— Вчера за ужином божественный цезарь был особенно в ударе, — сказал он. — Он заставил Аннея Серенуса прочесть четвёртую эклогу Виргилия, в которой, как вы помните, поэт обещает нам золотой век по случаю рождения у Азиния Поллиона сына, нашего теперешнего милого Азиния Галла… А потом разгорелся весьма живой разговор о том, наступит ли когда золотой век на земле вообще. Поэты нас уверяют, что он уже цвёл некогда в долинах Фессалии и полуденных рощах Пафоса, но это мы потеряли, — так вот, вернётся ли золотой век на землю опять?
   — А разве божественный цезарь не думает, что со вступлением его на престол золотой век уже наступил? — тяжело усмехнулся необъятный Рабириа.
   — По-видимому, нет, — рассмеялся Петроний. — И хотя были голоса, утверждавшие, что золотой век уже у дверей — ещё только маленькое усилие со стороны божественного, — но тем не менее, по-видимому, все склонны были думать, что Виргилий немножко ошибся. Ошибка, конечно, вполне извинительная: ведь именно Поллион возвратил Виргилию его имение, разделённое было между победоносными солдатами Брута…
   Все засмеялись: эти острые выходки Петрония нравились всем. И ему свойственна была некоторая смелость в суждениях, по временам довольно опасная.
   — Да, золотой век ещё не наступил, друзья мои, — сказал Сенека, — и я боюсь, что нам придётся, пожалуй, долго ждать его. Вот нам и следовало бы в дружеской и откровенной беседе установить, какие меры следует нам принять, чтобы несколько ускорить его наступление.
   — Я не большой знаток в золотых веках, — засмеялся Рабириа жирным смехом. — И большой надобности в них я не имею: тогда, пожалуй, банкирам и делать на земле будет нечего. А вот что дела у Рима идут по всей линии слабовато, это можно сказать с полной откровенностью, не задевая никого и ничего. Началось ведь это не при божественном цезаре, а, насколько моё слабое разумение позволяет об этом судить, много раньше. И, если мои достопочтенные собеседники позволят мне, я хотел бы вкратце изложить мой взгляд на дело. Я не оратор, никаких этих выкрутасов курии или форума от меня не ждите: я человек дела и люблю о деле говорить просто и прямо.
   — Именно и надо говорить прямо, — раздались голоса. — Мы собрались сюда не для того, чтобы играть в прятки… В прятки достаточно играют у нас теперь и на форуме, и в сенате, и, пожалуй, даже на Палатинском холме…
   — Да, да, надо говорить прямо…
   — Я немало ночей провёл в размышлениях над судьбами нашими, — продолжал Рабириа, — и не потому, что меня особенно заботит будущее человечества. В этом я согласен с нашим блестящим elegantiae arbiter: когда нас нет, то и ничего нет. А просто любопытно было понять, как получилось то, что получилось, и как свести концы с концами нашего государственного бытия. Я ведь тоже пописываю немножко — так, для себя больше да для немногих, которые поумнее. И вот что я увидел…
   Все насторожили уши: Рабириа был умен. Он плеснул на пол вина, делая молчаливое возлияние какому-то богу, и, отпив глоток, оглядел всех своими маленькими глазками гиппопотама.

XII. НОЧНЫЕ ДУМЫ БАНКИРА

   — Мы слишком скоро поняли, что война это очень выгодный вид промысла, — отпив ещё глоток из чаши, начал Рабириа. — Никакая торговля не даёт народу того, что даёт война. Но мы просмотрели, что греки в вечной драке извели себя. Нам же повезло: расправившись с ближними соседями, мы взялись за дальних. Конечно, многие в игре этой теряют и голову, но это, большей частью, приходится на долю тех, которые… ну, которым не повезло. Люди большие ведут войну издали, но грабят — между своими говорить можно прямо — вблизи. Военная добыча покрывала раньше все потребности государства. Эмилий Павел после победы над Персеем из добычи, захваченной в Македонии, передал в государственную казну двести тридцать миллионов сестерций, и с тех пор римляне до самого Августа были освобождены от всяких налогов. Цезарь — да будет благословенна память его! — будучи проконсулом в Испании, грабил Испанию. В Галлии он ограбил все храмы и набрал столько золота, что цена его в Риме резко упала. Союзы и царства он продавал за деньги. В триумфальном шествии после окончания гражданской войны он вёз за собой шестьдесят тысяч талантов[14] серебра и две тысячи восемьсот двадцать две золотых короны. Добыча его была так велика, что он каждому солдату дал по пять тысяч аттических драхм, низшим офицерам по десять тысяч, а высшим по двадцать, не считая, разумеется, того, что они забрали собственноручно. От грабежа пользовалось и государство: во время третьей войны с Македонией мы взяли в плен и продали в рабство сто пятьдесят тысяч человек. Эти рабы разбирались богатыми людьми по грошовой цене. Марий привёз в Италию девяносто тысяч пленных тевтонов и шестьдесят тысяч кимвров. В царствование Митридата Лукулл набрал столько добычи, что раб продавался по четыре драхмы[15], а вол по одной драхме. Людей бедных мы подкупали раздачей дарового хлеба и даровыми зрелищами. Напомню вам, что при цезаре в Риме получали от государства хлеб даром около трехсот тысяч граждан. При Августе население империи равнялось пятидесяти пяти миллионам, из которых собственно на Италию приходилось только шесть миллионов; таким образом, каждый римлянин жил за счёт десяти данников. Постепенно в основе всего нашего хозяйства стал раб. Каков труд раба, известно всем. Они не всегда… покорны и всегда стараются причинить хозяину всяческий ущерб. Это отмечено ещё в «Одиссее»:
   Раб нерадив. Не принудь господин повелением строгим
   К делу его, за работу он сам не возьмётся с охотой:
   Тягостный жребий печального рабства избрав человеку,
   Лучшую доблестей в нем половину Зевес истребляет.
   Раб был и остался instrumentum vocale. Их терзали без милосердия — они отвечали злобой и отчаянием. А потом — пришёл Спартак. Но и без него мы шли к катастрофе прямым путём: рабы работали плохо, но дешёвым трудом своим они убивали труд вольного крестьянина я ремесленника. Били по крестьянину и неудержимо разраставшиеся владения помещиков. Борьба братьев Гракхов за раздел ager publicus[16] стоила обоим жизни. Разорившийся крестьянин пристраивался в городе ремесленником или подёнщиком, а то и брался за разбой. Охота на разбойников доставляла рабов: кого не распинали, того присуждали к принудительному труду. Землевладельцы попытались заменить крестьянина колоном, но из этого ничего не вышло: колон так же не имел никакого интереса хорошо работать на чужой земле. Помните, Катон Старший на вопрос, чем хозяину всего лучше заниматься, отвечал: хорошо пасти свои стада. А второе? Порядочно пасти свои стада. А третье? Дурно пасти свои стада. А четвёртое? Пахать землю. А пятое? — спрошу я от себя и отвечу: забросить землю и заниматься ростовщичеством, что и делает наша аристократия. Вот что сделала работа рабов и колонов! Достопочтенный Плиний — как жаль, что его нет среди нас! — прекрасно говорит, как плодоносны были поля Италии, когда полководцы не стыдились сами обрабатывать их, и как скупа стала земля, когда начали терзать её с помощью скованных и клеймёных рабов. А мы продолжали, продвигаясь за добычей все вперёд и вперёд, забирать все больше и больше земель а рабов. Цена на раба упала так, что человек стоил в двести пятьдесят раз дешевле хорошего коня. Вы помните, конечно, что Ведий Поллион кормил рабами своих драгоценных мурен[17]
   Рабириа среди всеобщего молчания осушил чашу до дна, подумал и продолжал:
   — Рвань, которая скопилась за разорением колонов и крестьян в городах, а в особенности в Риме, не годилась даже в солдаты. Гибель крестьян оказалась гибелью армии. Уже Тиверий в сенате заявил, что в хороших добровольцах чувствуется острый недостаток, что приходится принимать бродяг и всякую сволочь. Набор рекрутов в провинциях, тяжкий по самой природе своей, делали ещё более тяжким производившие его чиновники. Они забирали стариков или слабосильных с тем, чтобы те откупались за деньги, а с другой стороны, несовершеннолетних и красивых — для разврата. Все многочисленнее и многочисленнее становились в армии варвары-наёмники, враги империи. Рим поставлен был перед необходимостью щадить своих солдат. Он больше уже не может расширять своих границ: ему приходится уже только обороняться от теснящих его со всех сторон варваров. Мы все чаще и чаще должны теперь покупать у варваров мир. Рабов брать уже негде. Они становятся все дороже и дороже. И многие стали думать о разведении рабов…
   Все значительно переглянулись: Рабириа не стеснялся.
   — А те, что на верхах, — продолжал банкир, — которые наиболее пользовались войной, как промыслом, впали среди неимоверных богатств своих в большую изнеженность. В наше время — не будем скрывать этого — наша знать и богачи идут на военную службу уже только как исключение. Дезертирство из армии — я уверен, что доблестный Веспасиан не откажется подтвердить это, — усиливается. Некоторые военачальники за это казнят, но это делу не помогает. Многие полководцы, считая, что триумфальные украшения сделались слишком уж обыкновенной наградой, уверены, что для них будет больше чести, если они сохранят мир; другие, видя, что их подвигов для триумфа достаточно, бросают врагов. Может быть, вы помните, друзья мои, что Август приказал продать одного римского всадника со всем его имуществом за то, что тот отрубил по пальцу своим сыновьям с целью избавить их от военной службы? С Августа налоги стали потихоньку восстанавливаться. Но их не хватало, и появилась наглая порча монеты сперва и государственные займы потом. Недовольство растёт: на стенах и колоннах храмов, в цирках и на форуме все чаше и чаще появляются наклеиваемые по ночам воззвания к неизвестному вождю, который занял бы место Спартака. И новый Спартак этот стоит уже у дверей, друзья мои…
   Опять все переглянулись.
   — Есть пустые головы, — продолжал довольный произведённым впечатлением банкир, — которые и до сих пор, после всего пережитого, готовы верить, что если крикуны с форума и с тайных собраний рабов, опрокинув нас, возьмут верх, то они установят тот золотой век, о котором пел — за хорошее вознаграждение, как справедливо нам напомнил наш Петроний, — Виргилий. Но все это пустая болтовня. Рабы наши добиваются совсем не иного, более справедливого распределения богатств, а только грабежа богатых. Управление всех этих горластых оборванцев поведёт только к поджогам, убийствам, насилиям, к разделу старых состояний и новым пирам. Переменятся только господа, причём на место плохих станут ещё более плохие… Мы пируем, друзья мои, на вершине вулкана. На рубежах нас все сильнее и сильнее теснят варвары, а внутри мы вымираем. Выкидыши, подкидыши и бездетность стали общим явлением. Связи родственные ослабели. При Августе в Риме было около миллиона жителей, а теперь население столицы постепенно уменьшается, несмотря даже на наплыв всякой сволочи со всех сторон, а в особенности с Востока. Достопочтенный Иоахим только вчера рассказывал мне о запустении, замеченном им в Ахайе. И все чаще и чаще, повторяю, правительство вынуждено прибегать к займам у частных лиц: Азианы дали Сулле двадцать тысяч талантов, а через двенадцать лет долг Рима возрос до ста двадцати тысяч талантов, то есть увеличился в шесть раз. Деньги Рима неудержимо уплывают на Восток. Он доставляет нам хорошо обученных рабов и промышленные продукты, как стекло и пурпур из Финикии, полотно и вязаные изделия из Египта, шерстяные и кожаные изделия из Малой Азии, ковры из Вавилона… Быстро уменьшающееся плодородие Италии уже превратило Египет в житницу Рима: ключи от Рима находятся в Александрии. Достопочтенный Плиний как-то высчитывал при мне, что только за китайские материи, индийские драгоценности и арабские пряности империя уплачивает ежегодно свыше ста миллионов сестерций… А если к этому мы прибавим, что каждый чиновник сперва затрачивает большие деньги на покупку избирательных голосов, а потом грабит беспощадно провинцию, чтобы не только вернуть затраченное на подкуп граждан, но и заработать, то есть, что вся наша государственная машина построена на всеобщем грабеже, то картина будет полна… Вот как обстоят дела Рима, друзья мои! Если я слишком сгустил краски, я буду весьма рад услышать опровержение…
   — К сожалению, возразить против твоего рассуждения, достопочтенный Рабириа, ничего невозможно, — сказал Сенека. — Может быть, после твоей речи будет вполне своевременно сказать: «Videant consules ne quid respublica detrimenti capiat»[18].
   — Единственное средство спасти положение — это вернуть нашу знать к заветам отцов, — печально сказал Тразеа Пет. — Но вон уже в глазах Петрония я замечаю смешок. Катона Петроний слушать не будет…
   — Да, это будет мне несколько трудно, — усмехнулся тот. — Да, пожалуй, и не одному мне…
   — А стало быть, это средство не средство, — сказал Паллант важно. — Призыв стоиков — это голос, вопиющий в пустыне. Нужна властная рука, которая не побоялась бы повернуть колесо истории немножко назад.
   — Но такой руки нет.
   — Да, такой руки нет.
   — Следовательно…
   Иоахим, поглаживая бороду, слушал. Он слышал как раз то, что он думал сам. Хозяева страны говорили откровенно о своём крушении. Тем легче будет достичь заветной цели. Им нужна железная рука — она найдётся…
   И он прислушался к тому, что говорил Сенека.
   — Несчастье служит лучшей школой для человека, — назидательно вещал философ. — Бог не балует добрых людей, но заставляет их трудиться. Он не делает своих детей изнеженными, как чувствительная мать. Когда меня спрашивают, почему при землетрясениях гибнет столько добрых людей, все, что я могу ответить, это что об этом не надо и спрашивать: Бог лучше знает, что надо для блага вселенной… Если же скептики указывают, что добрые погибают, а злые царствуют, то пусть они помнят, что добрые люди и Бог — родные друг другу, а злые лишь рабы Его. Кормчего можно узнать только во время бури, воина во время битвы. И если нам указывают на гибель Сократа, то мы можем спросить: чем дурна его участь, если он принял напиток бессмертия? Истинное несчастье только зло, от которого и удерживает Бог добрых людей…
   Рабириа с молчаливым сожалением смотрел на рассуждающего философа…
   — А ты что все молчишь, Веспасиан? — спросил Иоахим воина. — Слово такого полководца и государственного человека в наше время значит много.
   — Я солдат, — уклончиво отвечал тот. — Решайте дела вы, а моё дело беречь границы Рима…
   Обед, как во всех домах строгого стиля, кончился рано: только у людей распущенных нравов обеды длились часто до рассвета.
   И когда вечером гости разошлись, не найдя, конечно, никакого выхода, Сенека увидал у себя на рабочем столе — он был сделан из thuia articulata, редкого хвойного дерева с Востока, и стоил дороже целого поместья с рабами — странное письмо от блестящего офицера преторианцев и своего дальнего родственника Аннея Серенуса. Молодой, блестящий придворный, красавец и богач, длинно, искренно, горячо писал знаменитому философу, что его томит какое-то странное беспокойство и непонятное бессилие. Всякая цель, как только он начинает стремиться к ней, сразу утрачивает для него цену. То им овладевает страсть к почестям, то бессильное стремление к добродетели, но, большей частью, он равнодушен и к злу, и к добру. Он не знает, что делать с собой.
   «Заклинаю тебя, — писал блестящий гвардеец Нерона, — если ты знаешь какое-нибудь средство против этой болезни, не считай меня недостойным быть тебе обязанным за своё спокойствие! Не буря меня мучит, а морская болезнь. Освободи меня от неё, в чем бы она ни заключалась, и помоги несчастному, который страдает в виду берега…»
   Уставший от долгой беседы за столом, знаменитый философ повёл глазами по полкам своей библиотеки, прикидывая, какое из своих произведений можно было бы послать блестящему гвардейцу в качестве противоядия против мирской «морской болезни»… И лысина его уныло светилась при ровном сиянии дорогого светильника…

XIII. ВЛАДЫКА МИРА

   У Нерона готовился блестящий пир: он чествовал прибытие в Рим Агриппы II и обаятельной Береники. Блестящий Палатин, средоточие тогдашнего мира, кипел лихорадочными приготовлениями. Нерон — слабая голова владыки мира кружилась все более и более — хотел на этот раз превзойти самого себя. Трудна была эта задача, но именно тем-то и была она привлекательна: если возможно возможное, то какой же может быть в нем интерес? Интересно сделать возможным только невозможное…
   Не было, быть может, никогда на земле места более пропитанного преступлением, чем эти огромные из мрамора и золота палаты, что высились над вечным городом. Это был и вызов всему человечеству, и смертельный приговор ему. Лозунг «Все позволено» проводился тут с цинизмом совершенно невероятным, и всякое преступление коронованных выродков, сменявших в раззолоченных палатах этих один другого, встречалось рукоплесканиями и восторженным гулом изумлённого и благодарного человечества.
   В ответ на поздравления близких с рождением Нерона отец его отвечал, что поздравлять, пожалуй, и не с чем: от него и Агриппины может родиться только что-нибудь очень гнусное и для всех гибельное. Но начал Нерон свою роль, как и полагается, благородными жестами. Когда ему поднесли на подпись первый в его царствование смертный приговор, он воскликнул:
   — О, как я хотел бы не уметь писать!
   Но писать он умел, и потому голова слетела. И мало сказать, что Нерон был грамотен, — он любил иной раз блеснуть и «красноречием»: это в Риме почиталось в человеке великим достоинством. Кроме того, молодой человек весьма успешно занимался резьбой, рисованием, пением и квадригой, а иногда писал даже стихи. Писание стихов в тогдашнем Риме было чем-то вроде морового поветрия: писали все. Людьми учёными давно и прочно установлено, что высокие искусства чрезвычайно облагораживают душу человека, — Нерон, однако, составлял исключение: отдав дань искусствам, по ночам он в обществе всяких лоботрясов безобразничал по улицам спящего Рима, нападал на прохожих, оскорблял женщин, разбивал кабаки. Анней Серенус, начальник ночной стражи — praefectus vigilum, — как того требовал хороший тон, смеялся с приятелями над этими шалостями божественного и охранял его со своими вигилами во время этих ночных похождений, а потом возвращался на рассвете в свой роскошный дворец и тосковал: славный родич его, Сенека, на его письмо ответил присылкой своих сочинений, которые Анней читал и раньше, но в которых не нашёл решительно ничего, кроме хороших слов, опровергнутых жизнью Сенеки много раньше, чем они были запечатлены трудами братьев Созиев, издателей и книгопродавцев, на папирусе.
   Ещё шестнадцати лет Нерон вступил в брак с дочерью цезаря Октавией, но скоро полюбил отпущенницу-гречанку Актэ и бросил жену. Благодаря зеленой юности его, всеми делами ворочала Агриппина, мать, но её опека раздражала его. Агриппина не уступала и устраивала сыну бурные сцены: пусть Нерон не забывает, что он только усыновлён Клавдием и что уже подрастает законный сын императора, Британник! Она пойдёт с ним в преторианские казармы, и преторианцы сами решат, кто должен управлять империей: внук славного Германика или дряхлый Бурр — начальник преторианцев — и болтун Сенека со своим слащавым языком и всеми этими добродетельными глупостями. Нерон — он уже осквернил отрочество Британника своей похотью — понял, что лучше мальчика своевременно устранить. Он вызвал к себе известную Локусту. Яд её, однако, вызвал у Британника только расстройство желудка. Император собственноручно избил почтённую даму и заставил её тут же, у себя в спальне, сварить новую порцию яда и дал его козлу. Козёл издох только через пять часов. Нерон приказал прокипятить яд несколько раз и дал его поросёнку. Тот сдох в один миг. За обедом цезарь приказал дать яду Британнику, и тот с первого же глотка упал мёртвым.
   — Это от падучей, — спокойно сказал юный цезарь гостям. — Он всегда страдал ею…
   Агриппина сразу поняла, с кем она имеет дело, и испугалась. Она оставила опасные угрозы и стала осторожно пускать в ход свои женские чары. Но он не осмелел ещё достаточно. Да и маленькая Актэ, которая искренно привязалась к нему, удерживала его на грани недозволенного…
   Рабы и невольницы заканчивали туалет императора. Обыкновенно в одежде чрезвычайно небрежный, Нерон на этот раз хотел предстать во всем своём блеске перед красавицей Береникой. И он, болтая всякий бесстыдный вздор, подставлял свою русую голову на толстой шее ловкому рабу. Нерон был среднего роста, покрыт всегда прыщами и жирное тело его издавало противный запах. Лицо его было бы, пожалуй, и красиво, если бы не портило его неприятное выражение самодовольства и наглости. Глаза у него были голубые, близорукие, живот выдавался вперёд, а ноги были тонки и зыбки. Но он считал себя непобедимым, и так как был он владыкой мира, то действительно он и был непобедим…
   — Можем ли мы войти? — послышался за резной дубовой дверью голос его приятеля Отона.
   — Если ты один, то да, а если с Поппеей, то нет, — весело отозвался цезарь. — Но ещё минутку и я готов.
   Раб, в восхищении перед причёской, отступил шага два назад и оглядывал голову Нерона со всех сторон.
   — Превосходно! — сказал он. — Это голова бога…
   — А теперь живо тогу! — встав, крикнул Нерон.
   Невольницы — все это были красивые девушки в полупрозрачных туниках, делавшие все, чтобы только обратить на себя благосклонное внимание владыки, — ловко накинули на жирные плечи цезаря надушённую аметистового цвета тогу, и Нерон, щуря свои близорукие глаза, быстрыми шагами направился к двери.
   Навстречу ему поднялись его друг Отон, небольшого роста, некрасивый, с кривыми ногами и преждевременно лысой головой, но опрятный, как кошка, и его жена Поппея Сабина. Красавица с совершенно выхолощенной душой, Поппея была замужем за римским всадником Руфием Криспином, когда её соблазнил Отон, блиставший огромным состоянием, а в особенности близостью к цезарю. Она вышла замуж и за него. Отон всячески расхваливал свою жену цезарю — не то по глупости, не то из желания связью цезаря с ней ещё более закрепить свои отношения с императором. Поппея скоро получила доступ во дворец и сразу же завела с владыкой вселенной горячую игру.
   — О, сегодня ты великолепен! — воскликнула она, гладя на Нерона и незаметно принюхиваясь, не слышно ли от него сквозь сильный запах духов этого его противного запаха. — Красавица Береника будет сегодня в большой опасности…
   Польщённый, Нерон заиграл своими близорукими глазами.
   — Но ты знаешь, что я всегда верен тому, что у меня есть, — сказал он самодовольно.
   — Неясно, божественный, о чем именно ты говоришь, — засмеялся Отон. — О божественной Августе или же о…
   — Божественный… — вдруг горячо перебила Отона Поппея, точёной белой рукой оправляя на плече синюю паллу[19]. — Ты знаешь, как мы оба привязаны к тебе… И вот мы просим тебя: удали от себя Актэ! Как можешь ты держать около себя эту… служанку? Весь Рим смеётся. Послушай друзей твоих! Мать держит тебя, сиротинку, в ежовых рукавицах, а тут ещё эта отпущенница. Цезарь ты или нет?
   — Ты всегда преувеличиваешь все, Поппея, — тряхнул головой Нерон. — Оставим лучше это. Нет, а в самом деле: я прилично выгляжу сегодня, а? Вчерашний пир всю ночь терзал меня. Переел я, Что ли…
   — Перепил, — уверенно сказал Отон. — Если ты будешь так налегать на терпкое фалернское, ты рискуешь повредить своему голосу. Так, по крайней мере, говорят знатоки.
   — В голосах или в фалернском?
   — И в том, и в другом.
   — Ни фалернского, ни Актэ, — повторила Поппея, играя горячими глазами. — Сделай доброе дело: отдай её Аннею Серенусу! Ты знаешь, что он давно вздыхает по ней…
   — Отстань! — с притворной досадой улыбнулся он. — А то я подумаю, что ты ревнуешь меня к ней…
   — И будешь недалёк от истины, — захохотал Отон. — Она в самом деле влюблена в тебя, как кошка! Без тебя только и разговоров, что о божественном цезаре, о его голосе, о его… ну, впрочем, я в подробности вдаваться не буду…
   Поппея с притворной досадой ударила его по руке.
   — Ты нелеп с твоими откровенностями! — воскликнула она.
   И Нерон подумал, что, в самом деле, хорошо бы услать Отона куда-нибудь подальше на службу. Можно дать ему в управление какую-нибудь область. И пусть себе сидит там…
   — А ты сегодня очаровательна больше, чем когда-либо, — сказал он Поппее. — У меня даже круги в голове пошли…
   — Ну, ну, ну… Не представляйся, пожалуйста! — захохотала все же польщённая Поппея. — Сколько раз на дню повторяешь ты направо и налево такие слова?
   Но она явно чувствовала, что ещё немножко усилий с её стороны, и она освободит владыку мира и от Агриппины, и от Октавии, и от Актэ и запряжёт его в свою триумфальную колесницу.
   — Ну, мы только зашли узнать, как здоровье нашего божественного цезаря, — сказал, улыбаясь, Отон. — Мы опасались, что после вчерашнего ты не совсем в порядке. Но ты в блестящем состоянии, и потому мы оставляем тебя заботам о благоденствии твоих народов. До вечера!