XLIII. МЫСЛЬ СТАРЦА ИФРАИМА

   Пожар продолжался. Теперь и слепые видели, что город жгут с желанием выжечь его. В сердцах, как ни были они расхлябаны ужасами последних лет, поднялись тёмные тучи. Анней Серенус в своих опасениях нового Спартака был прав: тень его незримо бродила среди чёрных, дымящихся развалин, но возможные сподвижники его были слишком заняты грабежом… А владыка мира тем временем распевал перед своими подданными и ждал рукоплесканий, венков, похвал, подарков. Ему было мало, что он властитель мира: он хотел быть и первым стихотворцем, и первым певцом, и первым кучером. Он хотел, чтобы мир восхищался только им, только им дышал, только ему поклонялся. Когда до него дошла весть — он был в Антиуме — о начавшемся пожаре Рима, он не стал торопиться с возвращением: прежде всего надо закончить обещанные выступления. Так как впереди была поездка в Ахайю, в царство уже настоящего искусства, где он возьмёт настоящие уже венки за свой талант, за красоту своего голоса, за свой гений, то сюда, может быть, вернуться скоро не придётся, — так пусть уж послушают они его в последний раз!.. Из Рима летели гонец за гонцом, и Нерон лениво делал вид, что он изумлён размерами бедствия и что он сердится на нераспорядительность начальства, не могшего справиться с огнём.
   — Но, в конце концов, тем лучше, — сказал он близким на пиру. — Теперь у нас есть возможность поставить столицу вселенной так, как это следовало давно… Выпьем за будущий. Нерополь!
   Все с удовольствием сдвинули чаши за будущий Нерополь. Петроний требовал, чтобы божественный цезарь непременно написал о пожаре Рима такую же поэму, какая написана старым Гомером о пожаре Трои.
   — Я говорю: такую же, — поспешил он поправиться, заметив тёмное облачко на жирном лице цезаря, — только в смысле темы: я не сомневаюсь, что твоя поэма превзойдёт поэму Гомера так же, как Нерополь превзойдёт Трою… А-а, эти твои стихи! Они слаще калибрийского мёда…
   Теперь Нерон был доволен. И он заявил, что, как это ни грустно, обязанности императора призывают его в столицу и что поэтому утром они выступают в Рим.
   Ещё издали увидел Нерон огромные тучи дыма, стоявшие над зеленой Кампаньей. Он предвкушал какое-то огромное, ещё никогда не испытанное, грандиозное впечатление, даже наслаждение от этой катастрофы, но по мере приближения к горящей столице им все более и более овладевало чувство разочарования. Из гигантского пожара точно ничего не выходило. Если бы все это было описано в какой-нибудь напыщенной поэме, то, вероятно комедиант по призванию выискал бы в ней несколько звучных стихов о гибели старого города; но никакой поэмы не было, а сперва были вонючие и грязные лагеря жалких, грязных, противных погорельцев, а потом потянулись нестерпимо вонючие чёрные пригороды с разлагающимися трупами людей и животных, торчащие обломки стен, заваленные всякой дрянью улицы и этот горький, отвратительный запах гари. Потом, в кварталах почище, стали попадаться кучки грабителей, которые торопились скрыться в дыму. А в отдалении иногда местами было видно, как золотыми и красными струйками расползался во все стороны огонь. Что горит Рим, было из-за дыма не видно — все, что было видно, это пожар нескольких домов. Была грязь, вонь, уныние и решительно ничего грандиозного, полнозвучного, потрясающего…
   — Клянусь бородой Анубиса, я не думал, что это так… мизерно! — пробормотал Нерон. — Поэты надули нас и тут…
   Но когда он удостоверился, что все дворцовые постройки и соседние древние храмы погибли, что его мечта о постройке уже настоящего дворца теперь может быть осуществлена в самых широких размерах, он не мог скрыть своего большого удовольствия. И ему, и приближённым тотчас же разбили роскошные палатки в опалённом по краям дворцовом парке.
   Слух, что в Рим возвратился цезарь, быстро распространился по уцелевшим ещё кварталам города, и сразу возникла надежда, что безумие и ужас страшных дней — Рим горел уже шестой день — сейчас же прекратится. К вечеру действительно пожар стал стихать, но с утра возобновился с новой силой — во владениях Тигеллина. Теперь даже самые упорные должны были признать, что горит город по приказанию если не цезаря, то Тигеллина: цезарь ненавидел старый Рим и сицилиец мог рискнуть на этот смелый жест, чтобы выслужиться пред владыкой. В сердцах поднялась злоба. Заговорило простое чувство самосохранения… Из окрестностей в город тянулись вереницами погорельцы, чтобы начать разборку пожарища, а в то же время в другие ворота бежали новые погорельцы из вновь зажигаемых кварталов. Люди то и дело сходились кучками, говорили о чем-то приглушёнными голосами, бросали гневные взгляды в сторону чёрного теперь Палатина, где торчали колонны сгоревших храмов, тех храмов, в которых склонялись перед богами деды и прадеды… Должностные лица то и дело летали к божественному цезарю с докладами: беда растёт. Наконец, Нерон испугался, и пожар постепенно затих сам собой. Из четырнадцати округов города уцелело только четыре.
   Нерон понял, что прятаться ему нельзя. Он был везде. Он приказал открыть для погорельцев все, что только возможно: и огромное здание Дирибитории, где раньше народ подавал голоса, и базилику Нептуна, и даже свой парк. На Палатине сразу, как муравьи, завозились тысячи рабов: они расчищали место под Золотой дворец для повелителя вселенной. По Тибру поднимались барки с продовольствием и строительными материалами. По городу застучали плотники и каменщики. И так как первое впечатление от катастрофы уже притупилось и страшно было к бедствиям, вызванным пожаром, прибавить ещё и бедствия гражданской войны, то жизнь стала потихоньку входить в свою колею и досужие люди стали среди развалин высчитывать, что пожар начался как раз в тот самый день, когда зажгли город и галлы, и что между двумя этими пожарами прошло четыреста восемнадцать лет, четыреста восемнадцать месяцев и четыреста восемнадцать дней.
   Денег на возведение грандиозного Нерополя нужна была тьма, и вот сенат — он собирался пока на открытом воздухе, на форуме, — вынес строгий senatus consultum о повсеместном и чрезвычайном усилении налогов на погорелое место императору и городу. Для этой цели готовы были опустошить не только все провинции, но и всю Италию и даже храмы: в самом деле, строить так уж строить!
   Иоахим с семьёй переждал бедствие в Байи, а потом Язон с Филетом проводили мать в Тауромениум — их дворец в Риме сгорел, — а Иоахим поехал по делам в Рим. Его уже несколько раз вызывали в Палатин для переговоров об очень крупном займе на восстановление Рима: в разговорах с серьёзными дельцами слово «Нерополь» избегали, да и вообще оно быстро умирало. Иоахим хмурился: умного иудея прямо тошнило от дурацких выходок всех этих выродков. Он понимал, что опасность может надвинуться и на него: его богатства мозолили глаза цезарю, и, как ни хорошо были они упрятаны, все же тот, в минуту бешенной вспышки, мог легко захватить то, что было под руками, а ему снять голову. Надо было принимать меры. Язон по-прежнему был за тысячи стадий от его замыслов. Значит, надо было действовать без него. И вот хмурый Мнеф — египтянин был расстроен таинственным исчезновением Миррены — поскакал по поручению Иоахима в Галлию будто бы для продажи огромных партий шерсти правительству. При отъезде Иоахим вручил ему послание к Виндексу, запечатанное драгоценной печатью работы Диоскорида, но… у Мнефа давно уже была точная копия этой печати — на всякий случай. Он не любил тайн между ним и своим повелителем и предпочитал в делах осведомлённость…
   Нерон, всячески предохраняя драгоценное горло своё от дурного влияния острых запахов пожарища, все совещался со строителями и приближёнными, как лучше поставить ему свой Золотой дворец. С каждым днём предположения его росли, ширились и начинали беспокоить даже самых беззаботных и пустых. Петроний, как всегда, ронял остренькие словечки и поддавал жару. Ему вторил Тигеллин. Но тем не менее хитрый сицилиец на утреннем salutatio был озабочен: ему ежедневно доносили о тревожных настроениях в народе. Может быть, римляне и мирились бы с постигшими их бедствиями, если бы слухи о безумствах, которые готовились на Палатине, не подливали масла в потухавший уже огонь.
   — Если божественный цезарь позволит мне выразить моё скромное мнение, — вкрадчиво сказал бронзовый Тигеллин, — то следовало бы ответственность за пожар свалить на иудеев: народ не терпит их. И мы одновременно очистили бы город от всей этой дряни и потешили бы народ в цирках.
   — А что же? — посмотрел на него Нерон своими близорукими глазами. — Мысль недурная.
   Но когда вечером он случайно сказал об этом Поппее — она была беременна и раздражалась по всякому пустяку, — то она, недавно, как и многие римские матроны, принявшая иудейство, жёстко посмотрела в лицо своему супругу.
   — Ты совсем с ума сошёл! — сказала она. — Ты хочешь бросать иудеев львам, а у их единоверцев занимать денег. Хорошенькая игра! Твой Тигеллин дурак, как я уже не раз тебе говорила. Его единственная цель подмазаться к тебе и что-нибудь у тебя ещё выклянчить.
   Нерон заколебался. В тот же день Поппея сообщила о планах своего супруга актёру Алитуру, иудею, к которому она питала большое доверие. Тот — худощавый, черномазый, с выдающимся кадыком и слабыми глазами — тотчас же полетел к старцам синагоги. И сразу же начался там необыкновенный шум. Но поднялся старец Ефраим, державший в Субуре ссудную казну, человек жизни строгой и всеми уважаемый.
   — Почему начинать с шума? — рассудительно сказал он. — Надо начинать не с шума, а с ума. Им хочется золота иудеев и крови иудеев. Это, понятно, слишком много. Но нужно войти и в их положение. Виноватый им нужен. Так чего же лучше? Давайте и подставим им этих смутьянов-мессиан. Среди них много и иудеев, и денег у них нет, и все их ненавидят. И в то время как мы плакали о своём и всеобщем разорении, эти дураки открыто радовались гибели этого, по их невежественному выражению, Вавилона. Так мы одним ударом отведём беду от нашей головы, избавимся от этих болтунов, баламутящих по всей диаспоре, и окажем услугу бож… великому цезарю.
   Все с восхищением посмотрели на умного человека. Он благодушно погладил свою седую бороду. Он вообще был очень доволен: благодаря начавшимся постройкам, в деньгах была острая нужда, и он великолепно разместил свои запасы под надёжные закладные на хорошие проценты. Жатва должна была быть богатая.
   И в тот же вечер Поппея сказала Нерону — он был немного пьян после обеда — о необходимости свалить все на христиан.
   — На каких христиан? — тупо посмотрел он на неё,
   — А, да ты все равно ничего не поймёшь! — раздражённо отвечала она. — Скажи Тигеллину, чтобы он зашёл ко мне, и я все ему объясню. Христиане — это такие же иудеи, как и все иудеи, но самые отбросы, нищета и смутьяны страшные… Ну, те, которые поклоняются ослиной голове…
   — А-а, слышал… Я скажу Тигеллину. Ты права: если теперь обрушиться на иудеев, они золото своё спрячут. Иоахим и то уж что-то стал упираться и ставить такие условия, что даже мне жарко делается. Впрочем, это неважно: условия можно принять какие угодно, деньги взять, а потом голову, которая осмелилась поставить цезарю такие условия, можно и снять. Он вообще что-то зазнаваться как будто стал. А сын и при дворе никогда не бывает.
   — Ах, да брось ты все эти свои пустяки!.. — сердито воскликнула Поппея. — И если тебе нужны деньги, то не будь дурак, не трогай иудеев. Пошли ко мне Тигеллина.
   — Хорошо. А пока я полежу — что-то в горле у меня хрипит, кажется…
   — А ты пей больше.
   И она, некрасивая, тяжело переваливаясь, вышла из его опочивальни.
   Во дворце начались совещания, как приступить к делу. Главное несчастье было в том, что во время пожара почти все звери разбежались и погибли и терзать христиан было почти что нечем.
   — Почему? — сказал Тигеллин. — Сперва можно оповестить о их преступлении и предстоящем наказании, а тем временем дать приказ свезти зверей со всех городов. А кроме того, можно придумать что-нибудь и новенькое. По закону поджигателям полагается tunica molesta — вот и можно, например, развешать их в таких туниках по всему городу, а ночью зажечь… А то львы и львы — это уж просто приелось…
   Нерон очень ухватился за мысль о tunica molesta и, как это у него всегда бывало, сразу же начал её дополнять и совершенствовать: можно, например, не по городу их развешать, а устроить пышный праздник в его ватиканских садах и там их сжечь.
   — Ну, вот, — заключил он. — А пока ты с преторианцами займись-ка арестами всех этих негодяев и поджигателей.

XLIV. ПЕРПЕТУЯ

   Если не было угла тысячам и тысячам погорельцев, если люди, а в особенности дети, гибли от несносной жары, грязи, дурной пищи, дурной воды, заразных болезней, то для арестованных поджигателей-христиан место — так это бывает всегда — нашлось сразу. Среди них, разбросанных по лачугам, баракам и таборам всего Рима, началась паника. Многие убежали из Рима куда глаза глядят и затаили дыхание, другие искали спрятавшихся старцев, чтобы найти у них нравственную поддержку, а большинство с воплями бросилось к властям. Префектом города был Флавий Сабин, родной брат Веспасиана, человек простой и мягкий, которому уже давно опротивели все эти кровопролития и безумства и который делал все возможное, чтобы это новое бесстыдство смягчить. Но за делом строго смотрел Тигеллин, и потому Флавий Сабин многого сделать не мог. Ему помогали, однако, сами христиане: они стали выдавать властям расписки в том, что они — не христиане:
   «Я всегда ревностно приносил жертвы богам и теперь также готов в присутствии власти принести жертву, пить и есть от жертвы, о чем и прошу засвидетельствовать. Прощайте. Я — такой-то — под этим прошением собственноручно за себя и за семью расписался».
   И Флавий Сабин, хмурясь от отвращения, приписывал внизу:
   «Свидетельствую, что такой-то принёс жертву в девятый год императора Цезаря Гая Нерона, благочестивого, счастливого, великого, такого-то дня».
   Отречений было очень много, и поэтому Сабин приказал писцам, чтобы не тянуть дела, заблаговременно заготовить таких расписок побольше. Особенно усердные из отрекающихся приводили с собой даже детей и заставляли их принимать участие в жертве Аполлону или Юпитеру. И, проходя мимо какого-нибудь храма, вчерашние христиане с особым усердием склонялись перед божеством и бросали на алтарь щепотку ладана, а потом, потихоньку, говорили пресвитерам или братьям по вере, что они делали это только для виду, а про себя взывали они к Господу истинному. Было нудно, липко, отвратительно…
   Несколько малодушных из страха покончили самоубийством, и их наспех, прячась, отнесли на то кладбище по Саларийской дороге, где христиане уже привыкли хоронить своих умерших. Но были и исступлённые, которые сами напрашивались на страдания и взывали: «Оставьте меня в добычу зверям — через них приближусь я к Богу. Я пшеница господня. Пусть буду я размолот зубами зверей, чтобы стать чистым хлебом Христовым. Поощряйте львов, чтоб они стали моей живой могилой, чтобы ничего не оставили они от моего тела: тогда погребение моё не доставит никому заботы. Я был до сего часа раб, но если я умру, то стану отпущенником Христовым. В Нем воскресну я к свободе…» Другие заключённые негодовали на таких исступлённых: о каких львах болтает этот сумасшедший? Зачем накликает он беду на головы всех? Вернее всего, их подержат немного и отпустят, так как доброе начальство, поставленное — как учил Павел — от Бога на страх злым и для защиты добрым, само убедится, что они ни в чем не виноваты, и отпустит их. Но когда у исступлённого порыв остывал и он, трясясь от ужаса, громко заявлял тюремщикам, что он готов хоть сейчас же принести жертву богам, тогда заключённые плевали в его сторону с отвращением и… не подымая глаз, спешили к нему присоединиться.
   Пётр со старым Эпенетом были взяты. Павла спрятала у себя Перпетуя. Его усердно искали преторианцы, сопровождаемые христианами из раскаявшихся: стремясь заслужить прощение, они сами наводили солдат на убежища своих бывших единоверцев. Но Павлу удавалось сбивать преследователей со следа…
   Он переживал мучительнейшие дни. В нем рушилось то, чем он жил, и не было у него больше сил — как часто он делал раньше — скорей заштопать те прорехи, которые делала в его построениях жизнь. Он учил о повиновении властям, поставленным от Бога, но теперь ему невозможно было верить, что Бог особенно был озабочен поставить Нерона во главе всего Рима и дать Тигеллину власть терзать людей. И неужели же верные за свою веру только того и достойны, чтобы быть брошенными зверям? За что?! Где же Господь, где десница Его? Чего же он ждёт? Что он молчит?.. И Павел терзался: он ошибся!
   Он ошибся. Было бы много лучше следовать той стезе, на которую с рождения поставила его судьба. Горячая голова его влекла не только его, но и сотни, а может быть, и тысячи людей на этот путь непонятных страданий… В живом воображении его вставали милые — о, как теперь были они милы! — картины Азии, которую он исходил всю со словом, как ему казалось, спасения. Он видел сияющий Кадмус в лазури неба, подобный Олимпу, видел плодородные долины с рыбными реками, гулкими водопадами и аистами, гуляющими по лугам, он видел опалённые вершины Фригии и смеющуюся долину Ликуса, подобную жилищу бессмертных. Видел он и пышный Коринф с его грешной жизнью, и Фессалоники, живописно раскинутые по холмам Фермейского залива, и Филиппы на Эгнатиевой дороге, где было столько милых его сердцу людей во главе с доброй Лидией… И вот всему конец. Зачем же было все, что было? Неизвестно! И душу сжимал страх… Но — спохватился он — и раньше ведь немало бедствий перенёс он и все же всегда, милостью Божией, выходил из испытаний невредимым. Конечно, и теперь Господь, испытав его, снова восстановит его, и снова будет он делать дело Господне по всей земле. Вот мечтал он о жизни тихой или в Филиппах, около Лидии, или в Эфесе с Теклой — нет, это было малодушие! Он снова препояшет пояс свой и пойдёт в Испанию, в Британнию, всюду, чтобы вся земля услышала слово Господне… А там и конечная победа, которую обещал Господь своим верным…
   — Учитель, — услышал он вдруг взволнованный голос Перпетуи. — Один из наших рабов предал меня и к нам сейчас явятся солдаты. Уходи скорее, учитель…
   Опять все в нем рухнуло и страх сковал его.
   — А ты? — стараясь не показать малодушие, едва выговорил он.
   — Я останусь, — отвечала Перпетуя, и все милое лицо её вдруг просияло. — Я что? Я только простая женщина. А ты нужен людям. Вот тут в кошеле золото, а в узелке немного пищи… Пойди к Пантерусу или к Жаворонку — они не наши, но люди добрые, и у них искать тебя не будут. Но скорее только, скорее…
   Она сама выпустила его в садовую калитку, выходившую в глухой переулок, и он, выглянув осторожно из-за угла, увидел, что в конце улицы уже шагают к её дому своим тяжёлым шагом калигаты.
   И загрохотали кулаки в дверь:
   — Отворяй!..
   В окнах мелькнули бледные лица. Старики в ужасе бросились к Перпетуе. Она сидела около своих малюток. Лицо её сияло. Она понимала, что играет с ними в последний раз. Она не раз слышала от своих родственников — они все были язычниками, — что если обвинение христиан и ложно, то умные люди должны всячески поддерживать его: город очистится от всех этих болтунов и все успокоится. Лучше бы и всех иудеев вычистить, но, как ходили слухи, император запретил трогать их… Перпетуя знала все это и, прощаясь со своими малышами, вся сияла великой жертвой своей. И, когда внизу опять раздался грубый стук в двери, она судорожно прижала обоих к себе и застыла в страдании. Вдруг двери широко распахнулись и к ней бросились отец, весь уже белый, и мать, больная и несчастная из-за этой веры новой её.
   — Отрекись! — лепетали старики в слезах. — Принеси жертву богам… Пожалей хотя своих крошек — как будут они расти без матери?.. Отец, что же ты? Целуй ноги её, моли!..
   И старик, весь в слезах, на коленях умолял о пощаде. А внизу грохотали в дверь кулаками и бегали перепуганные рабы, не смея отворить и не смея не отворять.
   — Именем великого цезаря!..
   — Перпетуя, радость моя, дочь… Пощади нас всех…
   Она побелела.
   — Родные… милые… не терзайте меня, — молила она, сжимая на груди руки. — Не горюйте, не плачьте, не отчаивайтесь: я счастлива доказать Ему любовь свою…
   — Кому Ему? — ломал руки старик. — Ты много говорила нам о нем, но… дитя моё, это все какой-то бред расстроенной головы… Ты прежде всего думай о детях твоих. Цезарь шутить не будет… Пусть ложь, что ваши сожгли город, — как же могу я поверить, что ты поджигательница?! — но так он хочет. И так будет…
   Весь дом задрожал от неистового стука в дверь. Раздались грубые ругательства. Прохожие останавливались на улице и ждали, что будет.
   — В последний раз: именем цезаря…
   Старый привратник, трясясь, отворил дверь, и дом сразу наполнился грохотом тяжёлых калиг и лязгом оружия.
   — Где они? Веди…
   — Перпетуя, всеми богами заклинаем тебя, именем деток твоих, любовью нашей, всем, что есть ещё на земле святого… Перпетуя…
   — Если Ему нужна моя жертва, я готова…
   Прекрасное молодое — ей было всего двадцать два года — лицо её рдело. Она слышала горький плач перепуганных малюток, захлёбывающиеся рыдания стариков, слышала, как с одного конца дома бежит её муж, а с другого с шумом надвигается солдатня. Двери с грохотом распахнулись.
   — Мы ищем христиан, — суровым басом проговорил центурион. — Нам указано, что в этом доме скрываются двое. Где они?
   — Я христианка, — выступила вперёд Перпетуя. — А другого нет.
   — Где же он?
   — Его нет. Я только что выпустила его через сад, чтобы он поспешил скрыться.
   — И он оставил женщину нам, а сам поспешил скрыться? — усмехнулся центурион. — Ну, если все христиане такие храбрецы, так работы нам будет немного.
   — Так просила его я. Он нужен людям.
   — Мы тоже люди, ergo — он нужен и нам. Ха-ха-ха…
   — Его нет.
   — Тогда собирайся ты.
   — Я готова. Только… толь… ко…
   Вся побелев, она склонилась к детишкам. Они прятались в складках её платья и горько плакали. Вкладывая в поцелуи всю свою любовь к крошкам, она долго миловала их, то того, то другого, а потом встала и обратилась к мужу. Он не верил своим глазам.
   — Перпетуя, ради всего святого… Я ли не любил тебя?
   — Раз Он повелел, я должна идти.
   Мать рвала на себе седые волосы. Отец рыдал, опершись за стену. Она наспех, чтобы не мучить их, обняла их одного за другим, оторвала их от себя и обратилась к центуриону:
   — Я готова.
   Мимо сгрудившихся перепуганных рабов она вышла на улицу и, окружённая солдатами, направилась к соседней тюрьме. Старик-отец вырвался вслед за ней из дому — мать каталась по полу и рвала на себе волосы, — шатаясь, догнал её, перегнал и первым прибыл к воротам тюрьмы. Вокруг него сразу собралась толпа: вид его был страшен. И когда Перпетуя подошла, рдея, к воротам, он, простирая к ней старые, дрожащие руки, снова рухнул перед ней на колени:
   — Перпетуя… Одно твоё слово, я бегу к префекту и ты будешь с нами… Перпетуя… Молю тебя!
   Она осияла его своими прекрасными глазами, грустно и покорно улыбнулась и — не сказала ни слова. У неё не было больше сил. Он опять рухнул на землю, рвал на себе белые редкие волосы и исступлённо проклинал Христа. И она, дрожа всем телом, прошла мимо него и скрылась за железными воротами…
   В лицо ей ударило нестерпимое зловоние. В сумраке под каменными закопчёнными сводами она увидела жалкую толпу людей. Тут были старики, мужчины в цвете лет, молоденькие девушки, матери с маленькими детьми, были люди, судя по одежде, богатые, были нищие, был один воин, были иудеи, греки, римляне, сирийцы, был один негр. И вдруг знакомая улыбка беззубого рта мелькнула перед её глазами. Она вгляделась: то был Жаворонок. Рядом с ним, понурившись, сидел старый Пантерус: их уличили в сношениях с христианами. Оба старика при аресте клялись, что они совсем не христиане, что они готовы хоть сейчас принести жертвы всем богам, но властям вся эта комедия надоела. Тигеллин, узнав, что префект многих христиан таким способом упустил, очень рассердился и раз навсегда приказал на такие заявления и подписки не обращать никакого внимания: во всяких таких обманах иудеи не знают себе равных… Дальше, в углу, она узнала Симона Гиттонского, которого так не любили христиане, а рядом с ним бледную странную женщину, которая везде, как собачка, ходила за ним… Из пресвитеров, слава Богу, тут не было ни единого. Не было и Павла… Перпетуя облегчённо вздохнула и села на влажную, неприятно пахнущую землю рядом с Еленой: она очень ослабела…

XLV. НАД MARE SICULUM

   Язон с Филетом застряли в Тауромениуме. Надежда найти Миррену у Язона все больше и больше отмирала, а душа была через край переполнена думами. Вечный Сфинкс, жизнь, поставила ему единственную, но огромную загадку: разгадать её, жизни, смысл; и Язон добросовестно трудился над этой задачей. Другие Эдипы — им же имя на протяжении тысячелетий легион, — полегкомысленнее, решали эту загадку с большой развязностью то так, то иначе и были собой очень довольны, но углублённой душе Язона эти противоречивые разгадки казались какой-то детской игрой: смысл загадки был в том, чтобы разгадать её верно, вне всяких сомнений, а они делали вид, что смысл её в том, чтобы ответить на вопрос что-нибудь, только бы ответить. И как ни помогал ему бесстрашный в мысли Филет — он за последнее время постарел и весь был исполнен светлой печали, — но все же разродиться — по Сократу — истиной Язон никак не мог…