Страница:
— Маран ата! — сухо проговорил Павел, вступая в горницу.
— Маран ата! — с холодком отвечал Иаков. И оба обменялись братским поцелуем, стараясь, однако, не касаться один другого. Павел с неудовольствием отметил золотую полоску на своём противнике. И когда все, обняв один другого, по приглашению Иакова сели, Иаков спросил гостей о здоровье, о том, хорошо ли путешествовали, какие где по общинам новости. Павел, которому был неприятен снисходительный тон Иакова, придавал своим ответам небрежный оттенок. Он понимал, что делать этого не следует, что он изменяет данному себе слову, но он, как всегда, не мог справиться с собой…
— Нам сделалось известно, что велика нужда в Иерусалиме между верными, — проговорил он, — и вот ради Господа по мере сил мы собрали им вспомоществование…
Иаков почувствовал тайный укол: Павел ему точно в укор ставит, что он своих бедных сам устроить не может. Он не подал виду, что он именно так понял слова противника, и чуть наклонил седую голову:
— Радуемся о Господе и благодарим всех вас за доброту вашу. Не тем дорог дар ваш, что мы тут без него бедствовали бы — живём, слава Богу, понемножку, — а тем, что показывает он вашу любовь к нам, к тем, которые в самом сердце народа израильского свято блюдут заветы божественной веры нашей…
Все вдруг резко почувствовали, что дар церквей послужил не восстановлению мира и единения, а, наоборот, ещё глубже расколол верных. Души замутились. Всем хотелось мира, все устали, все были рады зажить новой жизнью, но слишком много накопилось всего в сердцах у вожаков, чтобы могли они откладывать все равно неизбежные объяснения. И, напряжённо двигая своими густыми бровями и подыскивая слова — говорить он был не мастер, — Иаков тотчас же начал:
— Вот мы и снова вместе. Великая радость была бы в этом собрании нашем во имя Господне, если бы не омрачали её всякие слухи. На своём пути вы, братия, могли видеть, сколь много иудеев уже уверовали в Мессию-Спасителя. И все они — верные поклонники закона отцов. А мы со всех сторон слышим здесь, что ты, брат Павел, научаешь иудеев, рассеянных между народами, отступничеству от святого закона, отговариваешь их даже от обрезания детей и вообще… гм… от следования старым иудейским обычаям… Ты должен дать нам здесь объяснения и принести плод, достойный покаяния… Вся Иудея наша в великом смятении, и хотя между нами надо было бы нам установить мир…
— Только для мира и тружусь я, — отвечал хмуро Павел. — Но мы опять возвращаемся к старому: если вся сила в законе, то Мессия напрасно подвизался, напрасно пострадал и напрасно помер. Он новый закон дал человеку, и по закону его нет ни эллина, ни иудея…
Иаков оглядел своих, как бы говоря: ну, вы сами видите!..
— Но как же ты можешь удостоверять так все, когда ты даже, как сам говоришь, Мессию и не видал никогда? — бледнея, сказал он. — Вот тут среди нас есть люди, которые слышали поучения его, я — брат его, а ты, человек, втершийся в нашу среду со стороны, хочешь нас поучать, чему и как он нас учил! Что, не соблюдал он субботы, не ходил в храм? Не постился? Не праздновал праздников? Не был обрезан? Ах, Павел, Павел!.. Если ты хочешь учить людей какой-то новой вере, которую враг рода человеческого подсказывает гордыне твоей, так хоть его-то ты в стороне оставь… Нам обидно, что ты являешься как бы посланником от него к нам, которых он сам избрал… Что же это такое?
— Но и мне повелел он пасти стадо своё: я имел видение, как вы знаете…
В глубине души Павел не знал хорошо, видел он Иисуса живым или нет: слишком много казнили в те огневые годы всяких «месит»[33], но он упорно утверждал, что не видел: это снимало с него вину в соучастии, хотя бы и невольном…
— Видение… — скосил глаза в сторону Иаков. — Ты сам человек в законе начитанный и должен знать, что не всегда видения бывают от Бога…
Величайшим напряжением всей своей воли Павел сковал свою возмущённую душу.
— Мессия освободил нас от всякого закона, — сказал он, бледный как полотно. — Но если мы, пользуясь свободой его, соблазняем брата нашего, то лучше отказаться нам от всякой свободы и опять вернуться в… — Он хотел сказать «в старое рабство», но сдержался и поправился: — В старое. Я хочу единения и мира с вами, чтобы прекратить этот соблазн среди нас. Скажите прямо, чего вы от меня хотите… Я готов.
Старцы немного опешили: они ждали бешеной борьбы, а совсем не такой скорой сдачи. Но они почувствовали, что слишком натягивать струну нельзя.
— Сделай то, что мы тебе скажем, и все будет хорошо, — подумав, сказал Иаков и поправил свой золотой обруч. — У нас есть тут четверо верующих, которые произнесли обет назарейства. Возьми их, очистись вместе с ними и прими на себя все издержки по этому делу. За посвящение назиров надо ведь в храм платить… если ты этого не забыл, — не утерпел он, чтобы не кольнуть немножко. — И тогда все верные знают, что ты строго соблюдаешь закон и что все слухи о тебе ложны…
Иаков не говорил тут для иерусалимцев ничего неожиданного: общим убеждением их было, что, прежде чем стать христианином, надо было стать хорошим иудеем. Павел чувствовал, что его что-то душит, что закон давит его, как скала, что не победить ему этого закона…
— Хорошо, — глухо сказал он. — Я сделаю все, как вы укажете…
Опять старцы мельком переглянулись: что ни говори, а удивительно! И Иаков решил поприжать ещё.
— А потом идёт о тебе соблазнительный слух, что ты всюду водишь за собою какую-то женщину, — проговорил он, стараясь не смотреть в сторону вдруг побледневшей Теклы. — Это с твоей стороны нехорошо…
Павел бешено блеснул глазами.
— Вот эта женщина, — сказал он. — Кто желает, может её взять у меня…
Текла закрыла лицо обеими руками. Этого она от учителя не ждала. Так хороший хозяин и собаку от себя не прогоняет. Но она не смела вымолвить ни слова.
— Кому же она нужна? — проговорил Иаков. — Где взял, туда и отошли.
— Если кто пойдёт отсюда в Эфес, и пошлите, — зло сказал Павел. — Но одно скажу вам, старейшины, — не удержался он. — Если вы не хотите напрасно подвизаться среди необрезанных, то о законе вашем вам надо ещё и ещё подумать…
— Что ж там думать? — отозвался Иаков и снова с достоинством потрогал свой обруч. — Мы здесь все помним притчу Господню о плевелах и пшенице. Он прямо говорил, что хозяин только чистую пшеницу складывает в житницы свои, а плевелы собирает отдельно и сжигает. Ждать осталось недолго. Он скоро придёт и все рассудит. А пока должны мы держаться за то, чем жили отцы наши. Если же всякий будет крутить так и сяк, то что же это будет? И так все разбрелись, как овцы без пастыря…
Павел тяжело дышал. Он чувствовал себя, как в тюрьме. И когда в ночи уже он вышел на улицу и увидал на горе среди звёзд громаду храма — тот, казалось, давил всю землю, — он яростно стиснул зубы и кулаки и с бешенством посмотрел на древнее святилище.
Сзади тихонько плакала оскорблённая до глубины души Текла…
XXV. ШКВАЛ
XXVI. ЗАБАВЫ РИМА
— Маран ата! — с холодком отвечал Иаков. И оба обменялись братским поцелуем, стараясь, однако, не касаться один другого. Павел с неудовольствием отметил золотую полоску на своём противнике. И когда все, обняв один другого, по приглашению Иакова сели, Иаков спросил гостей о здоровье, о том, хорошо ли путешествовали, какие где по общинам новости. Павел, которому был неприятен снисходительный тон Иакова, придавал своим ответам небрежный оттенок. Он понимал, что делать этого не следует, что он изменяет данному себе слову, но он, как всегда, не мог справиться с собой…
— Нам сделалось известно, что велика нужда в Иерусалиме между верными, — проговорил он, — и вот ради Господа по мере сил мы собрали им вспомоществование…
Иаков почувствовал тайный укол: Павел ему точно в укор ставит, что он своих бедных сам устроить не может. Он не подал виду, что он именно так понял слова противника, и чуть наклонил седую голову:
— Радуемся о Господе и благодарим всех вас за доброту вашу. Не тем дорог дар ваш, что мы тут без него бедствовали бы — живём, слава Богу, понемножку, — а тем, что показывает он вашу любовь к нам, к тем, которые в самом сердце народа израильского свято блюдут заветы божественной веры нашей…
Все вдруг резко почувствовали, что дар церквей послужил не восстановлению мира и единения, а, наоборот, ещё глубже расколол верных. Души замутились. Всем хотелось мира, все устали, все были рады зажить новой жизнью, но слишком много накопилось всего в сердцах у вожаков, чтобы могли они откладывать все равно неизбежные объяснения. И, напряжённо двигая своими густыми бровями и подыскивая слова — говорить он был не мастер, — Иаков тотчас же начал:
— Вот мы и снова вместе. Великая радость была бы в этом собрании нашем во имя Господне, если бы не омрачали её всякие слухи. На своём пути вы, братия, могли видеть, сколь много иудеев уже уверовали в Мессию-Спасителя. И все они — верные поклонники закона отцов. А мы со всех сторон слышим здесь, что ты, брат Павел, научаешь иудеев, рассеянных между народами, отступничеству от святого закона, отговариваешь их даже от обрезания детей и вообще… гм… от следования старым иудейским обычаям… Ты должен дать нам здесь объяснения и принести плод, достойный покаяния… Вся Иудея наша в великом смятении, и хотя между нами надо было бы нам установить мир…
— Только для мира и тружусь я, — отвечал хмуро Павел. — Но мы опять возвращаемся к старому: если вся сила в законе, то Мессия напрасно подвизался, напрасно пострадал и напрасно помер. Он новый закон дал человеку, и по закону его нет ни эллина, ни иудея…
Иаков оглядел своих, как бы говоря: ну, вы сами видите!..
— Но как же ты можешь удостоверять так все, когда ты даже, как сам говоришь, Мессию и не видал никогда? — бледнея, сказал он. — Вот тут среди нас есть люди, которые слышали поучения его, я — брат его, а ты, человек, втершийся в нашу среду со стороны, хочешь нас поучать, чему и как он нас учил! Что, не соблюдал он субботы, не ходил в храм? Не постился? Не праздновал праздников? Не был обрезан? Ах, Павел, Павел!.. Если ты хочешь учить людей какой-то новой вере, которую враг рода человеческого подсказывает гордыне твоей, так хоть его-то ты в стороне оставь… Нам обидно, что ты являешься как бы посланником от него к нам, которых он сам избрал… Что же это такое?
— Но и мне повелел он пасти стадо своё: я имел видение, как вы знаете…
В глубине души Павел не знал хорошо, видел он Иисуса живым или нет: слишком много казнили в те огневые годы всяких «месит»[33], но он упорно утверждал, что не видел: это снимало с него вину в соучастии, хотя бы и невольном…
— Видение… — скосил глаза в сторону Иаков. — Ты сам человек в законе начитанный и должен знать, что не всегда видения бывают от Бога…
Величайшим напряжением всей своей воли Павел сковал свою возмущённую душу.
— Мессия освободил нас от всякого закона, — сказал он, бледный как полотно. — Но если мы, пользуясь свободой его, соблазняем брата нашего, то лучше отказаться нам от всякой свободы и опять вернуться в… — Он хотел сказать «в старое рабство», но сдержался и поправился: — В старое. Я хочу единения и мира с вами, чтобы прекратить этот соблазн среди нас. Скажите прямо, чего вы от меня хотите… Я готов.
Старцы немного опешили: они ждали бешеной борьбы, а совсем не такой скорой сдачи. Но они почувствовали, что слишком натягивать струну нельзя.
— Сделай то, что мы тебе скажем, и все будет хорошо, — подумав, сказал Иаков и поправил свой золотой обруч. — У нас есть тут четверо верующих, которые произнесли обет назарейства. Возьми их, очистись вместе с ними и прими на себя все издержки по этому делу. За посвящение назиров надо ведь в храм платить… если ты этого не забыл, — не утерпел он, чтобы не кольнуть немножко. — И тогда все верные знают, что ты строго соблюдаешь закон и что все слухи о тебе ложны…
Иаков не говорил тут для иерусалимцев ничего неожиданного: общим убеждением их было, что, прежде чем стать христианином, надо было стать хорошим иудеем. Павел чувствовал, что его что-то душит, что закон давит его, как скала, что не победить ему этого закона…
— Хорошо, — глухо сказал он. — Я сделаю все, как вы укажете…
Опять старцы мельком переглянулись: что ни говори, а удивительно! И Иаков решил поприжать ещё.
— А потом идёт о тебе соблазнительный слух, что ты всюду водишь за собою какую-то женщину, — проговорил он, стараясь не смотреть в сторону вдруг побледневшей Теклы. — Это с твоей стороны нехорошо…
Павел бешено блеснул глазами.
— Вот эта женщина, — сказал он. — Кто желает, может её взять у меня…
Текла закрыла лицо обеими руками. Этого она от учителя не ждала. Так хороший хозяин и собаку от себя не прогоняет. Но она не смела вымолвить ни слова.
— Кому же она нужна? — проговорил Иаков. — Где взял, туда и отошли.
— Если кто пойдёт отсюда в Эфес, и пошлите, — зло сказал Павел. — Но одно скажу вам, старейшины, — не удержался он. — Если вы не хотите напрасно подвизаться среди необрезанных, то о законе вашем вам надо ещё и ещё подумать…
— Что ж там думать? — отозвался Иаков и снова с достоинством потрогал свой обруч. — Мы здесь все помним притчу Господню о плевелах и пшенице. Он прямо говорил, что хозяин только чистую пшеницу складывает в житницы свои, а плевелы собирает отдельно и сжигает. Ждать осталось недолго. Он скоро придёт и все рассудит. А пока должны мы держаться за то, чем жили отцы наши. Если же всякий будет крутить так и сяк, то что же это будет? И так все разбрелись, как овцы без пастыря…
Павел тяжело дышал. Он чувствовал себя, как в тюрьме. И когда в ночи уже он вышел на улицу и увидал на горе среди звёзд громаду храма — тот, казалось, давил всю землю, — он яростно стиснул зубы и кулаки и с бешенством посмотрел на древнее святилище.
Сзади тихонько плакала оскорблённая до глубины души Текла…
XXV. ШКВАЛ
Павел, сцепив зубы, полный мрака и бессильной злобы — в этом проклятом изуверском городе рушилось как все его дело, так и личная жизнь, — приступил вместе с назирами к выполнению в храме тех древних обрядов очищения, которых требовали от него эти безумцы, умершие душой в мёртвом законе, виновнике всякого греха. Он вспоминал то время, когда он сам, собственноручно, с отвращением обрезал первых последователей своих. Тогда он отступил перед мёртвой буквой. Но после он наверстал своё: его отступление, как он и ожидал, привело к победе. Теперь все же у него последователей много больше, чем было тогда. То же будет и теперь.
— Надо переждать, — с ненавистью глядя на гигантский храм, сказал он Трофиму, своему последователю из Эфеса, необрезанному. — А потом мы все это опрокинем и на развалинах всей этой мертвечины установим новую жизнь в Господе. И…
Яростный вопль многочисленной толпы взорвался где-то во дворах храма, и прежде, чем оба успели опомниться, их окружила огромная беснующаяся толпа. Эти бешеные глаза, эти оскаленные и скрежещущие зубы, эта пыль, которую они в ярости бросали в воздух, это исступлённое раздирание своих одежд — что это такое?!
— Ты ввёл необрезанного в храм! — визжала толпа ему в лицо. — Ты вероотступник!.. Смерть богохульникам!..
— Лжёте! — в бешенстве завопил Павел. — Он не входил во храм… Лжёте!
Нелепость обвинения выводила его из себя. Он понимал, что изуверы, прячущиеся за спиной этих бесноватых, ищут его погибели. Если его ещё терпели сторонники Иакова, то только потому, что вообще они были бессильны сделать ему что-нибудь, а кроме того, он привёз им дар от общин, как бы подчинился им, признал их власть. Но в Иерусалиме было и могущественное священство, которое ненавидело всех этих болтунов, осмеливающихся как-то там думать по-своему… И в миг поднялось все.
— Смерть богохульнику!..
Трифон — это был высокий, худой человек с робкими движениями и робкими глазами, который попал в общинку только по требованию своей властной жены, — испуганными глазами глядел вокруг и ничего не понимал: он никогда ещё не видал иудеев в таком исступлении. Попытки бледного Павла объясниться не привели ни к чему. Никаких объяснений от него и не было нужно, а нужда была только кровь смутьяна. И среди дикого рёва многотысячной толпы в его душе пронеслось мельком воспоминание, как много лет тому назад видел он тут же, в Иерусалиме, на этом самом месте, такое же дьявольское беснование вокруг какого-то бродяги, именовавшего себя, как говорили тогда, царём иудейским, одного из бесчисленных смутьянов, которые баламутили тогда страну и рвались к власти… А ряды бесноватых с орущими ртами лезли на него со всех сторон. Трифон трясся, прятался за него и этим ещё больше разжигал толпу. Павел каждую минуту ждал смерти. И в душе, как стая испуганных пожаром белых голубей, тревожно кружились мысли: а как же второе пришествие, которое он должен был видеть? Что будет с его делом? И неужели его обетования, что все верные вкусят от славы царствия небесного, только выдумка горячей головы?
Но в отдалении уже заблистали медные шлемы легионеров: то было спасение. Завидев исступлённую толпу с башни Антония, Лизий Клавдий, трибун, замещавший в Иерусалиме прокуратора Иудеи, послал отряд навести порядок… Все, вопя, единодушно указывали на смутьяна. Легионеры взяли Павла и среди толпы беснующихся повели его в башню, где жил Лизий. Толпа бросилась уже к синедриону: смерть богохульнику!.. Первосвященник Анания — славившийся своим обжорством настолько, что оно было даже отмечено пословицей, — энергично взялся за дело: саддукеи чувствовали в стране нарастание бунтарского духа и яростно отстаивали свою власть и богатства.
Павла захватило и трепало, как щенку в морском прибое. Его потащили в заседание синедриона, и старейшины, по приказанию Анании, надавали ему за богохульство пощёчин. Фарисеи, из желания насолить саддукеям, были склонны стать на сторону Павла. Клавдий Лизий решительно ничего не понимал. Зелоты, которыми кишел город, сейчас же постановили убить богохульника Павла, но кто-то из них проболтался, и слух о предстоящем покушении дошёл до узника. Совсем уже раздавленный, казалось, он все-таки не сдавался.
— Я сегодня в ночь имел видение, — сказал он своим близким. — Ко мне явился сам Христос и сказал:
«Мужайся… Как ты исповедывал меня в Иерусалиме, так же должен исповедать и в Риме…»
— У этого малого дело за видениями никогда не стоит, — зло рассмеялся Иаков. — Ловкач!
Но он был смущён: ненависть возбуждённого Иерусалима легко могла с Павла переброситься и на общинку верных.
Лизий в ночь отправил Павла под конвоем к прокуратору Феликсу в Цезарею. Через три дня туда же прибыли старейшины синедриона с самим Ананией во главе, а так как они уже знали силу адвокатов в римском суде, они захватили с собой и адвоката Тертуллия. Сейчас же открылось заседание. Тертуллий, хорошо зная тонкое обращение, начал, конечно, с captatio benevolentiae:[34] он бесстыдно восхвалял правление Феликса, он говорил о блаженстве населении под мудрым его управлением, он просил его выслушать все с обычной для Феликса добротой; а затем пошёл в атаку: он называл Павла проказой, гонителем иудейства, главой всех возмутителей… И Феликс — жирная скотина с бычьим загривком и свиными глазами — объявил, что он вынесет решение по наведению дополнительных справок, и прервал заседание. Павел сделал попытку говорить.
— Довольно, довольно! — замахал руками Феликс. — Я прикажу тебя привести, когда понадобится…
Эта неиссякаемая болтовня о всяких глупостях просто-напросто замучила его. И надо было посмотреть, кто больше даст: иначе юстицию Феликс и не мог понять. Сперва он приказал отвести Павла в тюрьму, но цепей на него не надевать и даже допускать к нему учеников; но потом, в угоду богатым саддукеям, он приказал надеть на узника и цепи. И стал ждать, откуда капнет…
Старцы, а в особенности Иаков, не могли не почувствовать некоторого удовлетворения: Бог покарал-таки смутьяна, и хоть на время мир в церкви будет обеспечен. Иерусалимцы — на приношения Павла — всюду усилили свою деятельность, стараясь вырвать дело Павла с корнем и укрепить в верных преданность закону. Текла осталась в Иерусалиме, всем чужая, одинокая, жила чем Бог пошлёт и, забыв все, навещала в заточении своего дорогого учителя и приносила ему всякий раз гостинцы. И ей было тяжело, что он словно её и не видел совсем: он думал все о своём.
Иногда приносила учителю Текла и всякие новости с воли:
— Один старичок-галилеянин рассказывал мне вчера на Рыбном базаре, что Мессия будто совсем не помер, а будто спрятался он в глуши, в горах, чтобы посмотреть, как и что будут без него делать его ученики. И неверно, что Иуда удавился, — он только страшно распух, так, что даже не мог пройти по улице и глаз совсем не было видно на опухшем лице, и шло от него такое зловоние, что все соседи его должны были покинуть свои дома, а место, на котором стоял дом его, будто смердело и много лет спустя… А как старичок о царствии Божием рассказывал — не наслушаешься! Там будут, говорит, расти лозы, каждая в десять тысяч ветвей, на каждой ветви будет десять тысяч отростков, на каждом отростке десять тысяч кистей, в каждой кисти десять тысяч ягод и каждая ягода будет давать двадцать пять метрет вина… Так же будет дело и с пшеницей, и со всяким другим растением, созданным на пользу человека…
Павел слушал все это краем уха. Он из царства облаков на грешную землю опускаться не хотел — там, в небе, готовилось окончательное торжество Господа, а следовательно, и его, верного ученика.
— А я познакомилась тут на резке винограда в Вифании со старицей тамошней, Мириам, — рассказывала в другой раз Текла. — У них там доброе хозяйство. Элеазар, брат её, хоть и стар, а все горшки делает;
Марфа померла давно, а всеми делами по дому теперь старица Мириам правит. И много чего она о Мессии рассказывала — говорит, а сама все плачет-заливается… На ушко передавали мне, что крепко будто она Мессию любила, а он будто и не глядел на неё…
И на красивые глаза Теклы навернулись слезы: она понимала боль бедной старицы Мириам…
— Надо переждать, — с ненавистью глядя на гигантский храм, сказал он Трофиму, своему последователю из Эфеса, необрезанному. — А потом мы все это опрокинем и на развалинах всей этой мертвечины установим новую жизнь в Господе. И…
Яростный вопль многочисленной толпы взорвался где-то во дворах храма, и прежде, чем оба успели опомниться, их окружила огромная беснующаяся толпа. Эти бешеные глаза, эти оскаленные и скрежещущие зубы, эта пыль, которую они в ярости бросали в воздух, это исступлённое раздирание своих одежд — что это такое?!
— Ты ввёл необрезанного в храм! — визжала толпа ему в лицо. — Ты вероотступник!.. Смерть богохульникам!..
— Лжёте! — в бешенстве завопил Павел. — Он не входил во храм… Лжёте!
Нелепость обвинения выводила его из себя. Он понимал, что изуверы, прячущиеся за спиной этих бесноватых, ищут его погибели. Если его ещё терпели сторонники Иакова, то только потому, что вообще они были бессильны сделать ему что-нибудь, а кроме того, он привёз им дар от общин, как бы подчинился им, признал их власть. Но в Иерусалиме было и могущественное священство, которое ненавидело всех этих болтунов, осмеливающихся как-то там думать по-своему… И в миг поднялось все.
— Смерть богохульнику!..
Трифон — это был высокий, худой человек с робкими движениями и робкими глазами, который попал в общинку только по требованию своей властной жены, — испуганными глазами глядел вокруг и ничего не понимал: он никогда ещё не видал иудеев в таком исступлении. Попытки бледного Павла объясниться не привели ни к чему. Никаких объяснений от него и не было нужно, а нужда была только кровь смутьяна. И среди дикого рёва многотысячной толпы в его душе пронеслось мельком воспоминание, как много лет тому назад видел он тут же, в Иерусалиме, на этом самом месте, такое же дьявольское беснование вокруг какого-то бродяги, именовавшего себя, как говорили тогда, царём иудейским, одного из бесчисленных смутьянов, которые баламутили тогда страну и рвались к власти… А ряды бесноватых с орущими ртами лезли на него со всех сторон. Трифон трясся, прятался за него и этим ещё больше разжигал толпу. Павел каждую минуту ждал смерти. И в душе, как стая испуганных пожаром белых голубей, тревожно кружились мысли: а как же второе пришествие, которое он должен был видеть? Что будет с его делом? И неужели его обетования, что все верные вкусят от славы царствия небесного, только выдумка горячей головы?
Но в отдалении уже заблистали медные шлемы легионеров: то было спасение. Завидев исступлённую толпу с башни Антония, Лизий Клавдий, трибун, замещавший в Иерусалиме прокуратора Иудеи, послал отряд навести порядок… Все, вопя, единодушно указывали на смутьяна. Легионеры взяли Павла и среди толпы беснующихся повели его в башню, где жил Лизий. Толпа бросилась уже к синедриону: смерть богохульнику!.. Первосвященник Анания — славившийся своим обжорством настолько, что оно было даже отмечено пословицей, — энергично взялся за дело: саддукеи чувствовали в стране нарастание бунтарского духа и яростно отстаивали свою власть и богатства.
Павла захватило и трепало, как щенку в морском прибое. Его потащили в заседание синедриона, и старейшины, по приказанию Анании, надавали ему за богохульство пощёчин. Фарисеи, из желания насолить саддукеям, были склонны стать на сторону Павла. Клавдий Лизий решительно ничего не понимал. Зелоты, которыми кишел город, сейчас же постановили убить богохульника Павла, но кто-то из них проболтался, и слух о предстоящем покушении дошёл до узника. Совсем уже раздавленный, казалось, он все-таки не сдавался.
— Я сегодня в ночь имел видение, — сказал он своим близким. — Ко мне явился сам Христос и сказал:
«Мужайся… Как ты исповедывал меня в Иерусалиме, так же должен исповедать и в Риме…»
— У этого малого дело за видениями никогда не стоит, — зло рассмеялся Иаков. — Ловкач!
Но он был смущён: ненависть возбуждённого Иерусалима легко могла с Павла переброситься и на общинку верных.
Лизий в ночь отправил Павла под конвоем к прокуратору Феликсу в Цезарею. Через три дня туда же прибыли старейшины синедриона с самим Ананией во главе, а так как они уже знали силу адвокатов в римском суде, они захватили с собой и адвоката Тертуллия. Сейчас же открылось заседание. Тертуллий, хорошо зная тонкое обращение, начал, конечно, с captatio benevolentiae:[34] он бесстыдно восхвалял правление Феликса, он говорил о блаженстве населении под мудрым его управлением, он просил его выслушать все с обычной для Феликса добротой; а затем пошёл в атаку: он называл Павла проказой, гонителем иудейства, главой всех возмутителей… И Феликс — жирная скотина с бычьим загривком и свиными глазами — объявил, что он вынесет решение по наведению дополнительных справок, и прервал заседание. Павел сделал попытку говорить.
— Довольно, довольно! — замахал руками Феликс. — Я прикажу тебя привести, когда понадобится…
Эта неиссякаемая болтовня о всяких глупостях просто-напросто замучила его. И надо было посмотреть, кто больше даст: иначе юстицию Феликс и не мог понять. Сперва он приказал отвести Павла в тюрьму, но цепей на него не надевать и даже допускать к нему учеников; но потом, в угоду богатым саддукеям, он приказал надеть на узника и цепи. И стал ждать, откуда капнет…
Старцы, а в особенности Иаков, не могли не почувствовать некоторого удовлетворения: Бог покарал-таки смутьяна, и хоть на время мир в церкви будет обеспечен. Иерусалимцы — на приношения Павла — всюду усилили свою деятельность, стараясь вырвать дело Павла с корнем и укрепить в верных преданность закону. Текла осталась в Иерусалиме, всем чужая, одинокая, жила чем Бог пошлёт и, забыв все, навещала в заточении своего дорогого учителя и приносила ему всякий раз гостинцы. И ей было тяжело, что он словно её и не видел совсем: он думал все о своём.
Иногда приносила учителю Текла и всякие новости с воли:
— Один старичок-галилеянин рассказывал мне вчера на Рыбном базаре, что Мессия будто совсем не помер, а будто спрятался он в глуши, в горах, чтобы посмотреть, как и что будут без него делать его ученики. И неверно, что Иуда удавился, — он только страшно распух, так, что даже не мог пройти по улице и глаз совсем не было видно на опухшем лице, и шло от него такое зловоние, что все соседи его должны были покинуть свои дома, а место, на котором стоял дом его, будто смердело и много лет спустя… А как старичок о царствии Божием рассказывал — не наслушаешься! Там будут, говорит, расти лозы, каждая в десять тысяч ветвей, на каждой ветви будет десять тысяч отростков, на каждом отростке десять тысяч кистей, в каждой кисти десять тысяч ягод и каждая ягода будет давать двадцать пять метрет вина… Так же будет дело и с пшеницей, и со всяким другим растением, созданным на пользу человека…
Павел слушал все это краем уха. Он из царства облаков на грешную землю опускаться не хотел — там, в небе, готовилось окончательное торжество Господа, а следовательно, и его, верного ученика.
— А я познакомилась тут на резке винограда в Вифании со старицей тамошней, Мириам, — рассказывала в другой раз Текла. — У них там доброе хозяйство. Элеазар, брат её, хоть и стар, а все горшки делает;
Марфа померла давно, а всеми делами по дому теперь старица Мириам правит. И много чего она о Мессии рассказывала — говорит, а сама все плачет-заливается… На ушко передавали мне, что крепко будто она Мессию любила, а он будто и не глядел на неё…
И на красивые глаза Теклы навернулись слезы: она понимала боль бедной старицы Мириам…
XXVI. ЗАБАВЫ РИМА
Месяц проходил за месяцем… С Северного моря пришёл, наконец, караван с большими запасами драгоценного янтаря, который весь сразу был куплен цезарем, — для украшения дворца своего, для Большого Цирка и для курений. Одним ударом Иоахим взял огромную прибыль и сейчас же приказал отправить из Пирея новый караван на Янтарный Берег. Первый караван принёс ему весть, что Язон жив и здоров и что он отправился в обратный путь чрез германские леса. С тех пор всякие вести о нем оборвались, а так как в странах германских было неспокойно, то не только Эринна вся извелась, но стал все больше и больше хмуриться и Иоахим. Он часто про себя раскаивался, что отпустил сына в эти дикие страны, и не спал ночи… Не раз и не два посылал он гонцов в римские армии, стоявшие по границам германских земель, с просьбой о розысках сына, посылал к главнокомандующему римскими легионами в Colonia Agrippiensis[35], названную так в честь Агриппины, но никто никаких следов Язона не обнаружил…
Иоахим с Эринной переехали в Рим, чтобы снарядить оттуда большой караван, который от Рейна поведёт, торгуя, розыски среди дикарей по всем направлениям. Они поселились в своём роскошном дворце, и Иоахим, быстро собрав караван, поставил на этот раз во главе всего дела Мнефа, ум и тонкость которого он очень ценил. Не теряя надежды на скорое возвращение сына, Иоахим продолжал исподволь готовить то огромное дело, которым он хотел увенчать свою жизнь. Он неудержимо богател, он был постоянным гостем во дворце, он часто устраивал богатейшие игры для народа, он раздавал деньги и подарки черни, он находился в дружеских отношениях с почти всеми командующими римских армий и всеми влиятельными сенаторами. Конторы его были разбросаны от берегов Темзы — бунт британцев был задавлен, несчастная королева Будика отравилась, но римлян было в Британии перебито до восьмидесяти тысяч — до берегов далёкого Ганга и от Янтарного Берега до дикой глуши Африки, откуда шла ему слоновая кость, редкие животные для цирка и тысячи невольников. На богатства его стали коситься, как косились уже и на богатства Сенеки. Но он был деятельнее и хитрее Сенеки: он умышленно разбрасывал свои дела по всему свету — поди-ка собери все его сокровища!..
А Рим безумствовал все больше и больше. Дворец на Палатине был одновременно и сумасшедшим домом, и лупанарием, и разбойничьим притоном. У жены цезаря, Октавии, родился сын, но она надоела ему: Нерону хотелось теперь иметь женою Поппею. И вот бедную молоденькую женщину — ей было около двадцати лет — обвинили в связи с рабом Эвкаром, египтянином, великим мастером играть на флейте. Поппея неустанно язвила: неужели же римский народ позволит возвысить до императорской власти какой-то отпрыск египетского флейтиста?! Начался допрос служанок Октавии. Упорных Тигеллин, заместивший умершего Бурра на посту префекта преторианцев, — подвергал страшной пытке: раздробление ног молотком. Тем не менее служанки, как одна, говорили о её невинности. Однако Октавии дана была разводная, а в утешение — дворец Бурра поместья Плавта. Потом, под влиянием все той же Поппеи, её удалили в Кампанью. Народ зароптал. Нерон испугался и возвратил Октавию. Народ торжественно поднялся на Капитолий, вознёс богам молитвы, ниспроверг статуи Поппеи, поднял на плечи статуи Октавии и, поставив их на форуме, стал осыпать цветами, а затем, воздавая цезарю хвалу, пошёл на Палатин. Тут его вдруг встретили преторианцы. Народ бросился назад и восстановил статуи Поппеи… Нерон понял. Он вызвал к себе Аникета, который убил Агриппину и который теперь, в награду, командовал мизенским флотом[36].
— Я жду от тебя новой услуги, — сказал божественный цезарь.
— Я готов служить императору…
— Ты должен признаться, что ты состоишь в любовной связи с Августой Октавией, — сказал Нерон. — Если ты окажешь мне эту новую услугу, за наградой дело не постоит, а откажешься — смерть…
Нерон аргументировать умел — недаром в молодости он удивлял народ красноречием.
— Но… отчего же? — улыбнулся беззаботный патриций. — Я готов всегда оказать услугу божественному цезарю…
Были созваны приближённые Нерона, и Аникет признался в своей связи с Октавией. Все отлично знали, что все это только игра Поппеи, но тем не менее пришли в величайшее негодование. Нерон разъяснил: Октавия, соблазняя начальника мизенского флота, думала о перевороте. Аникета, тайно осыпав золотом, явно сослали на остров Сардинию, где он очень хорошо устроился, а Октавию на остров Пандатерию, вблизи Неаполитанского залива. По прошествии нескольких дней её там убили, а голову её привезли в Рим Поппее…
Головы летели с плеч чуть не каждый день. Казнили за слезы по казнённым, казнили за сон, который был неприятен императору, казнили для того, чтобы поживиться имуществом казнённого: казна божественного всегда пустовала. Если повода не было, его придумывали: живёт в преступной связи со своей дочерью, дурно думает об императоре, и прочее. Те, осуждение которых было неизбежно, часто убивали себя ядом или кинжалом в самом сенате. Тогда их, полуживых, тащили все же на место казни и добивали: без разрешения цезаря убивать себя никто не смеет. Родственники только издали, украдкой, смотрели, как палачи волокли крюками трупы и бросали их в Тибр. Некоторые, немногие, умирали с достоинством, но большинство шло под топор палача с тупой бараньей покорностью. Самоубийства усилились чрезвычайно: и от страха перед завтрашним днём, и от простого отвращения к такой жизни.
— Удивительно, как люди терпят все это! — пробуя почву, сказал как-то на приёме во дворце Иоахим Петронию.
— Решительно ничего нет удивительного, — засмеялся тот, как всегда, озабоченный прежде всего тем, чтобы блеснуть. — Вот когда дойдёт черёд до его головы, тогда… Но все-таки иногда и мне думается: пора съездить Риму в Антикиру![37] И ты должен быть готов: божественный скоро постучится у твоих дверей…
— А что?
— В казне пусто… Он мотает невероятно. Одни постройки его чего стоят. А воруют-то как!.. Но ты не бойся: Рим пока платить ещё может…
Иоахим был не совсем твёрдо уверен в этом. И не Нерон со своими дурачествами смущал его — он понимал, что этого шута можно убрать каждую минуту, — а смущали его patres conscripti, сенат, где он бывал, наблюдая, чуть не ежедневно.
— Да, да… — засмеялся Петроний. — Пойдём сегодня, послушаем: день будет очень интересный… Говорят, за Сенеку хотят взяться — отцы почувствовали, что в его сторону подул холодный ветерок. Ещё бы: какое состояние наш мудрец собрал, уму непостижимо! Вот и решили квириты немного подготовить божественному почву…
Принеся утреннее приветствие Нерону, оба отправились в сенат. Над величественными рядами сенаторов в белых с широкой пурпуровой каймой тогах на особых возвышениях сидели в курульных креслах строгие консулы. Стенографы — notaril, — согнувшись, усердно строчили. Изобретённая Марком Туллием Тироном, отпущенником Цицерона, его другом и издателем его произведений, стенография, названная в его честь notae Tironianae, позволяла им легко поспевать за ораторами. Вдоль стен, снаружи, и в проходах стояла густая толпа. Сенаторы являлись всегда в заседания курии в сопровождении толпы клиентов: чем важнее был сенатор, тем больше была за ним толпа прихлебателей. А сегодня, кроме того, в сенате ожидался «большой» день… Но когда, предшествуемый ликторами, величественно появился жрец Юпитера, flamen dialis, толпа быстро расступилась и образовала для него широкий проход.
— Кажется, опоздали, — тихо уронил Петроний, когда по зале заседаний раскатился сильный голос знаменитого адвоката Суиллия.
На этот раз он выступал в качестве обвиняемого за то, что, вопреки закону, занимался адвокатской практикой за деньги. Одним из бичей, терзавших старый Рим, были адвокаты. Вероломство, мошенничества и грабёж этих творцов римского права и слуг его превосходили всякое описание. Напрасно цезари пытались ограничить их аппетиты, устанавливали предельную плату, они обходили все препоны и ловко обделывали свои делишки, часто в острый момент переходя без всякого стеснения на противную сторону. Суиллий, получив с богатого римского всадника Самия четыреста тысяч сестерциев, как раз и проделал это. Самий, в отчаянии, тут же, в доме адвоката, бросился на свой меч и погиб. Адвоката привлекли к суду, и в числе обвинителей его выступил старый Сенека. Теперь Суиллий защищался.
— …Привыкши к бесплодным занятиям, к философии, риторике, поэзии, — гремел с широкими, заученными, по римской моде, жестами Суиллий, плотный, широкоплечий, с наглыми глазами, — и к неопытности обучаемого им юношества, Сенека завидует тем, которые занимаются живым и неиспорченным красноречием для защиты граждан. Я был квестором Германика, а Сенека прелюбодеем в его семье… Кто не знает о его преступной связи с Юлией, дочерью Германика? Неужели же более тяжкое преступление по доброй воле тяжущегося получить с него за свой труд, чем вносить разврат в спальни высокородных женщин? Какой философией, по каким философским правилам Сенека в четыре года императорской дружбы приобрёл триста миллионов сестерциев? По всему Риму он точно охотничьими сетями захватывает завещания бездетных людей. Италию и провинцию он истощает огромными процентами. И что он, человек знатной породы, оказавший Риму великие услуги? Всем известно, что он выскочка, homo novus…
Сенека невозмутимо слушал. К этой свободе слова давно привыкли. Но в бой ринулись враги Суиллия.
— А ты не грабил союзников, когда управлял Азией? — также размахивая руками и страшно вращая глазами, загремел один из сенаторов, худой, красный, с ястребиным носом. — Не украл ты государственных денег, доверенных тебе на нужды общественные? Цезаря Клавдия обвиняли во многих преступлениях, по кому же не известно, что все они на твоей совести?..
Иоахим с Эринной переехали в Рим, чтобы снарядить оттуда большой караван, который от Рейна поведёт, торгуя, розыски среди дикарей по всем направлениям. Они поселились в своём роскошном дворце, и Иоахим, быстро собрав караван, поставил на этот раз во главе всего дела Мнефа, ум и тонкость которого он очень ценил. Не теряя надежды на скорое возвращение сына, Иоахим продолжал исподволь готовить то огромное дело, которым он хотел увенчать свою жизнь. Он неудержимо богател, он был постоянным гостем во дворце, он часто устраивал богатейшие игры для народа, он раздавал деньги и подарки черни, он находился в дружеских отношениях с почти всеми командующими римских армий и всеми влиятельными сенаторами. Конторы его были разбросаны от берегов Темзы — бунт британцев был задавлен, несчастная королева Будика отравилась, но римлян было в Британии перебито до восьмидесяти тысяч — до берегов далёкого Ганга и от Янтарного Берега до дикой глуши Африки, откуда шла ему слоновая кость, редкие животные для цирка и тысячи невольников. На богатства его стали коситься, как косились уже и на богатства Сенеки. Но он был деятельнее и хитрее Сенеки: он умышленно разбрасывал свои дела по всему свету — поди-ка собери все его сокровища!..
А Рим безумствовал все больше и больше. Дворец на Палатине был одновременно и сумасшедшим домом, и лупанарием, и разбойничьим притоном. У жены цезаря, Октавии, родился сын, но она надоела ему: Нерону хотелось теперь иметь женою Поппею. И вот бедную молоденькую женщину — ей было около двадцати лет — обвинили в связи с рабом Эвкаром, египтянином, великим мастером играть на флейте. Поппея неустанно язвила: неужели же римский народ позволит возвысить до императорской власти какой-то отпрыск египетского флейтиста?! Начался допрос служанок Октавии. Упорных Тигеллин, заместивший умершего Бурра на посту префекта преторианцев, — подвергал страшной пытке: раздробление ног молотком. Тем не менее служанки, как одна, говорили о её невинности. Однако Октавии дана была разводная, а в утешение — дворец Бурра поместья Плавта. Потом, под влиянием все той же Поппеи, её удалили в Кампанью. Народ зароптал. Нерон испугался и возвратил Октавию. Народ торжественно поднялся на Капитолий, вознёс богам молитвы, ниспроверг статуи Поппеи, поднял на плечи статуи Октавии и, поставив их на форуме, стал осыпать цветами, а затем, воздавая цезарю хвалу, пошёл на Палатин. Тут его вдруг встретили преторианцы. Народ бросился назад и восстановил статуи Поппеи… Нерон понял. Он вызвал к себе Аникета, который убил Агриппину и который теперь, в награду, командовал мизенским флотом[36].
— Я жду от тебя новой услуги, — сказал божественный цезарь.
— Я готов служить императору…
— Ты должен признаться, что ты состоишь в любовной связи с Августой Октавией, — сказал Нерон. — Если ты окажешь мне эту новую услугу, за наградой дело не постоит, а откажешься — смерть…
Нерон аргументировать умел — недаром в молодости он удивлял народ красноречием.
— Но… отчего же? — улыбнулся беззаботный патриций. — Я готов всегда оказать услугу божественному цезарю…
Были созваны приближённые Нерона, и Аникет признался в своей связи с Октавией. Все отлично знали, что все это только игра Поппеи, но тем не менее пришли в величайшее негодование. Нерон разъяснил: Октавия, соблазняя начальника мизенского флота, думала о перевороте. Аникета, тайно осыпав золотом, явно сослали на остров Сардинию, где он очень хорошо устроился, а Октавию на остров Пандатерию, вблизи Неаполитанского залива. По прошествии нескольких дней её там убили, а голову её привезли в Рим Поппее…
Головы летели с плеч чуть не каждый день. Казнили за слезы по казнённым, казнили за сон, который был неприятен императору, казнили для того, чтобы поживиться имуществом казнённого: казна божественного всегда пустовала. Если повода не было, его придумывали: живёт в преступной связи со своей дочерью, дурно думает об императоре, и прочее. Те, осуждение которых было неизбежно, часто убивали себя ядом или кинжалом в самом сенате. Тогда их, полуживых, тащили все же на место казни и добивали: без разрешения цезаря убивать себя никто не смеет. Родственники только издали, украдкой, смотрели, как палачи волокли крюками трупы и бросали их в Тибр. Некоторые, немногие, умирали с достоинством, но большинство шло под топор палача с тупой бараньей покорностью. Самоубийства усилились чрезвычайно: и от страха перед завтрашним днём, и от простого отвращения к такой жизни.
— Удивительно, как люди терпят все это! — пробуя почву, сказал как-то на приёме во дворце Иоахим Петронию.
— Решительно ничего нет удивительного, — засмеялся тот, как всегда, озабоченный прежде всего тем, чтобы блеснуть. — Вот когда дойдёт черёд до его головы, тогда… Но все-таки иногда и мне думается: пора съездить Риму в Антикиру![37] И ты должен быть готов: божественный скоро постучится у твоих дверей…
— А что?
— В казне пусто… Он мотает невероятно. Одни постройки его чего стоят. А воруют-то как!.. Но ты не бойся: Рим пока платить ещё может…
Иоахим был не совсем твёрдо уверен в этом. И не Нерон со своими дурачествами смущал его — он понимал, что этого шута можно убрать каждую минуту, — а смущали его patres conscripti, сенат, где он бывал, наблюдая, чуть не ежедневно.
— Да, да… — засмеялся Петроний. — Пойдём сегодня, послушаем: день будет очень интересный… Говорят, за Сенеку хотят взяться — отцы почувствовали, что в его сторону подул холодный ветерок. Ещё бы: какое состояние наш мудрец собрал, уму непостижимо! Вот и решили квириты немного подготовить божественному почву…
Принеся утреннее приветствие Нерону, оба отправились в сенат. Над величественными рядами сенаторов в белых с широкой пурпуровой каймой тогах на особых возвышениях сидели в курульных креслах строгие консулы. Стенографы — notaril, — согнувшись, усердно строчили. Изобретённая Марком Туллием Тироном, отпущенником Цицерона, его другом и издателем его произведений, стенография, названная в его честь notae Tironianae, позволяла им легко поспевать за ораторами. Вдоль стен, снаружи, и в проходах стояла густая толпа. Сенаторы являлись всегда в заседания курии в сопровождении толпы клиентов: чем важнее был сенатор, тем больше была за ним толпа прихлебателей. А сегодня, кроме того, в сенате ожидался «большой» день… Но когда, предшествуемый ликторами, величественно появился жрец Юпитера, flamen dialis, толпа быстро расступилась и образовала для него широкий проход.
— Кажется, опоздали, — тихо уронил Петроний, когда по зале заседаний раскатился сильный голос знаменитого адвоката Суиллия.
На этот раз он выступал в качестве обвиняемого за то, что, вопреки закону, занимался адвокатской практикой за деньги. Одним из бичей, терзавших старый Рим, были адвокаты. Вероломство, мошенничества и грабёж этих творцов римского права и слуг его превосходили всякое описание. Напрасно цезари пытались ограничить их аппетиты, устанавливали предельную плату, они обходили все препоны и ловко обделывали свои делишки, часто в острый момент переходя без всякого стеснения на противную сторону. Суиллий, получив с богатого римского всадника Самия четыреста тысяч сестерциев, как раз и проделал это. Самий, в отчаянии, тут же, в доме адвоката, бросился на свой меч и погиб. Адвоката привлекли к суду, и в числе обвинителей его выступил старый Сенека. Теперь Суиллий защищался.
— …Привыкши к бесплодным занятиям, к философии, риторике, поэзии, — гремел с широкими, заученными, по римской моде, жестами Суиллий, плотный, широкоплечий, с наглыми глазами, — и к неопытности обучаемого им юношества, Сенека завидует тем, которые занимаются живым и неиспорченным красноречием для защиты граждан. Я был квестором Германика, а Сенека прелюбодеем в его семье… Кто не знает о его преступной связи с Юлией, дочерью Германика? Неужели же более тяжкое преступление по доброй воле тяжущегося получить с него за свой труд, чем вносить разврат в спальни высокородных женщин? Какой философией, по каким философским правилам Сенека в четыре года императорской дружбы приобрёл триста миллионов сестерциев? По всему Риму он точно охотничьими сетями захватывает завещания бездетных людей. Италию и провинцию он истощает огромными процентами. И что он, человек знатной породы, оказавший Риму великие услуги? Всем известно, что он выскочка, homo novus…
Сенека невозмутимо слушал. К этой свободе слова давно привыкли. Но в бой ринулись враги Суиллия.
— А ты не грабил союзников, когда управлял Азией? — также размахивая руками и страшно вращая глазами, загремел один из сенаторов, худой, красный, с ястребиным носом. — Не украл ты государственных денег, доверенных тебе на нужды общественные? Цезаря Клавдия обвиняли во многих преступлениях, по кому же не известно, что все они на твоей совести?..