруг как-то сам собой у него сложился вывод:
«Нет, в Риме все-таки спокойнее, и нечего торопиться так в Иудею…»
XLVIII. КОНЦЫ И НАЧАЛА
Несколько дней шло на аренах терзание всякого сброда, который подавался под видом христиан, но огромное большинство которого о христианах никогда ничего и не слыхало… Общинка христиан почти исчезла. Осталось от неё только несколько человек, которые испуганно прятались по всяким углам или, что было много удобнее, под личиной ревностного язычника, который только тем и занят, что делает возлияния перед богами. Исчезновение Павла прошло среди них совершенно незаметно, так же, как и Петра: не до них было людям, когда смерть смотрит в глаза. Против Павла у многих поднялась злоба: накрутил делов и исчез!
Насытившись зрелищами, римляне быстро о христианах забыли, тем более что постройки поглощали всех. Город строился совсем по-новому: с прямыми и широкими улицами. Старики на это новшество ворчали чрезвычайно. Тесные улочки при высоких домах не давали доступа солнечным лучам, а теперь, по их мнению, город накалялся так, что просто дышать было нечем. Все жалуются: народ болеет. От этого он и болеет, понятно…
Золотой дворец Нерона воздвигался с волшебной быстротой. На Палатине работали тысячи рабов. Римляне целые дни стояли вокруг, дивясь размаху своего цезаря и его безумному мотовству: Золотой дворец был необозрим. Портики в три ряда величественных колонн казались лесом. В вестибюле уже устанавливали гигантскую золотую статую владыки мира. Дворец был окружён парком, а в парке было озеро, по берегам которого теснились постройки в сельском вкусе, тянулись поля, виноградники, пашни, пастбища, по которым бродили стада… Но всего больше поражала римлян внутренняя отделка дворца. Все блестело там золотом, драгоценными камнями, янтарём, который так любил Нерон, и жемчужными раковинами. Потолки были из пластин слоновой кости, которые, вращаясь, должны были осыпать гостей цезаря во время пира цветами и сеять на них мелкий дождь благоуханий. В бани была проведена вода с моря, от Остии…
— Ну вот, ещё немного — и я буду жить уже по-человечески, — осматривая свой дворец, говорил Нерон. — Клянусь бородой Анубиса, цезарь Рима заслуживает хорошего дома!
Но Рим, заваленный всякими строительными материалами и переполненный толпами рабочих, был ему чрезвычайно противен, и он снова уехал петь и играть на кифаре по Кампанье в ожидании того блаженного времени, когда ему можно уже будет предстать перед настоящими ценителями искусства, эллинами. Он делал вид, что его задерживают глубокие соображения и важные дела по постройке города, но на самом деле он просто трусил: а вдруг после всех его итальянских триумфов он там провалится?! И он неустанно упражнялся в музыке и пении.
Снова пышный поезд потянулся по великолепным дорогам Италии, снова тысячами стекались люди для слушания высочайшего пения, снова им самим налаженная клака из всяких проходимцев и adolescentes perditi устраивала ему бурные овации, которые заражали и провинциалов. Он был упоён. Но в душе шевелился червь сомнения: а не отстал ли он в искусстве ристаний? И он торопился в Рим, чтобы ещё и ещё усовершенствоваться и в этом деле. По пути он обдумывал грандиозные игры, которые он устроит в Ахайе и на которых он выступит в качестве Геркулеса, чтобы на глазах зрителей совершить все те подвиги, которыми прославился национальный герой Эллады, до борьбы со львом включительно. Как все это будет, ему было ещё совершенно неясно, но раз это нужно, то, значит, это нужно, и все должно быть сделано, как он этого хочет. Надо будет посоветоваться с Петронием…
Он вернулся в Рим, поселился с Поппеей в уже отделанном крыле Золотого дворца и, забыв обо всем в мире, с головой ушёл в бега колесниц. Если кто теперь хотел добиться от цезаря какой-нибудь милости, он должен был готовиться к разговору о квадригах, о породах лошадей, о знаменитых наездниках, о цирковых партиях… Он дни и ночи проводил теперь на кругу Большого цирка и в конюшнях, говорил, ходил, держал себя, подражая во всем кучерам, и был доволен, если от него пахло навозом, кожей и конским потом. На заездах он ревниво следил, чтоб соревнование с ним велось серьёзно, чтобы соперники его не фокусничали, и не замечал, как легко и безопасно обходил он знаменитейшие квадриги Рима, как вокруг него с треском летели кувырком колесницы одна через другую, а он носился в раздувающемся плаще вокруг «спины», вытянув руки, орлом… А потом садился ужинать с возницами, тут же, в помещении цирка, пил, авторитетно спорил с ними о высоком искусстве езды, о конях, о наиболее изящной манере держать себя в колеснице. И, довольный, поздно вечером возвращался к себе во дворец…
Поппея, подурневшая, исхудавшая, с огромным животом, сердито вышла ему навстречу. Она все более и более ставила на настоящую Августу. Даже и забеременела она только из-за того, чтобы быть похожей на матрону доброго старого времени, когда плодородие ставилось женщине в особую заслугу. До этого времени она как и все знатные и богатые римлянки, избегала деторождения, а когда попадалась, прибегала к выкидышу.
— Опять болтаешься со своими кучерами? — зло бросила она в жирное лицо супруга. — Постыдился бы! У тебя на руках величайшая империя, а ты — цезарь. И в то же время ты совершенный дурак и шалопай.
— Иди прочь, проклятая! — вдруг рассвирепел Нерон. — Сколько раз тебе было сказано: не лезь не в свои дела! А то знаешь у меня? — грозно прибавил он. — На твоё место охотниц всегда найдётся достаточно.
— Ты слишком обольщаешься, — с раздувающимися ноздрями понесла вдруг Августа. — Разве только Криспилла какая-нибудь соблазнится честью быть подругой дрянного кифариста.
Вся кровь ударила в голову Нерона, и он, стиснув зубы, вдруг из всех сил ударил своим тяжёлым, расшитым жемчугом сапогом в огромный живот Поппеи. По всему огромному покою покатились и запрыгали жемчужинки, а Поппея только чуть слышно пискнула и, вся белая, повалилась на мраморный пол.
— Ну, ну, у меня дурака не валять! — крикнул, весь багровый, Нерон. — Пошла к себе… В другой раз не так ещё получишь.
Но белое лицо и остановившиеся глаза сразу сказали ему все: Поппея была мертва. Из-под неё текла уже по мрамору тёмная полоса крови… Дрожь прошла по жирному телу Нерона. Он хлопнул в ладоши, и сейчас же на пороге вырос раб.
— Убрать! — кивнул он на тело жены. — И чтобы там… распорядились…
В голове его все смешалось, и он не знал, что теперь ему, собственно, надо делать. Он уснул мёртвым сном, а утром встал с готовым решением: смерть Августы произошла от того, что она поскользнулась на мраморе, и первое, что нужно, это пышные похороны.
Во дворец были созваны лучшие врачи — среди них было немало рабов, но самое медицинское искусство все же почиталось, как ars honesta, — и, выпотрошив по всем правилам науки несчастную Поппею, они старательно набальзамировали её тело. И вот из пышного, ещё недостроенного Золотого дворца к гробнице Юлиев потянулось великолепное шествие: хор пел нэнии, восхваляя в них красоту и душевные качества великой Августы, мрачные звуки флейт мешались с воплями рабынь Поппеи, которые, распустив волосы и царапая себе грудь ногтями в кровь, шли за её гробом. Впереди несли изображения предков Поппеи. Нерон выступал с достоинством и старался, чтобы все у него было, как у настоящего, потрясённого великим горем супруга: и ему иногда хотелось быть эдаким солидным римлянином доброго старого времени, верным заветам своих предков, степенным и строгим супругом — или, если не быть, так хоть некоторое время казаться… И вот он то ронял голову на грудь, то поводил вокруг себя будто бы ничего не видящими глазами, то потирал свой низкий жирный лоб, как бы желая отогнать тяжкие, чёрные мысли. И так как он был уверен, что и это все выходит у него очень похоже, он был весьма доволен собою.
И вот после погребения он уже на форуме. Старые ростры, украшенные медными носами неприятельских кораблей, многое видели и слышали в долгой жизни своей, и мрамор их мог выдержать все. Вокруг толпились римляне: всем хотелось видеть игру знаменитого, но бездарного актёра ещё и ещё. Нерон в траурной тоге поднялся на старинную трибуну, оглядел близорукими глазами толпу, уронил круглую голову на грудь и, бессильно опустив тонкие руки вдоль жирного тела, долго стоял так перед Римом — немая статуя бездонной скорби…
Но вот он поднял голову.
— Граждане, — с усилием произнёс он тихо, угасшим голосом и, точно сделав над собой тяжкое усилие, громче повторил: — Граждане… — И снова уронил голову, и снова поднял и голову и руку. — Римляне, свершилось!..
Очень похоже удержав в груди рыдание и тщательно закругляя звонкие периоды — над речью своей он просидел до полуночи, — Нерон заговорил, по обычаю предков, о покойной Августе. Она блистала несравненной красотой. Её семейные добродетели цвели, как пышный сад, — многие из близко стоявших опустили глаза, — она была истинной женою цезаря…
Риторы и адвокаты неотрывно следили за правильностью построения речи и одобряли её. Весь вопрос был в том, сам цезарь составил её на этот раз или, несмотря на очень заметное охлаждение между ним и воспитателем Сенекой, старый философ и на этот раз захотел блеснуть красноречием? И одни доказывали шёпотом, что речь, несомненно, составлена Сенекой, а другие, подчёркивая некоторые особенности и даже несовершенства стиля, горячо утверждали, что божественный цезарь постарался для покойной Августы сам.
— Болтают, что он сам и уходил её, — усмехнулся кто-то. — Будто из ревности к иудею Алитуру, который все около неё околачивался.
— Ну, скажет тоже! У неё живот-то с Везувий был.
— Так что же? В ожидании благополучного разрешения, так сказать…
— Ты, пожалуй, ещё будешь утверждать, что и ребёнок у неё был не от божественного.
— А ты поставишь… ну, если не свою голову, так хоть, скажем, десять сестерций, что он был от Нерона?
— Значит, если бы не домашняя ссора, так у нас на Палатине оказался бы со временем отпрыск иудея?
— А хоть бы и осла! Хуже не будет.
А цезарь все округлял фразы, все помахивал руками, все крутил глазами — точь-в-точь так, как на этих же самых рострах делали до него разные знаменитые ораторы, имена которых сохранились даже в анналах, а портреты украшали Палатинскую библиотеку.
— Божественный цезарь, я никогда не осмелился бы тревожить тебя в твоей глубокой скорби, но дело не терпит никакого отлагательства: во дворце тебя ожидает наварх Волузий Прокул, который желает сделать тебе важнейшее сообщение по делам государственным.
— Какие сообщения могут иметь для меня какую-либо важность теперь, — глухо проговорил Нерон, — когда Рок отнял у меня мою Поппею и, может быть, даже наследника престола?!
— Цезарь, — строго проговорил Тигеллин, — ты не можешь думать только о себе: у тебя на руках судьбы империи. Ты ответствен за благополучие страны твоих предков перед богами. Я заклинаю тебя всем: выслушай наварха немедленно! Ещё день, и, может быть, будет уже поздно. Речь идёт для тебя о престоле…
— А что для меня престол?! — горько воскликнул Нерон. — Ну, возьмите его… Я пойду по свету и буду зарабатывать себе кусок хлеба своим искусством: оно прокормит меня, бывшего цезаря великой Римской империи…
— Цезарь, долг гражданина повелевает мне не повиноваться тебе на этот раз, — настаивал Тигеллин, которому уже опротивела вся эта комедия. — Если ты не уступишь мольбам твоего преданного слуги, я сейчас же подниму на ноги сенат, подниму народ и пусть все, пав перед тобой на землю, умоляют тебя узнать о грозящем несчастье…
Нерон, повесив голову, долго думал.
— Хорошо, — мрачно решил он. — Для вас я готов выслушать наварха. Где он?
Румяный наварх, склоняясь на ходу, уже выходил по знаку Тигеллина из-за колонны. И все трое исчезли в глубине личных покоев императора. Через некоторое время наварх, весьма довольный, вышел из Золотого дворца, а через час во дворец Аннея Серенуса явился отряд преторианцев и центурион, предъявив приказ, подписанный самим Тигеллином, арестовал Эпихариду.
И широкими улицами, заваленными кирпичом, камнями, лесом, чёрными головешками, мешками извести, гордо, точно в триумфе, прошла молодая красавица в страшную тюрьму при преторианских казармах.
Насытившись зрелищами, римляне быстро о христианах забыли, тем более что постройки поглощали всех. Город строился совсем по-новому: с прямыми и широкими улицами. Старики на это новшество ворчали чрезвычайно. Тесные улочки при высоких домах не давали доступа солнечным лучам, а теперь, по их мнению, город накалялся так, что просто дышать было нечем. Все жалуются: народ болеет. От этого он и болеет, понятно…
Золотой дворец Нерона воздвигался с волшебной быстротой. На Палатине работали тысячи рабов. Римляне целые дни стояли вокруг, дивясь размаху своего цезаря и его безумному мотовству: Золотой дворец был необозрим. Портики в три ряда величественных колонн казались лесом. В вестибюле уже устанавливали гигантскую золотую статую владыки мира. Дворец был окружён парком, а в парке было озеро, по берегам которого теснились постройки в сельском вкусе, тянулись поля, виноградники, пашни, пастбища, по которым бродили стада… Но всего больше поражала римлян внутренняя отделка дворца. Все блестело там золотом, драгоценными камнями, янтарём, который так любил Нерон, и жемчужными раковинами. Потолки были из пластин слоновой кости, которые, вращаясь, должны были осыпать гостей цезаря во время пира цветами и сеять на них мелкий дождь благоуханий. В бани была проведена вода с моря, от Остии…
— Ну вот, ещё немного — и я буду жить уже по-человечески, — осматривая свой дворец, говорил Нерон. — Клянусь бородой Анубиса, цезарь Рима заслуживает хорошего дома!
Но Рим, заваленный всякими строительными материалами и переполненный толпами рабочих, был ему чрезвычайно противен, и он снова уехал петь и играть на кифаре по Кампанье в ожидании того блаженного времени, когда ему можно уже будет предстать перед настоящими ценителями искусства, эллинами. Он делал вид, что его задерживают глубокие соображения и важные дела по постройке города, но на самом деле он просто трусил: а вдруг после всех его итальянских триумфов он там провалится?! И он неустанно упражнялся в музыке и пении.
Снова пышный поезд потянулся по великолепным дорогам Италии, снова тысячами стекались люди для слушания высочайшего пения, снова им самим налаженная клака из всяких проходимцев и adolescentes perditi устраивала ему бурные овации, которые заражали и провинциалов. Он был упоён. Но в душе шевелился червь сомнения: а не отстал ли он в искусстве ристаний? И он торопился в Рим, чтобы ещё и ещё усовершенствоваться и в этом деле. По пути он обдумывал грандиозные игры, которые он устроит в Ахайе и на которых он выступит в качестве Геркулеса, чтобы на глазах зрителей совершить все те подвиги, которыми прославился национальный герой Эллады, до борьбы со львом включительно. Как все это будет, ему было ещё совершенно неясно, но раз это нужно, то, значит, это нужно, и все должно быть сделано, как он этого хочет. Надо будет посоветоваться с Петронием…
Он вернулся в Рим, поселился с Поппеей в уже отделанном крыле Золотого дворца и, забыв обо всем в мире, с головой ушёл в бега колесниц. Если кто теперь хотел добиться от цезаря какой-нибудь милости, он должен был готовиться к разговору о квадригах, о породах лошадей, о знаменитых наездниках, о цирковых партиях… Он дни и ночи проводил теперь на кругу Большого цирка и в конюшнях, говорил, ходил, держал себя, подражая во всем кучерам, и был доволен, если от него пахло навозом, кожей и конским потом. На заездах он ревниво следил, чтоб соревнование с ним велось серьёзно, чтобы соперники его не фокусничали, и не замечал, как легко и безопасно обходил он знаменитейшие квадриги Рима, как вокруг него с треском летели кувырком колесницы одна через другую, а он носился в раздувающемся плаще вокруг «спины», вытянув руки, орлом… А потом садился ужинать с возницами, тут же, в помещении цирка, пил, авторитетно спорил с ними о высоком искусстве езды, о конях, о наиболее изящной манере держать себя в колеснице. И, довольный, поздно вечером возвращался к себе во дворец…
Поппея, подурневшая, исхудавшая, с огромным животом, сердито вышла ему навстречу. Она все более и более ставила на настоящую Августу. Даже и забеременела она только из-за того, чтобы быть похожей на матрону доброго старого времени, когда плодородие ставилось женщине в особую заслугу. До этого времени она как и все знатные и богатые римлянки, избегала деторождения, а когда попадалась, прибегала к выкидышу.
— Опять болтаешься со своими кучерами? — зло бросила она в жирное лицо супруга. — Постыдился бы! У тебя на руках величайшая империя, а ты — цезарь. И в то же время ты совершенный дурак и шалопай.
— Иди прочь, проклятая! — вдруг рассвирепел Нерон. — Сколько раз тебе было сказано: не лезь не в свои дела! А то знаешь у меня? — грозно прибавил он. — На твоё место охотниц всегда найдётся достаточно.
— Ты слишком обольщаешься, — с раздувающимися ноздрями понесла вдруг Августа. — Разве только Криспилла какая-нибудь соблазнится честью быть подругой дрянного кифариста.
Вся кровь ударила в голову Нерона, и он, стиснув зубы, вдруг из всех сил ударил своим тяжёлым, расшитым жемчугом сапогом в огромный живот Поппеи. По всему огромному покою покатились и запрыгали жемчужинки, а Поппея только чуть слышно пискнула и, вся белая, повалилась на мраморный пол.
— Ну, ну, у меня дурака не валять! — крикнул, весь багровый, Нерон. — Пошла к себе… В другой раз не так ещё получишь.
Но белое лицо и остановившиеся глаза сразу сказали ему все: Поппея была мертва. Из-под неё текла уже по мрамору тёмная полоса крови… Дрожь прошла по жирному телу Нерона. Он хлопнул в ладоши, и сейчас же на пороге вырос раб.
— Убрать! — кивнул он на тело жены. — И чтобы там… распорядились…
В голове его все смешалось, и он не знал, что теперь ему, собственно, надо делать. Он уснул мёртвым сном, а утром встал с готовым решением: смерть Августы произошла от того, что она поскользнулась на мраморе, и первое, что нужно, это пышные похороны.
Во дворец были созваны лучшие врачи — среди них было немало рабов, но самое медицинское искусство все же почиталось, как ars honesta, — и, выпотрошив по всем правилам науки несчастную Поппею, они старательно набальзамировали её тело. И вот из пышного, ещё недостроенного Золотого дворца к гробнице Юлиев потянулось великолепное шествие: хор пел нэнии, восхваляя в них красоту и душевные качества великой Августы, мрачные звуки флейт мешались с воплями рабынь Поппеи, которые, распустив волосы и царапая себе грудь ногтями в кровь, шли за её гробом. Впереди несли изображения предков Поппеи. Нерон выступал с достоинством и старался, чтобы все у него было, как у настоящего, потрясённого великим горем супруга: и ему иногда хотелось быть эдаким солидным римлянином доброго старого времени, верным заветам своих предков, степенным и строгим супругом — или, если не быть, так хоть некоторое время казаться… И вот он то ронял голову на грудь, то поводил вокруг себя будто бы ничего не видящими глазами, то потирал свой низкий жирный лоб, как бы желая отогнать тяжкие, чёрные мысли. И так как он был уверен, что и это все выходит у него очень похоже, он был весьма доволен собою.
И вот после погребения он уже на форуме. Старые ростры, украшенные медными носами неприятельских кораблей, многое видели и слышали в долгой жизни своей, и мрамор их мог выдержать все. Вокруг толпились римляне: всем хотелось видеть игру знаменитого, но бездарного актёра ещё и ещё. Нерон в траурной тоге поднялся на старинную трибуну, оглядел близорукими глазами толпу, уронил круглую голову на грудь и, бессильно опустив тонкие руки вдоль жирного тела, долго стоял так перед Римом — немая статуя бездонной скорби…
Но вот он поднял голову.
— Граждане, — с усилием произнёс он тихо, угасшим голосом и, точно сделав над собой тяжкое усилие, громче повторил: — Граждане… — И снова уронил голову, и снова поднял и голову и руку. — Римляне, свершилось!..
Очень похоже удержав в груди рыдание и тщательно закругляя звонкие периоды — над речью своей он просидел до полуночи, — Нерон заговорил, по обычаю предков, о покойной Августе. Она блистала несравненной красотой. Её семейные добродетели цвели, как пышный сад, — многие из близко стоявших опустили глаза, — она была истинной женою цезаря…
Риторы и адвокаты неотрывно следили за правильностью построения речи и одобряли её. Весь вопрос был в том, сам цезарь составил её на этот раз или, несмотря на очень заметное охлаждение между ним и воспитателем Сенекой, старый философ и на этот раз захотел блеснуть красноречием? И одни доказывали шёпотом, что речь, несомненно, составлена Сенекой, а другие, подчёркивая некоторые особенности и даже несовершенства стиля, горячо утверждали, что божественный цезарь постарался для покойной Августы сам.
— Болтают, что он сам и уходил её, — усмехнулся кто-то. — Будто из ревности к иудею Алитуру, который все около неё околачивался.
— Ну, скажет тоже! У неё живот-то с Везувий был.
— Так что же? В ожидании благополучного разрешения, так сказать…
— Ты, пожалуй, ещё будешь утверждать, что и ребёнок у неё был не от божественного.
— А ты поставишь… ну, если не свою голову, так хоть, скажем, десять сестерций, что он был от Нерона?
— Значит, если бы не домашняя ссора, так у нас на Палатине оказался бы со временем отпрыск иудея?
— А хоть бы и осла! Хуже не будет.
А цезарь все округлял фразы, все помахивал руками, все крутил глазами — точь-в-точь так, как на этих же самых рострах делали до него разные знаменитые ораторы, имена которых сохранились даже в анналах, а портреты украшали Палатинскую библиотеку.
— Божественный цезарь, я никогда не осмелился бы тревожить тебя в твоей глубокой скорби, но дело не терпит никакого отлагательства: во дворце тебя ожидает наварх Волузий Прокул, который желает сделать тебе важнейшее сообщение по делам государственным.
— Какие сообщения могут иметь для меня какую-либо важность теперь, — глухо проговорил Нерон, — когда Рок отнял у меня мою Поппею и, может быть, даже наследника престола?!
— Цезарь, — строго проговорил Тигеллин, — ты не можешь думать только о себе: у тебя на руках судьбы империи. Ты ответствен за благополучие страны твоих предков перед богами. Я заклинаю тебя всем: выслушай наварха немедленно! Ещё день, и, может быть, будет уже поздно. Речь идёт для тебя о престоле…
— А что для меня престол?! — горько воскликнул Нерон. — Ну, возьмите его… Я пойду по свету и буду зарабатывать себе кусок хлеба своим искусством: оно прокормит меня, бывшего цезаря великой Римской империи…
— Цезарь, долг гражданина повелевает мне не повиноваться тебе на этот раз, — настаивал Тигеллин, которому уже опротивела вся эта комедия. — Если ты не уступишь мольбам твоего преданного слуги, я сейчас же подниму на ноги сенат, подниму народ и пусть все, пав перед тобой на землю, умоляют тебя узнать о грозящем несчастье…
Нерон, повесив голову, долго думал.
— Хорошо, — мрачно решил он. — Для вас я готов выслушать наварха. Где он?
Румяный наварх, склоняясь на ходу, уже выходил по знаку Тигеллина из-за колонны. И все трое исчезли в глубине личных покоев императора. Через некоторое время наварх, весьма довольный, вышел из Золотого дворца, а через час во дворец Аннея Серенуса явился отряд преторианцев и центурион, предъявив приказ, подписанный самим Тигеллином, арестовал Эпихариду.
И широкими улицами, заваленными кирпичом, камнями, лесом, чёрными головешками, мешками извести, гордо, точно в триумфе, прошла молодая красавица в страшную тюрьму при преторианских казармах.
XLIX. НЕОЖИДАННОСТЬ
Вернувшись домой, Анней Серенус узнал об аресте своей милой. Несмотря на то, что этого можно было ожидать, он был потрясён: он слишком хорошо знал Нерона. И потому прежде всего надо было сделать все возможное, чтобы вырвать её из когтей «божественного», а до этого надо немедленно укрыть Миррену. Присев к столу, он сейчас же написал на восковой табличке:
«Господин Анней Серенус Язону бен-Иоахиму шлёт привет. Одновременно с этим коротким посланием я отправляю к тебе девушку, которая находится под моим покровительством. Так как моя жизнь в опасности, прошу тебя взять её под твою защиту».
Он вызвал к себе Салама и, понизив голос, рассказал опечаленному арестом госпожи рабу все, что было нужно.
— Понял. Все понял, — повторил великан. — Все будет сделано так, как приказывает господин.
Через самое короткое время Салам уже входил с перепуганной Мирреной в новый, ещё пахнущий извёсткой дворец Иоахима. Язон, погруженный в тяжёлые думы, рассеянно прочитал записку Аннея и сказал:
— Хорошо. Скажите Мнефу, чтобы он позаботился о девушке. А я побываю у Аннея Серенуса сам сегодня вечером.
Мнеф чуть не ахнул, когда перед ним предстала перепуганная Миррена.
— Маран ата, — тихо уронила она.
— Маран ата, — отвечал он. — Как я рад, что теперь ты будешь под одной кровлей со мной! Я так боялся, что ты погибла. Я был на всех зрелищах и все трепетал, что увижу тебя на арене. Но хвала богам… Я говорю это для других, — тихонько поправился он. — Ты здорова и будешь теперь близко и под моей охраной. Не бойся, здесь не грозит тебе никакая беда — старайся только как можно реже показываться на люди. А лучше всего первое время не выходи из своей комнаты совсем. Пойдём, я тебя устрою.
Всегда ровный, спокойный египтянин зацвёл. Устроив Миррену в самом дальнем уголке нового дворца, который ещё отделывался, и приставив к ней двух рабынь, он ушёл к себе. Нужно было немедленно придумать, как увезти девушку от Язона. Весь погруженный в своё горе и думы, Язон пока не замечает ничего из того, что делается вокруг, но если потом он узнает, что Миррена здесь, то… Мнефу казалось, что между Язоном и Мирреной уже было что-то. Он ищет девушку не только потому, что так просила его её умирающая мать. И потому, первое: надо быть начеку и действовать скорее…
Но все расчёты человеческие подобны паутине: они держатся до тех пор, пока не найдётся мальчишки-шалуна, чтобы паутину эту прорвать, — так, мимоходом, зря…
Мнеф провёл бессонную ночь, размышляя, как лучше ему похитить Миррену, которая сразу полонила его холодное сердце. Миррена, тоже плохо спавшая, на зорьке, пока весь дом спал, решила выйти подышать в росистый и душистый сад. Правда, египтянин не советовал ей этого, но он внушил ей недоверие ещё с первого посещения с ним христиан, и потому ей казалось, что следовать его советам совсем не надо.
В парке было пустынно и свежо. Он тоже пострадал от пожара, но искусные садовники уже скрыли следы огня. Любуясь цветами, Миррена тихо шла вдоль высокой стены. Ей было грустно и одиноко в жизни. Исчезла неизвестно куда милая мать, появился и исчез тот юноша, который тогда, в Ольвии, сразу взял в плен её сердце. Все, что она о нем знала, было то, что он не единоверец, ибо он не знал, что такое «маран ата». И была она в огромном мире сирота, и не было у неё ни близкого человека, ни своего угла. Тяжело быть таким перекати-полем, которые видала она в скифских степях, трудно жить по чужим углам. Почему она в этом доме? Только потому, что схватили покровительницу её, Эпихариду, только потому, что Серенус, пока не отгремит гроза над ним, послал её прятаться здесь. А если они оба погибнут?
И вдруг она остановилась как вкопанная: впереди, у сонного пруда, на котором тихо, как в сновидении, скользили белые лебеди, сидел кто-то в надломленной позе большого горя. И он словно почувствовал взгляд испуганных глаз Миррены, обернулся, присмотрелся и — вскочил.
— Миррена! — воскликнул Язон и раскрыл ей объятия.
Это вышло совсем нечаянно. Если бы появление её не было так внезапно, он, как всегда, сразу замкнулся бы в своей обычной стыдливости… Точно крылья какие перенесли её по зеленой лужайке, и она бросилась к нему на шею.
— Кто ты? Где я?! — воскликнула она. — Я уже отчаялась найти тебя когда-нибудь… О, как тосковала я по тебе, как звала, как плакала!
Вся в слезах, она была так прелестна, так трогательна, что он уже не мог не прижать её к себе, и губы его уже искали милых уст её.
— Но кто ты? — лепетала она. — И как это случилось, что мы в третий раз встретились с тобою? Или Анней нарочно послал меня к тебе?
— А, так это ты та девушка, о которой просил меня Серенус?
— Да. Но ты-то, ты-то кто? Скорее скажи мне твоё имя, чтобы я опять не потеряла тебя!
— Я Язон, сын Иоахима.
— Какого Иоахима? Этого чудовищно богатого иудея?!
— Да.
Она быстро потухла и повесила головку.
— Но чем же ты так огорчилась? — обнимая её, с удивлением спросил Язон. — Что случилось?
— Случилось то, — задрожали вдруг её губы, — что… что ты богат, а я раба, нищая… А кроме того, и ещё хуже, ты иудей, а я — христианка.
— Ну так что же?
— Как что? — с удивлением посмотрела она на него. — То, что я носила тебя столько времени в своём сердце, а теперь мы должны будем расстаться.
— Какая ты странная девушка! Почему расстаться? Потому, что я богат?
— Конечно. Твой отец не позволит тебе жениться на какой-то рабыне. Да и я, как христианка, не могу связать свою жизнь с иудеем.
— Почему? Почему же я, иудей, не могу жениться на тебе?
— У нас такой закон. Христианка не может выйти замуж за неверующего в Господа нашего Иисуса Христа. Спроси наших пресвитеров.
— Я не желаю спрашивать никаких пресвитеров. Раз я полюбил тебя, ты, если хочешь, хоть сегодня же войдёшь в этот дом моей женой. У иудеев тоже есть закон, который запрещает это, но у меня есть свой закон.
— Какой закон?
— Закон моего разума и совести. Я не желаю слепо подчиняться никому, ни какому-то Моисею, ни какому-то Мессии.
Слезы брызнули из глаз Миррены, и она отстранилась от Язона.
— Ты богохульствуешь, — проговорила она, сдерживая рыдания. — Я не смею даже слушать того, что ты так дерзко говоришь мне. Я так ждала тебя, так искала; и вот теперь мы дальше один от другого, чем были тогда, когда германский воин умчал меня от тебя, умирающего в крови на пустынной дороге.
И, закрыв лицо обеими руками, она горько заплакала. Язон был тронут её горем. Он снова крепко прижал её к себе.
— Моя Миррена, моя нимфа, не плачь, — говорил он ей в розовое ушко. — Ты вся во власти призраков. Если религия служит источником страданий, это не религия. Религия — это океан бездонной радости. Только в истинной религии и жизнь. Я был у твоих христиан здесь, в Риме, — Боже мой, гамадриада моя, ведь это только несчастные невежды, которые, как все невежды, искренно убеждены, что они — соль земли… Их жалко потому, что они умирали за бред, в котором нет никакого смысла. Но…
— Не говори о том, чего ты не знаешь! — горячо воскликнула Миррена. — Сейчас я хотела было просто убежать от тебя, но мне вдруг открылось, что Он повелевает мне остаться около тебя и спасти тебя вопреки тебе. Наши старцы научат тебя всему, откроют слепые глаза твои на божественную истину… Хорошо?
— Если тебе нравится, я готов побывать у них с тобой ещё и ещё раз, милая… Но…
— Не надо но, — прижалась она к нему. — Ты должен просто пойти со мной к ним. Теперь у меня в жизни будет только два дела: обратить тебя к Господу и найти мою милую бедную мать.
Язон смутился: в самом деле, она ведь не знает ещё о смерти матери.
— А кстати: как ты узнал, что меня зовут Мирреной? — улыбнулась она ему снизу вверх, прижимаясь к его груди.
— Но… но мне сказала это… твоя мать…
— Как моя мать? — вдруг вся всполыхнулась Миррена. — Почему ты её знаешь? Где ты встретил её?
— Я видел твою мать в плену у германцев, — слегка смутился Язон. — Она здорова. Теперь, когда я нашёл тебя, я пошлю варварам выкуп за неё и вы будете вместе.
— Милый, милый… А я так тревожилась о ней! Я думала, что мы никогда больше уже и не увидимся… Значит, теперь у меня только одно дело: обратить тебя и… маму к Господу.
Он держал её в своих объятиях и сверху вниз глядел на это милое личико с удивительными лесными глазами… А из-за пышных кустов олеандра на них с удивлением и злобой смотрел Мнеф.
Мнеф к утру решил так: как тогда с Тирроином, верховным жрецом Изиды, он придумал это маленькое развлечение с римскими дамами, введя в игру доброго бога Анубиса, так и теперь, зная условный знак христиан, это их «маран ата», можно попробовать осторожно переговорить с их жрецами относительно Миррены. Но то, что он вдруг увидал у пруда, сказало ему без слов, что теперь, пожалуй, все жрецы будут уже бессильны.
«Господин Анней Серенус Язону бен-Иоахиму шлёт привет. Одновременно с этим коротким посланием я отправляю к тебе девушку, которая находится под моим покровительством. Так как моя жизнь в опасности, прошу тебя взять её под твою защиту».
Он вызвал к себе Салама и, понизив голос, рассказал опечаленному арестом госпожи рабу все, что было нужно.
— Понял. Все понял, — повторил великан. — Все будет сделано так, как приказывает господин.
Через самое короткое время Салам уже входил с перепуганной Мирреной в новый, ещё пахнущий извёсткой дворец Иоахима. Язон, погруженный в тяжёлые думы, рассеянно прочитал записку Аннея и сказал:
— Хорошо. Скажите Мнефу, чтобы он позаботился о девушке. А я побываю у Аннея Серенуса сам сегодня вечером.
Мнеф чуть не ахнул, когда перед ним предстала перепуганная Миррена.
— Маран ата, — тихо уронила она.
— Маран ата, — отвечал он. — Как я рад, что теперь ты будешь под одной кровлей со мной! Я так боялся, что ты погибла. Я был на всех зрелищах и все трепетал, что увижу тебя на арене. Но хвала богам… Я говорю это для других, — тихонько поправился он. — Ты здорова и будешь теперь близко и под моей охраной. Не бойся, здесь не грозит тебе никакая беда — старайся только как можно реже показываться на люди. А лучше всего первое время не выходи из своей комнаты совсем. Пойдём, я тебя устрою.
Всегда ровный, спокойный египтянин зацвёл. Устроив Миррену в самом дальнем уголке нового дворца, который ещё отделывался, и приставив к ней двух рабынь, он ушёл к себе. Нужно было немедленно придумать, как увезти девушку от Язона. Весь погруженный в своё горе и думы, Язон пока не замечает ничего из того, что делается вокруг, но если потом он узнает, что Миррена здесь, то… Мнефу казалось, что между Язоном и Мирреной уже было что-то. Он ищет девушку не только потому, что так просила его её умирающая мать. И потому, первое: надо быть начеку и действовать скорее…
Но все расчёты человеческие подобны паутине: они держатся до тех пор, пока не найдётся мальчишки-шалуна, чтобы паутину эту прорвать, — так, мимоходом, зря…
Мнеф провёл бессонную ночь, размышляя, как лучше ему похитить Миррену, которая сразу полонила его холодное сердце. Миррена, тоже плохо спавшая, на зорьке, пока весь дом спал, решила выйти подышать в росистый и душистый сад. Правда, египтянин не советовал ей этого, но он внушил ей недоверие ещё с первого посещения с ним христиан, и потому ей казалось, что следовать его советам совсем не надо.
В парке было пустынно и свежо. Он тоже пострадал от пожара, но искусные садовники уже скрыли следы огня. Любуясь цветами, Миррена тихо шла вдоль высокой стены. Ей было грустно и одиноко в жизни. Исчезла неизвестно куда милая мать, появился и исчез тот юноша, который тогда, в Ольвии, сразу взял в плен её сердце. Все, что она о нем знала, было то, что он не единоверец, ибо он не знал, что такое «маран ата». И была она в огромном мире сирота, и не было у неё ни близкого человека, ни своего угла. Тяжело быть таким перекати-полем, которые видала она в скифских степях, трудно жить по чужим углам. Почему она в этом доме? Только потому, что схватили покровительницу её, Эпихариду, только потому, что Серенус, пока не отгремит гроза над ним, послал её прятаться здесь. А если они оба погибнут?
И вдруг она остановилась как вкопанная: впереди, у сонного пруда, на котором тихо, как в сновидении, скользили белые лебеди, сидел кто-то в надломленной позе большого горя. И он словно почувствовал взгляд испуганных глаз Миррены, обернулся, присмотрелся и — вскочил.
— Миррена! — воскликнул Язон и раскрыл ей объятия.
Это вышло совсем нечаянно. Если бы появление её не было так внезапно, он, как всегда, сразу замкнулся бы в своей обычной стыдливости… Точно крылья какие перенесли её по зеленой лужайке, и она бросилась к нему на шею.
— Кто ты? Где я?! — воскликнула она. — Я уже отчаялась найти тебя когда-нибудь… О, как тосковала я по тебе, как звала, как плакала!
Вся в слезах, она была так прелестна, так трогательна, что он уже не мог не прижать её к себе, и губы его уже искали милых уст её.
— Но кто ты? — лепетала она. — И как это случилось, что мы в третий раз встретились с тобою? Или Анней нарочно послал меня к тебе?
— А, так это ты та девушка, о которой просил меня Серенус?
— Да. Но ты-то, ты-то кто? Скорее скажи мне твоё имя, чтобы я опять не потеряла тебя!
— Я Язон, сын Иоахима.
— Какого Иоахима? Этого чудовищно богатого иудея?!
— Да.
Она быстро потухла и повесила головку.
— Но чем же ты так огорчилась? — обнимая её, с удивлением спросил Язон. — Что случилось?
— Случилось то, — задрожали вдруг её губы, — что… что ты богат, а я раба, нищая… А кроме того, и ещё хуже, ты иудей, а я — христианка.
— Ну так что же?
— Как что? — с удивлением посмотрела она на него. — То, что я носила тебя столько времени в своём сердце, а теперь мы должны будем расстаться.
— Какая ты странная девушка! Почему расстаться? Потому, что я богат?
— Конечно. Твой отец не позволит тебе жениться на какой-то рабыне. Да и я, как христианка, не могу связать свою жизнь с иудеем.
— Почему? Почему же я, иудей, не могу жениться на тебе?
— У нас такой закон. Христианка не может выйти замуж за неверующего в Господа нашего Иисуса Христа. Спроси наших пресвитеров.
— Я не желаю спрашивать никаких пресвитеров. Раз я полюбил тебя, ты, если хочешь, хоть сегодня же войдёшь в этот дом моей женой. У иудеев тоже есть закон, который запрещает это, но у меня есть свой закон.
— Какой закон?
— Закон моего разума и совести. Я не желаю слепо подчиняться никому, ни какому-то Моисею, ни какому-то Мессии.
Слезы брызнули из глаз Миррены, и она отстранилась от Язона.
— Ты богохульствуешь, — проговорила она, сдерживая рыдания. — Я не смею даже слушать того, что ты так дерзко говоришь мне. Я так ждала тебя, так искала; и вот теперь мы дальше один от другого, чем были тогда, когда германский воин умчал меня от тебя, умирающего в крови на пустынной дороге.
И, закрыв лицо обеими руками, она горько заплакала. Язон был тронут её горем. Он снова крепко прижал её к себе.
— Моя Миррена, моя нимфа, не плачь, — говорил он ей в розовое ушко. — Ты вся во власти призраков. Если религия служит источником страданий, это не религия. Религия — это океан бездонной радости. Только в истинной религии и жизнь. Я был у твоих христиан здесь, в Риме, — Боже мой, гамадриада моя, ведь это только несчастные невежды, которые, как все невежды, искренно убеждены, что они — соль земли… Их жалко потому, что они умирали за бред, в котором нет никакого смысла. Но…
— Не говори о том, чего ты не знаешь! — горячо воскликнула Миррена. — Сейчас я хотела было просто убежать от тебя, но мне вдруг открылось, что Он повелевает мне остаться около тебя и спасти тебя вопреки тебе. Наши старцы научат тебя всему, откроют слепые глаза твои на божественную истину… Хорошо?
— Если тебе нравится, я готов побывать у них с тобой ещё и ещё раз, милая… Но…
— Не надо но, — прижалась она к нему. — Ты должен просто пойти со мной к ним. Теперь у меня в жизни будет только два дела: обратить тебя к Господу и найти мою милую бедную мать.
Язон смутился: в самом деле, она ведь не знает ещё о смерти матери.
— А кстати: как ты узнал, что меня зовут Мирреной? — улыбнулась она ему снизу вверх, прижимаясь к его груди.
— Но… но мне сказала это… твоя мать…
— Как моя мать? — вдруг вся всполыхнулась Миррена. — Почему ты её знаешь? Где ты встретил её?
— Я видел твою мать в плену у германцев, — слегка смутился Язон. — Она здорова. Теперь, когда я нашёл тебя, я пошлю варварам выкуп за неё и вы будете вместе.
— Милый, милый… А я так тревожилась о ней! Я думала, что мы никогда больше уже и не увидимся… Значит, теперь у меня только одно дело: обратить тебя и… маму к Господу.
Он держал её в своих объятиях и сверху вниз глядел на это милое личико с удивительными лесными глазами… А из-за пышных кустов олеандра на них с удивлением и злобой смотрел Мнеф.
Мнеф к утру решил так: как тогда с Тирроином, верховным жрецом Изиды, он придумал это маленькое развлечение с римскими дамами, введя в игру доброго бога Анубиса, так и теперь, зная условный знак христиан, это их «маран ата», можно попробовать осторожно переговорить с их жрецами относительно Миррены. Но то, что он вдруг увидал у пруда, сказало ему без слов, что теперь, пожалуй, все жрецы будут уже бессильны.