Страница:
— Ну, в последний раз, — взволнованно сказал Иоахим, обнимая сына. — Что сказать матери?
— Скажи ей, чтоб она не тревожилась: со мной Филет и надёжная охрана. А я… — он покраснел, — я постараюсь быть достойным твоего ко мне доверия… До свидания, милый отец! Я буду пользоваться всяким случаем, чтобы дать тебе весть. Обними же за меня маму крепко…
— И никого больше? — пытливо глядя на сына, пошутил Иоахим.
Язон покраснел.
— И старую, милую Хлоэ, конечно…
Но в душе его пожаром вспыхнул чарующий образ Береники.
Последним, вслед за Филетом, вбежал по сходням на «Эринну» Язон, матросы отдали чалки и побежали по вантам поднять паруса: ветер был попутный и весёлый. Hortator[7] уже стоял на своём месте и строго осматривал подтянувшихся гребцов.
— Вперёд!
Враз ударили многочисленные весла в лазурную воду, и трирема повернулась к пристани своей богато расписанной кормой… Завизжали блоки, затрепетали верёвки и один за другим, точно красные груди каких-то сказочных птиц, вздувались паруса. Язон прощался грустным взглядом с взволнованным отцом. Он сожалел, что не всегда он был достаточно ласков с ним, который так любил его, который так щедро осыпал молодую жизнь его всякими благами. А рядом с ним у борта стоял Филет и, не отрывая глаз, смотрел на печальный и милый лик Елены: с того дня, когда он впервые тогда на «Нептуне» встретился с ней глазами и по грусти её взгляда почувствовал, как она устала, как ей хочется простоты и тепла, он часто вспоминал её. И вот вдруг теперь, когда вокруг триремы уже запенилась и заиграла воронками лазурная вода и закружились белой метелью крикливые чайки, он во взгляде её прочёл нечто большее: сожаление, что он уходит от неё совсем, последнее горькое «прости» и — призыв. Но было уже поздно. И он долго-долго смотрел в её направлении, до тех пор, пока толпа не слилась в одну пёструю гирлянду вдоль песчаного берега… А вдали, на высокой скале, прекрасным маревом умирал Акрополь…
Впервые за долгие годы показалось Филету, что слишком он уж много в жизни думал о жизни и слишком мало жил. Но привычным усилием он взял себя в руки: то счастье, которое сулил ему печальный взгляд Елены, как и всякое другое счастье, — мираж, и лучше сразу же отказаться от того, что, все равно, рано или поздно, так или иначе, будет отнято…
Вытянувшись длинной вереницей, как перелётные птицы, суда неслись уже по мелкой, в кудрявых белых гребешках волне в лазурные дали. Все предвещало благополучное, скорое и весёлое плавание. На кораблях послышался уже смех, шутки, а потом, к вечеру, и песни, и флейты, и пляски…
Потом вызвездило. В пении ночного бриза в снастях Язон слышал печально-сладкие напевы сирен, бродил восторженной мыслью среди роскоши созвездий и молился нежно-прекрасному образу Береники. Увидит ли он когда её? И в душе его слагались сами собой нарядные строфы, жили для него одного и тихо умирали, как умирают к рассвету хоры прекрасных звёзд…
Утром на заре мореходы принесли, как полагается, жертву Посейдону, и снова, благодаря весёлому попутному ветру, потёк солнечный день в сладком бездельи, играх и смехе. Больше всего смеялись, как всегда, около Ксебантурулы. Филет все ещё боролся с нежным маревом счастья, которое вдруг неожиданно встало перед ним в гавани Пирея: даже и у философов сердце не сразу подчиняется велениям разума, и, может быть, и в философах эта слабость не так плоха…
Но глаза всех уже шарили в поисках горизонта: хорошо на приволье морском, а на земле все же лучше. И когда наконец в синей дали протянулась бледная полоска, похожая на облако, и острый глаз мореходов признал в ней землю, все обрадовались: хвала богам — скоро конец!.. Все толпились на палубах и, весело галдя, смотрели, как вырастала из моря земля, как потом пёстрой кучкой камешков обозначился город и как, наконец, над безбрежною гладью вод встал прекрасный многоколонный храм Деметры. То была Ольвия, славная греческая колония, бойкий торговый город, служивший посредником между суровыми дикарями степей и избалованными и изнеженными народами юга.
И вот вокруг каравана уже закачались по зелёным волнам челны рыбаков, и, встречая иноземных гостей, бойкое население Ольвии сгрудилось на берегу. Сильный запах рыбы густо стоял над городом. Ольвия промышляла и рыбой — тони по берегам моря и в устьях могучих рек, впадавших в него, были богатейшие, — и в гербе города была птица, несущая в клюве рыбу. Закрепив чалки, мореходы первым делом направились в храм Кастора и Поллукса, покровителей мореходов, принести благодарственную жертву за счастливое плавание…
Управляющие Иоахима сразу взялись за дела по продаже привезённых товаров, по закупке новых для обратного каравана и с особой заботой — суровый нрав Иоахима им был слишком хорошо известен — по снаряжению каравана в мало знакомые северные страны по Борисфену. Местные купцы, уже побывавшие в степях, всячески стращали приезжих торговцев, чтобы отбить у них охоту к этому предприятию, но чем больше ужасов рассказывали они об этих диких странах, тем яснее понимали представители могущественного иудея, что пробиться туда нужно во что бы то ни стало: если прячут, то, значит, есть что.
Язон, которого совсем не влекла торговля, съездил тем временем с Филетом посмотреть светлую Тавриду, овеянную древними сказками. С большой охотой он заводил знакомства с новыми людьми, которые говорили ему о новой жизни. В особенности сошёлся он со скифским царём Скилой, который подкочевал со своими степняками под самые стены Ольвии. Мать Скилы была гречанка, он говорил по-эллински, как эллин, и, когда подходил он со своими таборами к Ольвии, он надевал греческий наряд, с радостью погружался в эллинскую жизнь и даже участвовал в орфических мистериях.
— Но скифы мои ворчат, — с улыбкой говорил Скила, высокий, опалённый степным солнцем наездник, с длинными русыми волосами и висящими вниз усами. — Они думают, что я изменяю богам отцов, и ждут поэтому на свои головы всяческих несчастий…
— Ну, я не променял бы место скифского царя на орфические мистерии! — весело захохотал Ксебантурула, только что выгодно продавший свои художественные произведения Скиле. — И если бы мистерии угрожали моему царскому благополучию, то я… поторопился бы откочевать от Ольвии подальше, заказав, конечно, предварительно Ксебантуруле несколько хороших золотых ваз…
— Я об этом думал, — сказал скиф. — То есть не о том, чтобы променять степи на мистерии или мистерии на степи, — одно другому не мешает, — а о том, чтобы попросить тебя сделать мне несколько золотых и серебряных вещиц. Твоё искусство воистину восхищает меня…
— Ты непременно должен, Ксебантурула, сделать Скиле такую же вазу, какую ты продал в Афинах Иоахиму, — сказал Филет. — Я редко видел более прекрасную вещь… Что с тобой, Язон?
Язон стоял как вкопанный и во все глаза смотрел на толпу невольников, которые выгнаны были на продажу: они как раз проходили невольничьим рынком. Язона поразила одна девушка: небольшого роста, тоненькая, с льняными, чуть тронутыми золотом волосами, с огромными, лесными, как у какой-нибудь гамадриады[8], глазами, она была настолько очаровательна, что в душе Язона померк победный образ Береники. И гамадриада глядела на него, и в дивных лесных глазах стояли слезы. Она, видимо, хотела молить о чем-то прекрасного иноземца, но не смела. И вдруг тихо, точно вопросительно, она уронила:
— Маран ата…
Язон только посмотрел на неё с недоумением…
— Язон, да что с тобой? — повторил Филет.
— Что? — точно просыпаясь, отозвался Язон. — Нет, я так.
Стыдливое сердце его ни за что в мире не открылось бы в таком случае даже любимому учителю. Оживлённо болтая, все пошли дальше, но Язону казалось, что все счастье жизни осталось позади. И он не вытерпел и под первым попавшимся предлогом бросился назад, туда, где он только что видел свою гамадриаду. Но её уже не было. Ему было ясно, что она рабыня, что она выведена на продажу, что он мог бы сразу купить её, но он упустил одно мгновение, и вот она исчезла неизвестно куда. Он обегал весь рынок, он обегал всю Ольвию — красавица исчезла без следа. Это было настолько ужасно, что, когда наступила ночь и из-за степи в дымке поднялась огромная серебряная луна, Язон не вытерпел.
— А скажи, Скила, — пользуясь темнотой, спросил он, скрывая волнение. — Случайно я видел утром на невольничьем рынке несколько молодых, сильных рабов, которых я хотел бы купить для усиления охраны в дороге, но, вернувшись, я не нашёл ни одного. Куда могли бы они деться?..
— Караваны с рабами то и дело отходят в разные стороны: и в Тавриду, и в Элладу, и на Пантикапею[9], и даже в Рим. Но жалеть тебе решительно не о чем: завтра на рынке ты можешь найти других, ещё лучших, может быть… Как раз сегодня я продал много пленников в Пантикапею…
И опять стыдливость сердца сковала уста Язону. Он не мог сказать о своей тайне ни единого слова. Несколько дней бродил он как потерянный по всей Ольвии, но не находил следа пропавшей красавицы. И когда доверенные отца его начали обсуждать, не отложить ли, в виду близости осени, отправку каравана до весны, он вдруг горячо потребовал отхода на север теперь же: он не мог больше дышать отравленным для него воздухом Ольвии!.. Все переглянулись.
— Но туземцы говорят, что зима, когда все реки тут замерзают, все равно остановит нас в пути, и мы должны будем ожидать вскрытия Борисфена не в удобной и весёлой Ольвии, а где-нибудь в занесённой снегами степи, — может быть, даже без кровли над головой…
— Ну, вы с товарами ожидайте вскрытия вод здесь, а я со своим отрядом пойду передом, — краснея и хмурясь, сказал Язон. — Не для того я вышел в путь, чтоб бояться снега. Я должен видеть и испытать все… Не так ли, Филет?
— Да, но с рассудком, — отвечал Филет, с удивлением глядя на вспышку своего ученика: таким он ещё его не видывал. — Надо обдумать…
И в тот же вечер Скила, готовясь откочевать от Ольвии, вдруг взял за руку своего молодого друга.
— Ты хранишь от меня какую-то тайну, Язон, — сказал он. — У нас между друзьями так не делается. У тебя какое то горе. Скажи: может быть, я, человек в степях и в Ольвии свой, смогу помочь тебе? В чем дело?..
И, охваченный отчаянием, Язон, закрыв лицо руками, признался скифу во всем. Тот только руки поднял к небу.
— Да отчего же ты не сказал мне всего этого раньше, несчастный?! — воскликнул он. — Девушка, о которой ты говоришь, одна из моих невольниц. Я продал её вместе с другими в Пантикапею. И они уже отправлены по назначению — не знаю, степью или морем. Ах, какой ты… Но я узнаю, и, если рабы отправлены сухим путём, мои наездники нагонят их и примчат её тебе… Какой же ты скрытный и гордый!..
— Тогда беги и устрой все! Я осыплю твоих наездников золотом с головы до ног. Но скорее!
И когда Скила ушёл, Язон подошёл к Филету.
— Ты прав, Филет, — сказал он. — И Скила говорит, что лучше переждать вскрытия вод в Ольвии…
— Ну вот и прекрасно, — сказал тот, полный тоски по Елене. — Мы воспользуемся последними солнечными днями, чтобы съездить куда-нибудь…
— Хорошо. Мы могли бы съездить в Томы, на могилу Овидия…
— Можно, конечно, и в Томы, но… если говорить откровенно, то могилы писателей большой притягательной силы для меня не имеют, — улыбнулся Филет. — Это ведь они создали культ писателей — в своих интересах, конечно, — а наивные люди поддались их уверениям, что пачкать папирус чернилами важнее всего… А люди они, большей частью, мелкие и пустые… И тот же Овидий, tenerorum lusor amorum[10], попал в Томы вследствие какой-то очень грязной истории…
— Мне его Ars armandi отвратительна, — покраснел Язон.
— И мне, конечно… Если бы этот культ писателя не внедрился в наши нравы так, что всякая гадость и глупость, этим писателем написанная, считается чуть ли не даром небес, то, конечно, никто, кроме дрянных распутников, эту книгу и в руки не взял бы, а теперь многие ценители высокого украшают этими стихами в Помпее стены своих домов. А бесстыдная льстивость его «Метаморфоз» и «Фастов»? Может быть, Катон был и прав, ставя писателей рядом с шутами и другими блюдолизами. Нет, в Томы нам можно и не ездить…
На другое утро к Язону прискакал Скила: девушка отправлена сухим путём и он бросил вслед каравану своих лучших всадников. Через несколько дней она будет в Ольвии… У Язона выросли крылья. Но через два дня точно громом сразило его: в стане степняков вспыхнул против Скилы мятеж за его измену дедовским обычаям, и он, в сопровождении немногих верных ему скифов, ускакал степями к царю фракийскому Ситалку… Мятежники выбрали себе нового царя и ушли в бездонные степи, где никто не мог отыскать их.
И снова солнце потухло для Язона, и он целые дни проводил на морском берегу, слушая грозные рёвы осеннего моря…
IX. ПО ОСЕННЕЙ ДОРОГЕ
X. DULCIS GALLIO
— Скажи ей, чтоб она не тревожилась: со мной Филет и надёжная охрана. А я… — он покраснел, — я постараюсь быть достойным твоего ко мне доверия… До свидания, милый отец! Я буду пользоваться всяким случаем, чтобы дать тебе весть. Обними же за меня маму крепко…
— И никого больше? — пытливо глядя на сына, пошутил Иоахим.
Язон покраснел.
— И старую, милую Хлоэ, конечно…
Но в душе его пожаром вспыхнул чарующий образ Береники.
Последним, вслед за Филетом, вбежал по сходням на «Эринну» Язон, матросы отдали чалки и побежали по вантам поднять паруса: ветер был попутный и весёлый. Hortator[7] уже стоял на своём месте и строго осматривал подтянувшихся гребцов.
— Вперёд!
Враз ударили многочисленные весла в лазурную воду, и трирема повернулась к пристани своей богато расписанной кормой… Завизжали блоки, затрепетали верёвки и один за другим, точно красные груди каких-то сказочных птиц, вздувались паруса. Язон прощался грустным взглядом с взволнованным отцом. Он сожалел, что не всегда он был достаточно ласков с ним, который так любил его, который так щедро осыпал молодую жизнь его всякими благами. А рядом с ним у борта стоял Филет и, не отрывая глаз, смотрел на печальный и милый лик Елены: с того дня, когда он впервые тогда на «Нептуне» встретился с ней глазами и по грусти её взгляда почувствовал, как она устала, как ей хочется простоты и тепла, он часто вспоминал её. И вот вдруг теперь, когда вокруг триремы уже запенилась и заиграла воронками лазурная вода и закружились белой метелью крикливые чайки, он во взгляде её прочёл нечто большее: сожаление, что он уходит от неё совсем, последнее горькое «прости» и — призыв. Но было уже поздно. И он долго-долго смотрел в её направлении, до тех пор, пока толпа не слилась в одну пёструю гирлянду вдоль песчаного берега… А вдали, на высокой скале, прекрасным маревом умирал Акрополь…
Впервые за долгие годы показалось Филету, что слишком он уж много в жизни думал о жизни и слишком мало жил. Но привычным усилием он взял себя в руки: то счастье, которое сулил ему печальный взгляд Елены, как и всякое другое счастье, — мираж, и лучше сразу же отказаться от того, что, все равно, рано или поздно, так или иначе, будет отнято…
Вытянувшись длинной вереницей, как перелётные птицы, суда неслись уже по мелкой, в кудрявых белых гребешках волне в лазурные дали. Все предвещало благополучное, скорое и весёлое плавание. На кораблях послышался уже смех, шутки, а потом, к вечеру, и песни, и флейты, и пляски…
Потом вызвездило. В пении ночного бриза в снастях Язон слышал печально-сладкие напевы сирен, бродил восторженной мыслью среди роскоши созвездий и молился нежно-прекрасному образу Береники. Увидит ли он когда её? И в душе его слагались сами собой нарядные строфы, жили для него одного и тихо умирали, как умирают к рассвету хоры прекрасных звёзд…
Утром на заре мореходы принесли, как полагается, жертву Посейдону, и снова, благодаря весёлому попутному ветру, потёк солнечный день в сладком бездельи, играх и смехе. Больше всего смеялись, как всегда, около Ксебантурулы. Филет все ещё боролся с нежным маревом счастья, которое вдруг неожиданно встало перед ним в гавани Пирея: даже и у философов сердце не сразу подчиняется велениям разума, и, может быть, и в философах эта слабость не так плоха…
Но глаза всех уже шарили в поисках горизонта: хорошо на приволье морском, а на земле все же лучше. И когда наконец в синей дали протянулась бледная полоска, похожая на облако, и острый глаз мореходов признал в ней землю, все обрадовались: хвала богам — скоро конец!.. Все толпились на палубах и, весело галдя, смотрели, как вырастала из моря земля, как потом пёстрой кучкой камешков обозначился город и как, наконец, над безбрежною гладью вод встал прекрасный многоколонный храм Деметры. То была Ольвия, славная греческая колония, бойкий торговый город, служивший посредником между суровыми дикарями степей и избалованными и изнеженными народами юга.
И вот вокруг каравана уже закачались по зелёным волнам челны рыбаков, и, встречая иноземных гостей, бойкое население Ольвии сгрудилось на берегу. Сильный запах рыбы густо стоял над городом. Ольвия промышляла и рыбой — тони по берегам моря и в устьях могучих рек, впадавших в него, были богатейшие, — и в гербе города была птица, несущая в клюве рыбу. Закрепив чалки, мореходы первым делом направились в храм Кастора и Поллукса, покровителей мореходов, принести благодарственную жертву за счастливое плавание…
Управляющие Иоахима сразу взялись за дела по продаже привезённых товаров, по закупке новых для обратного каравана и с особой заботой — суровый нрав Иоахима им был слишком хорошо известен — по снаряжению каравана в мало знакомые северные страны по Борисфену. Местные купцы, уже побывавшие в степях, всячески стращали приезжих торговцев, чтобы отбить у них охоту к этому предприятию, но чем больше ужасов рассказывали они об этих диких странах, тем яснее понимали представители могущественного иудея, что пробиться туда нужно во что бы то ни стало: если прячут, то, значит, есть что.
Язон, которого совсем не влекла торговля, съездил тем временем с Филетом посмотреть светлую Тавриду, овеянную древними сказками. С большой охотой он заводил знакомства с новыми людьми, которые говорили ему о новой жизни. В особенности сошёлся он со скифским царём Скилой, который подкочевал со своими степняками под самые стены Ольвии. Мать Скилы была гречанка, он говорил по-эллински, как эллин, и, когда подходил он со своими таборами к Ольвии, он надевал греческий наряд, с радостью погружался в эллинскую жизнь и даже участвовал в орфических мистериях.
— Но скифы мои ворчат, — с улыбкой говорил Скила, высокий, опалённый степным солнцем наездник, с длинными русыми волосами и висящими вниз усами. — Они думают, что я изменяю богам отцов, и ждут поэтому на свои головы всяческих несчастий…
— Ну, я не променял бы место скифского царя на орфические мистерии! — весело захохотал Ксебантурула, только что выгодно продавший свои художественные произведения Скиле. — И если бы мистерии угрожали моему царскому благополучию, то я… поторопился бы откочевать от Ольвии подальше, заказав, конечно, предварительно Ксебантуруле несколько хороших золотых ваз…
— Я об этом думал, — сказал скиф. — То есть не о том, чтобы променять степи на мистерии или мистерии на степи, — одно другому не мешает, — а о том, чтобы попросить тебя сделать мне несколько золотых и серебряных вещиц. Твоё искусство воистину восхищает меня…
— Ты непременно должен, Ксебантурула, сделать Скиле такую же вазу, какую ты продал в Афинах Иоахиму, — сказал Филет. — Я редко видел более прекрасную вещь… Что с тобой, Язон?
Язон стоял как вкопанный и во все глаза смотрел на толпу невольников, которые выгнаны были на продажу: они как раз проходили невольничьим рынком. Язона поразила одна девушка: небольшого роста, тоненькая, с льняными, чуть тронутыми золотом волосами, с огромными, лесными, как у какой-нибудь гамадриады[8], глазами, она была настолько очаровательна, что в душе Язона померк победный образ Береники. И гамадриада глядела на него, и в дивных лесных глазах стояли слезы. Она, видимо, хотела молить о чем-то прекрасного иноземца, но не смела. И вдруг тихо, точно вопросительно, она уронила:
— Маран ата…
Язон только посмотрел на неё с недоумением…
— Язон, да что с тобой? — повторил Филет.
— Что? — точно просыпаясь, отозвался Язон. — Нет, я так.
Стыдливое сердце его ни за что в мире не открылось бы в таком случае даже любимому учителю. Оживлённо болтая, все пошли дальше, но Язону казалось, что все счастье жизни осталось позади. И он не вытерпел и под первым попавшимся предлогом бросился назад, туда, где он только что видел свою гамадриаду. Но её уже не было. Ему было ясно, что она рабыня, что она выведена на продажу, что он мог бы сразу купить её, но он упустил одно мгновение, и вот она исчезла неизвестно куда. Он обегал весь рынок, он обегал всю Ольвию — красавица исчезла без следа. Это было настолько ужасно, что, когда наступила ночь и из-за степи в дымке поднялась огромная серебряная луна, Язон не вытерпел.
— А скажи, Скила, — пользуясь темнотой, спросил он, скрывая волнение. — Случайно я видел утром на невольничьем рынке несколько молодых, сильных рабов, которых я хотел бы купить для усиления охраны в дороге, но, вернувшись, я не нашёл ни одного. Куда могли бы они деться?..
— Караваны с рабами то и дело отходят в разные стороны: и в Тавриду, и в Элладу, и на Пантикапею[9], и даже в Рим. Но жалеть тебе решительно не о чем: завтра на рынке ты можешь найти других, ещё лучших, может быть… Как раз сегодня я продал много пленников в Пантикапею…
И опять стыдливость сердца сковала уста Язону. Он не мог сказать о своей тайне ни единого слова. Несколько дней бродил он как потерянный по всей Ольвии, но не находил следа пропавшей красавицы. И когда доверенные отца его начали обсуждать, не отложить ли, в виду близости осени, отправку каравана до весны, он вдруг горячо потребовал отхода на север теперь же: он не мог больше дышать отравленным для него воздухом Ольвии!.. Все переглянулись.
— Но туземцы говорят, что зима, когда все реки тут замерзают, все равно остановит нас в пути, и мы должны будем ожидать вскрытия Борисфена не в удобной и весёлой Ольвии, а где-нибудь в занесённой снегами степи, — может быть, даже без кровли над головой…
— Ну, вы с товарами ожидайте вскрытия вод здесь, а я со своим отрядом пойду передом, — краснея и хмурясь, сказал Язон. — Не для того я вышел в путь, чтоб бояться снега. Я должен видеть и испытать все… Не так ли, Филет?
— Да, но с рассудком, — отвечал Филет, с удивлением глядя на вспышку своего ученика: таким он ещё его не видывал. — Надо обдумать…
И в тот же вечер Скила, готовясь откочевать от Ольвии, вдруг взял за руку своего молодого друга.
— Ты хранишь от меня какую-то тайну, Язон, — сказал он. — У нас между друзьями так не делается. У тебя какое то горе. Скажи: может быть, я, человек в степях и в Ольвии свой, смогу помочь тебе? В чем дело?..
И, охваченный отчаянием, Язон, закрыв лицо руками, признался скифу во всем. Тот только руки поднял к небу.
— Да отчего же ты не сказал мне всего этого раньше, несчастный?! — воскликнул он. — Девушка, о которой ты говоришь, одна из моих невольниц. Я продал её вместе с другими в Пантикапею. И они уже отправлены по назначению — не знаю, степью или морем. Ах, какой ты… Но я узнаю, и, если рабы отправлены сухим путём, мои наездники нагонят их и примчат её тебе… Какой же ты скрытный и гордый!..
— Тогда беги и устрой все! Я осыплю твоих наездников золотом с головы до ног. Но скорее!
И когда Скила ушёл, Язон подошёл к Филету.
— Ты прав, Филет, — сказал он. — И Скила говорит, что лучше переждать вскрытия вод в Ольвии…
— Ну вот и прекрасно, — сказал тот, полный тоски по Елене. — Мы воспользуемся последними солнечными днями, чтобы съездить куда-нибудь…
— Хорошо. Мы могли бы съездить в Томы, на могилу Овидия…
— Можно, конечно, и в Томы, но… если говорить откровенно, то могилы писателей большой притягательной силы для меня не имеют, — улыбнулся Филет. — Это ведь они создали культ писателей — в своих интересах, конечно, — а наивные люди поддались их уверениям, что пачкать папирус чернилами важнее всего… А люди они, большей частью, мелкие и пустые… И тот же Овидий, tenerorum lusor amorum[10], попал в Томы вследствие какой-то очень грязной истории…
— Мне его Ars armandi отвратительна, — покраснел Язон.
— И мне, конечно… Если бы этот культ писателя не внедрился в наши нравы так, что всякая гадость и глупость, этим писателем написанная, считается чуть ли не даром небес, то, конечно, никто, кроме дрянных распутников, эту книгу и в руки не взял бы, а теперь многие ценители высокого украшают этими стихами в Помпее стены своих домов. А бесстыдная льстивость его «Метаморфоз» и «Фастов»? Может быть, Катон был и прав, ставя писателей рядом с шутами и другими блюдолизами. Нет, в Томы нам можно и не ездить…
На другое утро к Язону прискакал Скила: девушка отправлена сухим путём и он бросил вслед каравану своих лучших всадников. Через несколько дней она будет в Ольвии… У Язона выросли крылья. Но через два дня точно громом сразило его: в стане степняков вспыхнул против Скилы мятеж за его измену дедовским обычаям, и он, в сопровождении немногих верных ему скифов, ускакал степями к царю фракийскому Ситалку… Мятежники выбрали себе нового царя и ушли в бездонные степи, где никто не мог отыскать их.
И снова солнце потухло для Язона, и он целые дни проводил на морском берегу, слушая грозные рёвы осеннего моря…
IX. ПО ОСЕННЕЙ ДОРОГЕ
Сумрачный, Павел бросил Афины. Его проповедь не имела никакого успеха. Даже синагога и та была в Афинах какая-то особенная: никто не только не хватался за камень, чтобы побить ложного пророка, как это не раз бывало в других местах, но никто даже не кричал особенно. Посмеялись презрительно и разошлись. А выступления на агоре и в ареопаге привели только к тому, что в него уверовала выплаканная вдовица Дамарис, проведшая довольно весёлую жизнь, а теперь проходившая женскими сумерками, да Дионисий, член ареопага, старик с очень значительным лицом, огромной бородой и суровыми глазами, на вид величавый мудрец, а на деле большой простак, который все боялся опоздать примкнуть ко всякому новому движению… Теперь Павел направлялся в Коринф, где уже существовала небольшая общинка и ни на минуту не угасали всякие волнения и смуты. Нет, будущее было темно, и сердце Павла грызли сомнения. Он думал, что старые твердыни опрокинуть легко, но вот новый — и ему самому неясный — мир все не строился, а старый не умирал. Он много и часто говорил о близком уже конце мира: это было прежде всего прекрасным оружием, чтобы попугать простецов и тем удержать их на стезе добродетели. Но теперь, когда он шагал по каменистой, пыльной дороге, ему казалось, что никакого конца мира не будет, что все как было уныло и безотрадно, так и останется.
Его сопровождали на этот раз только молоденький и кроткий Тимофей да недавно обращённый прозелит, необрезанный, а по ремеслу врач, Лука. Он был натурой очень мягкой, ласковой, улыбающейся жизни — резкая противоположность сумрачно баламутящемуся Павлу. Лука любил петь Богу, любил все красивое и тайно от всех, даже от своего неугомонного наставника, записывал рассказы его и других о жизни Мессии. Он любил их всячески разукрасить, чтобы доставить будущим читателям и себе побольше удовольствия, а Мессию возвеличить. Теперь, шагая вместе с Павлом по осенне-пустынной, ветреной дороге, он с умилением вспоминал свою последнюю запись о том, как к деве Назарета явился ангел с белой лилией в руках и возвестил ей, потрясённой, что она скоро понесёт от Бога и родит Спасителя Мира, и тепло обдумывал, как лучше передать ночь рождества Мессии, когда в звёздном небе летали светлые хороводы ангелов и воспевали песнь: «Слава в вышних Богу, а на земле человекам благоволения — мир». Это он придумал сам и радовался, что у него так хорошо и умилительно вышло. Он вообще любил видеть в жизни мир и благодушие, никогда не лез вперёд, ничего не устраивал, а прятался в тени…
С сердито надувшегося моря налетал порывами резкий ветер и тучами вздымал пыль по дороге. Вокруг было неприветно и пусто. Седые тучи грозили дождём, а то и снегом; было холодно. Вершины Парнаса и Геликона, которые иногда виднелись из-за гор, побелели. И казалось сердцу, что вся радость жизни умерла.
— А у кого ты думаешь остановиться на этот раз, учитель? — спросил Лука.
— У Стефана. Он очень уговаривал…
— На что же лучше?.. И для продажи изделий твоих будет удобно жить вместе с ним, да и синагога совсем рядом…
— Да, да… — хмуро отвечал Павел и, вздохнув, как бы сам с собой продолжал: — Возлюбленный ел и пил, и растолстел, и разжирел, как говорит Господь во Второзаконии, и сделался непокорен. Так явилась ревность и зависть, вражда и раздор, гонение и возмущение. Так восстали бесчестные люди против почтённых, бесславные против славных, глупые против разумных, молодые против старых. Поэтому и удалились мир и правда, так как всякий оставил страх Божий, сделался туп к вере Его, не ходил по правилам Его заповедей. Но каждый поступал согласно стремлениям своего злого сердца с неправедным и нечестивым рвением…
— О ком говоришь ты так, учитель? — робко спросил Тимофей, который всегда огорчался, когда Павел говорил в таком тоне.
— О ком же ещё, как не о коринфянах? — хмуро вздохнул Павел. — Вот община в Фессалониках или в Филиппах это радость моя, мой венец…
И в его душе встал образ Лидии, богатой вдовы, торговавшей восточными тканями, которая была его ревностной последовательницей, а потом стала и подругой. И Эвходия славная душа, верующая, покорная, и Синтихея тоже. Правда, ссорятся они все между собой за первенство — обе они диакониссы, — но и это все из ревности о Господе… И опять он вздохнул неприметно: как было бы хорошо теперь, в этот холодный, осенний день, не по пустынной дороге брести уже усталыми ногами, а сидеть бы тихонько у огонька в уютном доме Лидии!.. Но он строго нахмурил свои лохматые брови на это искушение и, победив его, почувствовал большое удовольствие…
— Ты не гневайся, учитель, — воспользовавшись тем, что Тимофей немного отстал, проговорил мягко Лука, — но много раздоров идёт по общинам о Лидии… Да и о Текле поминают…
От неожиданности Павел гневно остановился посреди дороги.
— Разговоров?! — воскликнул он, однако, смущаясь. — Да разве я не свободен? Разве не волен я иметь спутницу, как и прочие апостолы и даже братья Господни? И разве Пётр ходит один?
— Я ничего не говорю… — примирительно сказал Лука. — Это твоё дело. Я говорю только, что болтовни много…
Ярым вихрем, как этот зимний ветер над пустынной дорогой, взмыла в душе Павла все отравляющая горечь.
— Труды, тюрьмы, удары, смерть, все это испытал я в излишестве, служа Господу моему и людям! — горько воскликнул он. — Пять раз давали мне иудеи свои тридцать девять ударов плетью, три раза был я бит палками, в Антиохии подвергся избиению камнями и мёртвым был брошен на свалке, три раза тонул… Путешествия без числа, опасности при переходе рек, опасности от разбойников, опасности со стороны Израиля, опасности со стороны язычников, опасности со стороны ложных братьев, опасности в городах, опасности в пустыне, опасности на море, — я все испытал! Усталость, труды, бессонные ночи, голод, жажда, долгие посты, холод, нагота — вот моя жизнь!.. И всего этого им ещё мало… И разве стоил я хоть асс один общине? Я ни от кого ничего не брал никогда — только Лидия, добрая душа, помогает иногда мне… Нет, нет, иной раз и возропщешь!.. Словно вот ты враг им какой — так вот и следят, так и ловят, так и…
Он резко махнул рукой и, повесив голову, снова быстро пошёл по пустынной дороге, по которой, вздымая косматую пыль, бесновался порывистый ветер. Лука осуждал себя за нелепое выступление. Но он, воистину, хотел как лучше. Разве можно было знать, что он примет это так близко к сердцу?.. В хмурых далях, в тумане, уже проступил великолепный храм Афродиты Пандемосской. При одном взгляде на знаменитое святилище это Павла всегда мутило: оно было для него символом погибели…
— Маран ата! — услыхали они от приземистого, намокшего кабачка на перекрёстке. — Да благословит Господь приход твой, учитель!..
— Маран ата, — отозвались все. — Да это ты, Стефан? Как ты сюда попал в такую непогоду?..
Стефану было под сорок. Это был высокий, костистый мужчина с выдающимися скулами, впавшими щеками и какими-то жуткими, точно ожидающими чего-то глазами.
— Я вышел встретить вас, — отвечал Стефан глухим голосом. — Давай, я понесу суму твою, учитель. Ты устал, должно быть…
И все вместе продолжали путь.
— Ну, как там у вас дела? — спросил Павел, и в голосе его была некоторая тревога: он понимал, что Стефан вышел навстречу неспроста.
— Да что дела! — махнул тот рукой. — Не успеет потухнуть одна смута, как начинается другая — просто замучились все!
— Опять взбаламутились?
— Опять… Одни кричат: «Я Павлов!», другие: «Я Аполлосов!», третьи: «Я Петров!», или ещё что там… И с осени болезнь у нас тут какая-то ходила, — говорят, корабли из Египта завезли — и много народа помирало. И наши стали волноваться: «Как же, — кричат, — Павел за верное обещал, что обратившиеся увидят царство славы, а наши близкие вот померли? Чем же они так провинились, что будут лишены царствия славы?..» Не знаю, как там у вас, а у нас все словно помешались на втором пришествии. Многие забросили всякую работу — зачем трудиться, когда скоро всему конец? — и впали в нищету. Другие, побросав все дела, начали обращать неверных: надо спасать души людей. А много и таких, которые, забросив своё хозяйство, толпами без всякого порядка скитаются туда и сюда. И в доказательство показывают послание от тебя, что весной, дескать, обязательно ждите последнего дня…
Павел опять гневно остановился.
— Какое послание от меня? Никогда таких посланий я не писал! Что за тупой народ, прости меня, Господи! Сколько раз посылал я вам начертание моей руки: как получите что откуда, сравните, я ли это писал или не я. Удивительное дело: ни одного купца вашего ложным посланием не проведёшь, он все испытает, он все проверит; а тут о спасении душ дело идёт, а им хоть бы что!.. Не овцы же вы, люди — как же можно поступать так неосмотрительно? И хотел бы я знать, кто это так старается?..
— Да разве мало у тебя недругов? — потупившись, сказал Стефан. — Я все удивляюсь, как они мало себя ещё показывают…
— Мало!.. — горько усмехнулся Павел. — Как дикого зверя травят, дня покойно провести не дают, а ему — мало! А этот, который с мачехой-то живёт, как теперь?
Эта история с кровосмесителем много испортила Павлу крови. Он потребовал, чтобы коринфская община прокляла преступника силою Господа и Иисуса Христа. Следствием этого, по мнению Павла, должна была быть немедленная смерть виновного. Это он считал делом милосердия: предать сатане на гибель плоть его, чтобы спасти его душу. Но Павел наткнулся на решительный отпор со стороны коринфян. Весь авторитет его был поставлен на карту. Он немедленно сел на судно и прибыл в Коринф. Это не помогло: сопротивление продолжалось. Оскорблённый до глубины души, Павел вернулся в Эфес. Община тем временем опомнилась и кровосмесителя прокляла. Карательного чуда не произошло, но грешник за то признал свою вину и покаялся.
— Многие удивляются, что проклятие не подействовало, — проговорил Стефан. — Но с мачехой он как будто больше уж не живёт. А вот пьянство за вечерей идёт по-прежнему, и с язычниками все путаются как ни в чем не бывало. А ещё некоторые из наших придумали креститься за мёртвых…
— Это как же за мёртвых? — заинтересовался тихий Лука.
— А если который сам крестится в нашу веру, так ему, понятное дело, обидно, что умершие родственники его обречены гибели, — пояснил Стефан. — Вот он и крестится опять — за отца, за мать, за деда, за всех, кого ему спасти хочется…
— А что ж, по-моему, это ничего, — опасливо покосившись на Павла, сказал осторожно Лука. — Слава Господу, что есть хоть между своими такая любовь…
Павел молчал. Лохматые, сросшиеся брови его были нахмурены. Много говорил он о радости спасения, но вот никак, никак не мог он радости этой испытать сам! Он знал и брал от жизни только скорби человеческие. Он не смеялся никогда, а улыбался очень редко. И Лука жалел его за это…
Они уже входили в предместья шумного Коринфа. Стефан горевал на своё малодушие: он не рассказал Павлу и десятой доли грехов коринфской общины. А он только за тем и вышел навстречу, чтобы подготовить горячего Павла к тому, что ждёт его здесь.
— Да, да, — сердито бормотал Павел. — Вы уже пресытились, вы уже обогатились, вы уже стали царствовать без нас… Мы безумные Христа ради, а вы мудры во Христе, мы немощны, а вы крепки, вы в славе, а мы в бесчестии… Так, так, — вздохнул он и вдруг оборвал: — А где пока я жить буду? У тебя?
— Нет, учитель, — отвечал Стефан. — У меня все ребятишки болеют да жена родила: беспокойно тебе у меня, пожалуй, будет. Мы решили поставить тебя к Титию Юсту. У него дом побольше моего и тихо, и с синагогой тоже рядом…
— Мне все равно, — сказал Павел.
Но втайне он омрачился: ему показалось, что Стефан как будто не очень и хочет иметь его гостем, а ведь только благодаря Павлу и поставили его коринфяне диаконом…
Ветер бушевал между домами и валил с ног. Запорхали лёгкие снежинки. Дали нахмурились ещё больше…
Его сопровождали на этот раз только молоденький и кроткий Тимофей да недавно обращённый прозелит, необрезанный, а по ремеслу врач, Лука. Он был натурой очень мягкой, ласковой, улыбающейся жизни — резкая противоположность сумрачно баламутящемуся Павлу. Лука любил петь Богу, любил все красивое и тайно от всех, даже от своего неугомонного наставника, записывал рассказы его и других о жизни Мессии. Он любил их всячески разукрасить, чтобы доставить будущим читателям и себе побольше удовольствия, а Мессию возвеличить. Теперь, шагая вместе с Павлом по осенне-пустынной, ветреной дороге, он с умилением вспоминал свою последнюю запись о том, как к деве Назарета явился ангел с белой лилией в руках и возвестил ей, потрясённой, что она скоро понесёт от Бога и родит Спасителя Мира, и тепло обдумывал, как лучше передать ночь рождества Мессии, когда в звёздном небе летали светлые хороводы ангелов и воспевали песнь: «Слава в вышних Богу, а на земле человекам благоволения — мир». Это он придумал сам и радовался, что у него так хорошо и умилительно вышло. Он вообще любил видеть в жизни мир и благодушие, никогда не лез вперёд, ничего не устраивал, а прятался в тени…
С сердито надувшегося моря налетал порывами резкий ветер и тучами вздымал пыль по дороге. Вокруг было неприветно и пусто. Седые тучи грозили дождём, а то и снегом; было холодно. Вершины Парнаса и Геликона, которые иногда виднелись из-за гор, побелели. И казалось сердцу, что вся радость жизни умерла.
— А у кого ты думаешь остановиться на этот раз, учитель? — спросил Лука.
— У Стефана. Он очень уговаривал…
— На что же лучше?.. И для продажи изделий твоих будет удобно жить вместе с ним, да и синагога совсем рядом…
— Да, да… — хмуро отвечал Павел и, вздохнув, как бы сам с собой продолжал: — Возлюбленный ел и пил, и растолстел, и разжирел, как говорит Господь во Второзаконии, и сделался непокорен. Так явилась ревность и зависть, вражда и раздор, гонение и возмущение. Так восстали бесчестные люди против почтённых, бесславные против славных, глупые против разумных, молодые против старых. Поэтому и удалились мир и правда, так как всякий оставил страх Божий, сделался туп к вере Его, не ходил по правилам Его заповедей. Но каждый поступал согласно стремлениям своего злого сердца с неправедным и нечестивым рвением…
— О ком говоришь ты так, учитель? — робко спросил Тимофей, который всегда огорчался, когда Павел говорил в таком тоне.
— О ком же ещё, как не о коринфянах? — хмуро вздохнул Павел. — Вот община в Фессалониках или в Филиппах это радость моя, мой венец…
И в его душе встал образ Лидии, богатой вдовы, торговавшей восточными тканями, которая была его ревностной последовательницей, а потом стала и подругой. И Эвходия славная душа, верующая, покорная, и Синтихея тоже. Правда, ссорятся они все между собой за первенство — обе они диакониссы, — но и это все из ревности о Господе… И опять он вздохнул неприметно: как было бы хорошо теперь, в этот холодный, осенний день, не по пустынной дороге брести уже усталыми ногами, а сидеть бы тихонько у огонька в уютном доме Лидии!.. Но он строго нахмурил свои лохматые брови на это искушение и, победив его, почувствовал большое удовольствие…
— Ты не гневайся, учитель, — воспользовавшись тем, что Тимофей немного отстал, проговорил мягко Лука, — но много раздоров идёт по общинам о Лидии… Да и о Текле поминают…
От неожиданности Павел гневно остановился посреди дороги.
— Разговоров?! — воскликнул он, однако, смущаясь. — Да разве я не свободен? Разве не волен я иметь спутницу, как и прочие апостолы и даже братья Господни? И разве Пётр ходит один?
— Я ничего не говорю… — примирительно сказал Лука. — Это твоё дело. Я говорю только, что болтовни много…
Ярым вихрем, как этот зимний ветер над пустынной дорогой, взмыла в душе Павла все отравляющая горечь.
— Труды, тюрьмы, удары, смерть, все это испытал я в излишестве, служа Господу моему и людям! — горько воскликнул он. — Пять раз давали мне иудеи свои тридцать девять ударов плетью, три раза был я бит палками, в Антиохии подвергся избиению камнями и мёртвым был брошен на свалке, три раза тонул… Путешествия без числа, опасности при переходе рек, опасности от разбойников, опасности со стороны Израиля, опасности со стороны язычников, опасности со стороны ложных братьев, опасности в городах, опасности в пустыне, опасности на море, — я все испытал! Усталость, труды, бессонные ночи, голод, жажда, долгие посты, холод, нагота — вот моя жизнь!.. И всего этого им ещё мало… И разве стоил я хоть асс один общине? Я ни от кого ничего не брал никогда — только Лидия, добрая душа, помогает иногда мне… Нет, нет, иной раз и возропщешь!.. Словно вот ты враг им какой — так вот и следят, так и ловят, так и…
Он резко махнул рукой и, повесив голову, снова быстро пошёл по пустынной дороге, по которой, вздымая косматую пыль, бесновался порывистый ветер. Лука осуждал себя за нелепое выступление. Но он, воистину, хотел как лучше. Разве можно было знать, что он примет это так близко к сердцу?.. В хмурых далях, в тумане, уже проступил великолепный храм Афродиты Пандемосской. При одном взгляде на знаменитое святилище это Павла всегда мутило: оно было для него символом погибели…
— Маран ата! — услыхали они от приземистого, намокшего кабачка на перекрёстке. — Да благословит Господь приход твой, учитель!..
— Маран ата, — отозвались все. — Да это ты, Стефан? Как ты сюда попал в такую непогоду?..
Стефану было под сорок. Это был высокий, костистый мужчина с выдающимися скулами, впавшими щеками и какими-то жуткими, точно ожидающими чего-то глазами.
— Я вышел встретить вас, — отвечал Стефан глухим голосом. — Давай, я понесу суму твою, учитель. Ты устал, должно быть…
И все вместе продолжали путь.
— Ну, как там у вас дела? — спросил Павел, и в голосе его была некоторая тревога: он понимал, что Стефан вышел навстречу неспроста.
— Да что дела! — махнул тот рукой. — Не успеет потухнуть одна смута, как начинается другая — просто замучились все!
— Опять взбаламутились?
— Опять… Одни кричат: «Я Павлов!», другие: «Я Аполлосов!», третьи: «Я Петров!», или ещё что там… И с осени болезнь у нас тут какая-то ходила, — говорят, корабли из Египта завезли — и много народа помирало. И наши стали волноваться: «Как же, — кричат, — Павел за верное обещал, что обратившиеся увидят царство славы, а наши близкие вот померли? Чем же они так провинились, что будут лишены царствия славы?..» Не знаю, как там у вас, а у нас все словно помешались на втором пришествии. Многие забросили всякую работу — зачем трудиться, когда скоро всему конец? — и впали в нищету. Другие, побросав все дела, начали обращать неверных: надо спасать души людей. А много и таких, которые, забросив своё хозяйство, толпами без всякого порядка скитаются туда и сюда. И в доказательство показывают послание от тебя, что весной, дескать, обязательно ждите последнего дня…
Павел опять гневно остановился.
— Какое послание от меня? Никогда таких посланий я не писал! Что за тупой народ, прости меня, Господи! Сколько раз посылал я вам начертание моей руки: как получите что откуда, сравните, я ли это писал или не я. Удивительное дело: ни одного купца вашего ложным посланием не проведёшь, он все испытает, он все проверит; а тут о спасении душ дело идёт, а им хоть бы что!.. Не овцы же вы, люди — как же можно поступать так неосмотрительно? И хотел бы я знать, кто это так старается?..
— Да разве мало у тебя недругов? — потупившись, сказал Стефан. — Я все удивляюсь, как они мало себя ещё показывают…
— Мало!.. — горько усмехнулся Павел. — Как дикого зверя травят, дня покойно провести не дают, а ему — мало! А этот, который с мачехой-то живёт, как теперь?
Эта история с кровосмесителем много испортила Павлу крови. Он потребовал, чтобы коринфская община прокляла преступника силою Господа и Иисуса Христа. Следствием этого, по мнению Павла, должна была быть немедленная смерть виновного. Это он считал делом милосердия: предать сатане на гибель плоть его, чтобы спасти его душу. Но Павел наткнулся на решительный отпор со стороны коринфян. Весь авторитет его был поставлен на карту. Он немедленно сел на судно и прибыл в Коринф. Это не помогло: сопротивление продолжалось. Оскорблённый до глубины души, Павел вернулся в Эфес. Община тем временем опомнилась и кровосмесителя прокляла. Карательного чуда не произошло, но грешник за то признал свою вину и покаялся.
— Многие удивляются, что проклятие не подействовало, — проговорил Стефан. — Но с мачехой он как будто больше уж не живёт. А вот пьянство за вечерей идёт по-прежнему, и с язычниками все путаются как ни в чем не бывало. А ещё некоторые из наших придумали креститься за мёртвых…
— Это как же за мёртвых? — заинтересовался тихий Лука.
— А если который сам крестится в нашу веру, так ему, понятное дело, обидно, что умершие родственники его обречены гибели, — пояснил Стефан. — Вот он и крестится опять — за отца, за мать, за деда, за всех, кого ему спасти хочется…
— А что ж, по-моему, это ничего, — опасливо покосившись на Павла, сказал осторожно Лука. — Слава Господу, что есть хоть между своими такая любовь…
Павел молчал. Лохматые, сросшиеся брови его были нахмурены. Много говорил он о радости спасения, но вот никак, никак не мог он радости этой испытать сам! Он знал и брал от жизни только скорби человеческие. Он не смеялся никогда, а улыбался очень редко. И Лука жалел его за это…
Они уже входили в предместья шумного Коринфа. Стефан горевал на своё малодушие: он не рассказал Павлу и десятой доли грехов коринфской общины. А он только за тем и вышел навстречу, чтобы подготовить горячего Павла к тому, что ждёт его здесь.
— Да, да, — сердито бормотал Павел. — Вы уже пресытились, вы уже обогатились, вы уже стали царствовать без нас… Мы безумные Христа ради, а вы мудры во Христе, мы немощны, а вы крепки, вы в славе, а мы в бесчестии… Так, так, — вздохнул он и вдруг оборвал: — А где пока я жить буду? У тебя?
— Нет, учитель, — отвечал Стефан. — У меня все ребятишки болеют да жена родила: беспокойно тебе у меня, пожалуй, будет. Мы решили поставить тебя к Титию Юсту. У него дом побольше моего и тихо, и с синагогой тоже рядом…
— Мне все равно, — сказал Павел.
Но втайне он омрачился: ему показалось, что Стефан как будто не очень и хочет иметь его гостем, а ведь только благодаря Павлу и поставили его коринфяне диаконом…
Ветер бушевал между домами и валил с ног. Запорхали лёгкие снежинки. Дали нахмурились ещё больше…
X. DULCIS GALLIO
Несмотря на глухую зиму, день выдался солнечный и тёплый. Бега на истмийском ипподроме прошли блестяще. Проконсул Ахайи Энней Новат, уже старый, но статный, с увядшим, когда-то очень красивым лицом, возвращался в свой дворец вместе со своим молодым родственником и другом Серенусом весёлый и довольный. Он совсем не интересовался бегами, но его положение иногда обязывало его присутствовать при общественных увеселениях.
— Ах, а я и забыл рассказать тебе на ипподроме об одном словечке, которое отпустил по поводу этой забавы навестивший меня проездом современный Крез, Иоахим, — засмеялся проконсул. — Я пригласил его посмотреть бег квадриг — тогда бежала и моя четвёрка белых, — а он посмотрел на меня своими умными глазами и говорит: «Но что же может быть в этом интересного, Галлион? Как бегают лошади, мы все знаем, а какая четвёрка придёт первой, мне, право, решительно все равно…»
— Ах, а я и забыл рассказать тебе на ипподроме об одном словечке, которое отпустил по поводу этой забавы навестивший меня проездом современный Крез, Иоахим, — засмеялся проконсул. — Я пригласил его посмотреть бег квадриг — тогда бежала и моя четвёрка белых, — а он посмотрел на меня своими умными глазами и говорит: «Но что же может быть в этом интересного, Галлион? Как бегают лошади, мы все знаем, а какая четвёрка придёт первой, мне, право, решительно все равно…»