Филет с утра до ночи шуршал, как мышь, свитками в огромной библиотеке Иоахима, разбирая новые издания, полученные от братьев Созиев из Рима. Он с удовольствием читал произведения молодых поэтов Ювенала и Марциала, а в особенности Персия Флакка, молодого человека исключительной чистоты и нежности душевной… Язон целыми днями бродил по прекрасным горам, обступившим Тауромениум со всех сторон, и с обожжённых вершин их любовался лазурными далями, грозно-синей пирамидой Этны или, спрятавшись в траве, слушал сон и покой алтарей полевых и — мечтал. В мечтах его, как и раньше, являлись всегда вместе две головки: одна златокудрая, та, которую он на короткое мгновение видел тогда в Афинах и над которой жизнь собрала столько для него страшного, и другая, с льняными волосами и глазами гамадриады, которую он видел в жизни тоже только два коротких мгновения. Он до сих пор не решился перешагнуть последней черты в отношениях с женщинами. Эринну смущало это одиночество сына, она заговаривала с ним не раз о женитьбе, подсылала служить ему самых хорошеньких рабынь, но, как Иосиф Прекрасный из древней сказки, он оставался верен тем двум милым образам, которые незримо жили в душе его. Иногда его смущало, что он может любить сразу двух, но ничего поделать с этим он не мог. Да он и не хотел верить, что любит Беренику: слухи о её похождениях оскорбляли его до дна души. Это было бы все равно, как если бы прекрасная Афродита, которая стоит у них в глиптотеке, спустилась с небес до преторианской казармы. И он отодвигал Беренику, чтобы дать место чистой, дикой гамадриаде. Иногда это удавалось и продолжалось до тех пор, пока он не ловил себя снова на мечте о прекрасной, гордой, золотистой головке иудейской царевны…
   С обожжённой вершины горы он долго смотрел на восток, за лазурные моря, в солнечную страну, где жила красавица. Ему была тягостна дума, что она, может быть, — и даже не может быть, а совершенно наверное — забыла его и ту улыбку, которую она ему мимоходом подарила. Что он для неё, пышной царевны, человек, решительно ничем не замечательный, ничего не сделавший, проводящий жизнь в думах? Он не забывал того, что сказал ему отец. Мысль попытаться сделать людям добро этим путём очень искушала его. Но когда вспоминал он ту гору, царящую над землёй, он всегда одновременно вспоминал и то, что сказал ему Филет, и сердце его в тишине склонялось скорее в сторону тихого философа. «Лучше быть первым в деревне, чем вторым в городе» — это всегда казалось ему лозунгом души поверхностной и пустой: не надо быть первым ни в деревне, ни в городе, ни даже во всей Римской империи — участь жучка, спрятавшегося от всего в золоте янтаря, казалась ему для человека предпочтительнее всего…
   Усталый, с запылёнными ногами, он вернулся с гор в свой дворец. Рабы, встретившие его в вестибюле, доложили ему, что в его отсутствие прибыли два гостя: знаменитый мудрец Аполлоний Тианский и Иосиф бен-Матафия из Иерусалима, думавший найти в Тауромениуме Иоахима, и что в настоящее время они знакомятся под руководством Филета с библиотекой.
   — А мама ещё не вернулась? — спросил он.
   — Нет, господин, ещё нет.
   Эринна уехала со своей старой Хлоэ в Сиракузы, чтобы посоветоваться там со своим постоянным врачом и другом, престарелым Милоном, слава которого гремела по всей Сицилии.
   Язон зашёл к себе, чтобы помыться и переодеться, а затем направился звонко-прохладными залами в библиотеку, чтобы приветствовать гостей. Ему пришлось идти через огромную глиптотеку, и он, как всегда, остановился перед Венерой-Иштар, своей любимой статуей, которую некогда купил его отец у наследников Филата. И в первый раз он почувствовал, что эта статуя тоже какая-то гора света, вроде той, которую он видел ранним утром на озере гельветов, что и она зовёт его туда, в высь, где никого нет, но где так близко небо… И душу его охватил священный холод беспредельного восторга…
   Он был уже на пороге библиотеки, как из-за завесы, прикрывавшей дверь, он услышал красивый голос Аполлония. Знаменитый пифагореец уверенно и благосклонно, точно даря каждым словом слушателей, говорил:
   — Гаутама был рождён чудесным образом царицей Маней, в непорочное тело которой вошла небесная сущность Будды. При его рождении небесные духи пели ему хвалебную песнь: «Родился чудесный герой — нет ему в мире равного! Слава мира, полный милосердия, Ты распространяешь своё благоволение во все концы вселенной. Ниспошли всем Твоим творениям радость и довольство, чтобы стали они господами самих себя и были счастливы». Мать принесла его в храм для выполнения обрядов, и там встретил его старый пустынник Асита, которого привело туда с Гималаев предчувствие великого рождения. Он тут же предсказал, что дитя станет Буддой, спасителем мира от всех бед, проводником к свободе, свету и бессмертию. И раз, когда он был уже отроком, родители потеряли его в толпе паломников на празднике и после долгих поисков отец нашёл его в кругу святых мужей погруженным в благочестивое размышление…
   Язон откинул завесу. Его поразила величавая фигура Аполлония: Филет, Иосиф и неизменный Дамид были едва заметны рядом с ним. Гости ласково приветствовали молодого хозяина и все под руководством Филета продолжали осмотр знаменитой библиотеки.
   — Это вот исторический отдел, — говорил Филет. — Тут собрано почти все, что было написано об истории рода человеческого, с древнейших дней по наше время.
   Иосиф, все такой же розовенький, чистенький, с тонким носиком и вострыми глазками, улыбнулся своей особенной улыбочкой и проговорил:
   — История — это самая безнадёжная из наук. Я не мало занимался ей и пришёл в полное отчаяние. Гелланик часто противоречит Акузилаю в генеалогиях, Акузилай часто поправляет Гесиода, Эфор уличает во лжи Гелланика, Эфора же — Тимей, Тимея — все жившие после него историки, Геродота же — все… Тимей, писавший по истории вашей Сицилии, не считает для себя достойным соглашаться с такими писателями, как Антиох, Филист и Каллий. Авторы аттических летописей или историки аргивские не следовали друг другу в изложении истории Аттики или Аргоса. Но вот мы, иудеи, имеем историю всего нашего прошлого всего в двадцати двух книгах, которые, по всей справедливости, считаются вполне достоверными…
   Все с любопытством посмотрели на бойкого иерусалимца. Язон отвернулся к окну, где вдали мрели нежно-розовым видением берега Калабрии.
   — Что-то душно, — сказал Филет. — И как темнеет… Должно быть, гроза будет…
   — Да, очень душно, — согласился Аполлоний. — Но будем осматривать твои сокровища дальше.
   — Вот на этих полках собрано все, что написано за все века против иудеев, — продолжал Филет. — Тут есть очень редкие вещи.
   Язон заговорил с Дамидом. Тот, как всегда, стал рассказывать об учителе: о другом он говорить давно разучился.
   — О, это замечательнейший человек! — тихо сказал он. — С ним говоришь, точно на крыльях летаешь. Вот, помню, были мы с ним в Родосе и подошли к знаменитой статуе Аполлона: учитель любит осмотреть все. И вот я спрашиваю его: учитель, есть ли на свете что больше этого колосса? А он, не колеблясь ни минуты, отвечал: «Есть, Дамид. Это — человек, обладающий здравой философией и искренней верой».
   Язону сразу стало скучно, как всегда, когда его угнетали ничего не значащими словами. «Что такое здравая и что такое нездравая философия? — подумал он. — И кто и как может судить об искренности и неискренности веры? И что такое вера?»
   Где-то вдали глухо прокатился гром. Потемнело ещё более. Жара томила даже в прохладной библиотеке с затенёнными окнами. Язон только делал вид, что слушает набожные рассказы Дамида. Тот, рассказывая, все оглядывался на своего великого учителя, точно боялся, что тот услышит его.
   — А какое во все проникновение! — говорил он, и на лице его был восторг. — В Коринфе мы познакомились с киником Деметрием, и тот так увлёкся красноречием Аполлония, что бросил все и пошёл за ним. У Деметрия был ученик, Менипп, которого любила одна иностранка. Увлечённый её красотой, Менипп хотел уже жениться на ней, но вдруг Аполлоний узнал, что она — лампуза, ламия, питающаяся человеческим мясом! И вот он пришёл на свадьбу, обличил лампузу, и та исчезла со всеми поварами и виночерпиями; так Менипп был освобождён от власти кровавого призрака…
   Снова послышался угрожающий гул далёкого грома. За окном кто-то пробежал. Рабы стали перекликаться по дворцу тревожными голосами. Язон выглянул в окно, чтобы узнать, в чем дело, и ахнул: из Этны как-то особенно, торопливо валил густой то чёрный, то бурый дым и туча его уже покрыла зловещей тенью солнечный остров. Снова послышался ближе, грознее устрашающий гул, и все — все были уже на широкой террасе среди колонн — поняли, что это не гром, а рокот вулкана. Гул нарастал, подымался и вдруг оборвался, гигантская гора выбросила сразу целую тучу пара и из необъятного кратера её и с боков полетели в чёрное небо снопы бешеного огня…
   — Точно нарочно к моему приезду! — воскликнул Аполлоний. — Видеть такое зрелище не всякому удаётся… Может быть, мы пройдём лучше в театр: оттуда вид будет ещё величественнее. Смотрите, смотрите!
   Рёв огня, паров, дыма потрясал даже в Тауромениуме. Лавины камней и огромные скалы, пыля, с грохотом неслись вниз, к морю, где среди чёрной теперь воды лежали скалы, которые, по преданию, разгневанный Циклоп бросил вслед убегавшему Улиссу… Язон побледнел: а мать?.. Первым движением его было послать ей навстречу рабов, но что тут могут сделать рабы? Единственная надежда была, что мать и Хлоэ ещё не выехали из Сиракуз. Но сердце заболело…
   Все вышли из дворца — он как-то странно весь побелел среди этой зловещей черноты — и вдоль крепостной стены спустились к вырубленному в скале театру. Действительно, оттуда, из оркестра, вид на бунтующую гору был ещё грандиознее. Окутанная чёрным, в бурых оттенках дымом, она грохотала, и казалось, что под ней шёл бой каких-то гигантов. По городку тревожно, с криками бегали люди…
   Рёв все нарастал с чудовищной силой. Стало совсем темно, как ночью. И в грозном, грохочущем и ревущем мраке этом чувствовалось, как не только под горой, но точно под всем островом, под всей землёй идёт ворочание каких-то страшных сил. Пламя, то мрачно красное, то свирепо белое, то тускло-медное, то ослепительно-золотое, то зловеще-зеленое, рвало чёрные склоны горы, и даже отсюда было видно, как из-под чёрных клубящихся туч выплывала в медлительной торжественности, блестя жутким белым блеском, тяжкая река лавы… Она сияла так, что было больно глазам. На землю беспрерывно сыпался чёрный дождь копоти и в жарком, душном воздухе запахло горящей серой. Дышать становилось трудно. Тревога все более и более захватывала сердца… И снова идущий из самых глубин горы гул, постепенно нарастающий, переходящий в рёв, и снова все потрясающий взрыв, и снова рокот страшных каменных лавин. Казалось, это была та последняя катастрофа, которую предчувствовало человечество с давних пор…
   Ужас скосил всех. Все упали лицом на чёрную землю. Время, казалось, остановилось. Сверху непрестанно сыпался густой лохматый дождь гари. Вдали, внизу, кипело море… И снова страшный в своём напряжении подъем подземных громов к вершине горы, рёв и свист многоцветного пламени и жуткое содрогание земли…
   Язон вдруг вскочил как безумный.
   — Нет, я больше не могу! — воскликнул он и, шатаясь, бросился к ярко-багровому в огнях вулкана дворцу. — Эй, рабы!
   Дворец весь уже потрескался, и белые колонны то и дело рушились в чёрную бездну. Рабы выли на чёрной улице.
   — Все, кто последует за мной на спасение матери, получат свободу и богатство! — крикнул Язон. — Коней!
   Отозвалось всего несколько человек: остальные от ужаса просто ничего не поняли.
   Ещё немного — и несколько обречённых полетели на конях петлями дороги вниз, к морю. Впереди нёсся на своём белом арабе Язон. Лошади то и дело при толчках спотыкались, и всадники летели через голову, но вставали — которые могли встать — и снова летели, безумные, на точно безумных конях с исступлёнными глазами. Вверху справа ревел вулкан и, слепя, ползла вниз с медлительной торжественностью сияющая лава…
   Они, не помня ничего, летели уже вокруг подошвы горы, как вдруг впереди, в черно-багровом мраке раздался вопль нескольких голосов и Язон увидал под чёрной скалой мать, Хлоэ и дрожащих рабов. Все они были вымазаны в саже, все, простирая к нему руки, звали его на помощь… Снова из утробы земли с громом и рёвом поднялся чудовищный порыв вверх, снова все затряслось вокруг в черно-багровом мраке, и вдруг огромная скала, под которой прятался караван Эринны, зашаталась, тяжко рухнула на караван и, разбившись, бешеным потоком скал и камней понеслась под рёв вулкана вниз, в кипящее море… Лошади в ужасе храпели и упрямо трясли головами. Белый араб помертвевшего от боли Язона Вдруг заржал, яростно вздыбил, совсем уже не слушая всадника, понёсся обратно… За ним, оскользаясь, падая, понеслись остальные — становясь в числе все меньше и меньше…
   …На третий день, когда извержение стало стихать и вокруг посветлело, Филет с рабами пустился из полуразрушенного дворца на поиски своего ученика и друга. Они скоро нашли на морском берегу два покрытых чёрным пеплом холмика: белый араб был уже мёртв, а Язон, без сознании, ещё дышал. Из его спутников с ним никого не было, их разыскали плачущие семьи только некоторое время спустя: поскакав на спасение своей госпожи, за свободой и золотом, все они нашли смерть…
   И когда тихий Филет, мудрец, ощутил под трепетной рукой своей тихое биение сердца Язона, он, давно уже зная, что нет в мире богов, к которым человек мог бы обратиться в беде своей, поднял все же в прояснившееся, ласковое небо глаза, и в них были слезы…

XLVI. ЗВЕРЬ

   Для великого мщения гнусным поджигателям Рима все было готово: огромный цирк на Ватиканском холме, среди пышных садов Нерона, украшенный прекрасным обелиском, вывезенным из Египта[78], был очищен от всей той грязи, которую оставили в нем долго жившие погорельцы. Со всех концов Италии свезены были дикие звери. Было схвачено достаточное количество отвратительных поджигателей…
   Пришёл, наконец, и заветный день. Стечение народа в Ватикане было так велико, что преторианские центурии едва сдерживали напор толпы и уже не раз, действуя горбом щита и даже пуская иногда в ход и страшный pilum, ходили на римлян в атаку. И все-таки зрители бешено напирали на деревянные стены цирка и уже многих задавили на смерть. В самом цирке творилось нечто невероятное: не только все места в амфитеатре были заняты, но были переполнены народом все проходы и даже на подиуме пройти было невозможно. Сидела белая и строгая Vigro Magna в окружении своих красавиц-весталок. Были иностранные послы. Была вся знать — старики, женщины, дети… И когда появился цезарь, народ встретил его бурной овацией: он благодарил его и за предстоящие наслаждения, и за то, что он нашёл виновных в пожаре Рима, и за то, что все прекрасно зарабатывали на постройках…
   Высоко, на последних ступенях, под самым велариумом, сидел в жаркой и зловонной толпе Павел. В душе его свершалась жуткая казнь. Он не мог подавить в себе тяжкого чувства ответственности во всем происходящем. В бессонные ночи он с ужасом и недоумением вспоминал свои пророчества: как скоро явится при звуке золотых труб Мессия для последнего суда, как его верные не умрут, не увидя этого торжества правды в мире, как смерть будет для них только мимолётным сном, после которого они немедленно воскреснут в светлейшую жизнь плеромы. Он смотрел через тысячеголовую толпу на аметистовую тогу императора, в которой теперь для него сосредоточилось все зло мира, и поражался, как мог он, слепыш, звать людей к рабской покорности этому человеку-зверю, будто бы поставленному Богом защитником добра и правды на земле. Он понимал, что наговорил тьму глупостей, и все глупости эти он осмелился выдать за голос Божества… Он исхудал так, что даже близкие не узнавали его, и в глазах его то стоял холодный сумрак шеола, то рдели ярые огни для последнего суда… Он и тут не победил своей гордости: ни единому человеку он не признался в страшной катастрофе, которую он претерпел. Наоборот, когда ему приходилось украдкой встречаться с немногими уцелевшими верными, он сейчас же входил в свою роль посланника Божия и именем Божиим обещал им то, что — теперь он знал это — не свершится. Он не понимал, что это было, все это прошлое его: помешательство ли, сон дурной или наваждение злого духа?
   Внизу, на подиуме, сидел Язон с Филетом. Иоахим после страшной гибели Эринны никуда не показывался. Не хотел идти и Язон, но настоял на этом Филет.
   — Ты должен видеть, милый, что не одному тебе в мире больно, — говорил он. — И ты должен видеть человека и все, на что он способен. Только тогда поймёшь ты, может быть, до конца то, что я — помнишь? — говорил тебе на берегу озера гельветов о Белой Горе.
   Но Язон все же пришёл, главным образом, из-за Миррены: а вдруг она, христианка, окажется среди осуждённых?! Он страшно исхудал. В глазах его — они стали ещё больше — стоял какой-то свинцовый покой. Но душа его горела скорбями, как в тот страшный день пылала перед ним во мраке бешеная Этна. Жизнь дала ему слишком много страшных уроков сразу, и он сгибался под тяжестью их. Он понял, что человек любит только призраки, обманы, что всем в жизни правит случай и что он, Язон, совсем не владыка даже в своей жизни, а только жалкая игрушка в чьих-то руках…
   Ни Павел, ни Язон, ни Филет — он боялся за Елену — не обращали внимания на то, что происходило вокруг них: они ушли в себя. Но вот прозвучали медные трубы, все зашевелилось и — затихло… Все глаза были обращены на подземелье, откуда должны были показаться осуждённые, всякий сброд, который отлично мог на этот день сойти за христиан. И вот с этим особым, страшным железным звуком загремела решётка и на залитую солнцем арену вылилась толпа измождённых, замученных людей…
   Многие сразу признали красавицу Перпетую. От её недавнего сияния не осталось и следа. Её до арены то и дело насиловали пьяные вигилы. Она как-то сразу потеряла веру: не может быть, чтобы Господу был нужен её позор и весь этот ужас… И как только из хрупкого здания веры вывалился этот кирпичик, так за ним быстро посыпались другие, и теперь это был почти уже мёртвый человек, который не имел даже сил казнить себя за все, что он сослепу наделал: за горе любимых стариков и милого мужа, за сиротство деток несчастных… Рядом с ней шёл тихий Тимофей — Павел весь затрясся, — который в простоте души своей не понимал, что он такого злого сделал, что должен погибать этой страшной смертью. И с неменьшим ужасом узнал Павел двух стариков, Жаворонка и Пантеруса, и необрезанных, и некрещёных, язычников… Жаворонок все показывал амфитеатру свои беззубые челюсти — так, как показывал он их в былое время в германских лесах Германику, — и свои раны, а Пантерус шёл, не поднимая головы: все равно помирать, видно, надо. Но жизни было жалко и более всего в ней жалко было тех солнечных дней галилейских, когда он восторженно пил с черноокой красавицей в золоте спелой кукурузы счастье любви… Душа Павла вздыбилась в ярости: где же Господь в справедливости Своей? Почему посылает Он и этих бедных язычников наряду с верными в пасти зверей?
   За что?!
   И Язон, и Мнеф с тайным содроганием ждали появления Миррены, но её не было…
   И опять из подземелья глухо донёсся лязг железа, и на арену, щурясь от солнца, жёлтыми тенями, беззвучной походкой вышли львы и полосатые тигры, худые, нечистоплотные, дурно пахнущие, со свалявшимися гривами. Звери отлично знали, зачем их выпустили вдруг в этот багряный полусвет арены. И они потягивались, нервно зевали страшными пастями и били хвостами по худым, песчаного цвета бокам с выдающимися рёбрами…
   Филет весь затрепетал: из толпы осуждённых на него неотрывно смотрела Елена! То, чего он боялся, случилось. Они не сказали за всю жизнь друг другу и десяти слов, но она всегда, с первой встречи, маленькой звёздочкой жила и светила в глубине его души. Он вспомнил «Нептуна», крылатое судно, на котором он впервые угадал тайную муку её, женщины, сделанной неизвестно зачем «богиней», но томившейся по жребию земному, самому обыкновенному, но тёплому. И вспомнил он, как вся она потянулась вдруг к нему, замученная этим сумасшедшим человеком, который теперь, от страха весь обмочившись, бессильно валялся на песке арены. И шумный оживлённый Пирей вспомнился, когда она тоскливым взглядом простилась с ним навеки. И развернулись перед ним бездонные степи и тёмные леса по берегам светлого Борисфена, где он тихо и от всего мира тайно тосковал о ней. И вот теперь она, скованная ужасом, сидит на песке арены в толпе и, не отрываясь, смотрит на него ужасными глазами… И когда в эти жуткие мгновения где-то среди толпы забилась и закричала какая-то старуха — то была мать Перпетуи, пришедшая проститься с дочерью, но не выдержавшая этого прощания, — Филет, не в силах выносить ужаса, полою тоги прикрыл свою уже седеющую голову…
   Косматые, неопрятные, дурно пахнущие звери кружились вокруг осуждённых на своих мягких лапах, жадно облизывали исхудавшие морды и нервно хлестали хвостами по бокам. И вот вдруг страшный крик, нечеловеческий, незабываемый: крупный лев прыгнул к толпе и схватил Тимофея. Стоявший рядом с юношей огромный Скорпион чудовищным кулаком своим ударил зверя в лоб; тот на мгновение остолбенел, но справился и с рёвом снова рванулся к окровавленному Тимофею. С угрожающим рыком он потащил было его в сторону, но в ту же минуту на Тимофея бросился другой лев и схватил его за ноги. Противники не уступали добычи один другому, страшно рычали и тянули Тимофея каждый к себе. Потом вдруг бросив его и встав на дыбы, они с рёвом вступили над ним в кровавый бой. И сразу, точно опалённые этим рёвом, со всех сторон на осуждённых бросились звери… Филет, закрыв голову полою тоги, трясся. Павел, белый, открыв рот, весь глаза, из всех сил заставлял себя смотреть, видеть, запоминать. Он не мог поверить, что во всем этом есть и его доля — ошибки? преступления? греха? Ну, пусть он обманывал их… немного, но это он для их же добра делал! Они как дети… Так просто они не слушали: их надо было пугать, им надо было грозить, чтобы загнать их на путь добродетели… Но… нет, ничего понять нельзя!
   А львы, трое, рвали один у другого все истерзанное и уже бездыханное тело Тимофея. Огромная тигрица терзала Перпетую и, прижав уши, скалила страшные зубы на всякого зверя, который осмеливался близко подойти к ней… Из подземелья тем временем выбегали все новые и новые звери: леопарды, медведи, громадные собаки, волки, гиены, шакалы… Потом поднялись, как в кошмаре, кресты, загорелись костры — было все, что только может выдумать человек, сын Божий. Скорпион был распят и зажжён, и с креста, из огня и дыма, он сыпал проклятиями на тех, которых он давно уже призывал к восстанию и которые не послушали его, дураки, дрянь, сволочь! О, если б они его вовремя послушали, не их, бедняков, терзали бы звери и сжигал огонь, не их!.. А когда бешеные глаза его случайно падали на бесстыдного зверя в аметистовой тоге, владыку мира, упивающегося кровью человеческой, он плевался от отвращения и ненависти. Новое стадо голодных хищников, распалённых запахом крови, уже неслось из cavea на окровавленную, дымную арену… И было страшно то, что делали звери, но ещё страшнее было то, что делали на арене люди: сильные часто толкали зверям слабых, чтобы тем выиграть несколько секунд этой страшной жизни…
   Толпа, запрудившая цирк, сперва безмолвствовала, но потом начала шуметь все более и более и, когда какой-нибудь номер — вроде сжигания христиан на крестах в смоляных рубахах — особенно поражал её, в цирке поднимался какой-то глухой рёв. Те толпы, которые стояли за стенами цирка, жгуче завидуя счастливцам, попавшим в цирк, умирая от нетерпения, отвечали тогда таким же диким рёвом. Власти успокаивали народ: все увидят муки поджигателей, надо только подождать — это обещает цезарь. И так как по львиному рыку из подземелья слышно было, что зверей очень много, толпа разражалась и заливистым свистом восторга, и хвалами в честь великого цезаря…
   Нежную весеннюю землю окутывали сиреневые сумерки. В небе затеплилась Венера. Цезарь — он устал — подал знак прекратить игры. Восторженной овацией отвечал пресытившийся амфитеатр своему владыке. Возбуждённая толпа густыми реками потекла к выходам. Слуги цирка загоняли обожравшихся хищников опять в подземелья. Те скалили страшные пасти, но, боясь огня факелов, повиновались. Вокруг стен цирка стоял праздничный гомон огромных толп: что-то ещё будет завтра!.. А у цезаря, в пышных садах его ватиканских, уже начинался другой праздник: облачённые в tunica molesta, ярко загорались среди тёмных деревьев на крестах «христиане» — сводники, убийцы, взломщики, поджигатели, воры. Нерон любезно расхаживал среди бесчисленных гостей и в стёклышко смотрел на горящих людей. Острил Петроний. Нагло хохотала Криспилла. Жарким пожаром пылало безумие в звёздной, душистой тишине вешней ночи…
   В подземных зловонных тюрьмах при цирках стояла нестерпимая духота и взрывались вопли отчаяния. Среди этих уже полусумасшедших от ужаса людей, в тёмном углу, уткнувшись седой головой в смрадную землю, — тут, в угол, заключённые ходили за нуждой, — валялся старый рыбак из маленькой галилейской деревушки Капернаума, Симон, прозванный добродушно, на смех, Петром, Камнем. Он не верил себе: это просто сон страшный. Вот сейчас он оттолкнёт свою лодку от песчаного берега, уйдёт в солнечную даль с пахучими сетями и там, в тишине, за работой, проведёт весь день, а вечером на берегу, у огонька милый рабби будет снова говорить им о правде Божией, и будут все они сладко мечтать о том, как придёт время, на цветущей земле засияет вдруг светлое царство Господне… Но рык львов говорил старику, что не будет царствия Божия на берегах милого озера и что кончилось все…