— Да, да, я должен ещё кое-что приготовить, — проговорил Нерон. — Но я провожу вас…
   И огромными залами, в которых мрамор, парча, бронза, белоснежные статуи Греции, пурпур, картины знаменитых художников были собраны со всех концов света, он провёл своих гостей до самого перистиля и сделал им ручкой. Поппея на прощание обожгла его горячим взглядом так, что у него в самом деле закружилась голова, и он, притворяясь перед придворными озабоченным каким-то важным делом, торопливо направился на тонких смешных ножках своих во внутренние покои.
   Немедленно по вступлении на престол Нерон пригласил к себе учителем первого исполнителя на кифаре Тэрина. Он слушал игру его до глубокой ночи. Потом жарко увлёкся он и пением. Для сохранения голоса он, как тогда делали все певцы, лёжа на спине, клал себе на грудь свинцовый лист, очищал желудок клистирами и рвотой и не ел фруктов. Он часто повторял греческую пословицу, созданную, видимо, такими же меломанами, как и он сам: музыка для себя одного не заслуживает уважения. И теперь, перед пиром, он хотел повторить несколько вещей, которыми он думал зачаровать прелестную Беренику и вообще своих гостей. Но в покое, большом и звонком, где он всегда упражнялся, была Актэ. Матово-бледная, с богатыми чёрными волосами, маленькая и изящная, она была прелестна в своей белой с золотом тунике. В больших, застенчивых глазах её стоял затаённый испуг: не стал бы её повелитель бранить её за непрошенное появление. Но её нежный вид тронул Нерона, и он с благосклонной улыбкой на толстых губах протянул ей обе руки. Она сразу перелетела на его жирную грудь и прижалась к нему.
   — Что ты, птичка? — спросил он.
   — Ничего особенного, — сказала она. — Я знала, что перед пиром ты будешь упражняться, и мне захотелось послушать. Помнишь, как первое время нашей любви ты пел и играл для меня одной?.. Ах, если бы воскресить былое!..
   И нежный голосок её дрогнул. Она в самом деле была уверена, что музыка Нерона была обаятельна, и любила его не за то, что он цезарь, а за него самого: тайны Эроса неисповедимы. Может быть, она любила бы его даже ещё больше, если бы он был простым смертным и принадлежал бы ей весь.
   — Ну, садись вот тут, — указал он ей на ложе, все заплетённое причудливой резьбой из слоновой кости. — Перед тобой я не боюсь выступать даже начерно: я знаю, что моя Актэ поймёт…
   И он ещё любил эту бабочку, залетевшую в кровавый дворец его из солнечной Эллады: её любовь не мешала его увлечениям.
   Но не успел он открыть свою кифару — он никому не позволял прикасаться к ней, — как двери во внутренние покои дворца растворились и из-под тяжёлой завесы появилась Агриппина. Она была в бледно-золотой тунике, которая ярко подчёркивала её зрелую красоту. От неё пахло какими-то раздражающими духами, тайны которых она не открывала никому. При виде Актэ на пышном лице её вспыхнуло неудовольствие: ей нужно было говорить с сыном. Она чуяла над своей головой тучи. Тень Британника не давала ей спать.
   — Я, кажется, помешала? — не удостоив гречанку приветствием, проговорила она холодно. — Но…
   — Я могу уйти, — тихо сказала Актэ.
   — Это было бы хорошо, — вполоборота бросила ей Агриппина. — Я иногда должна видеть сына и наедине…
   Актэ вышла.
   — Я пришла поговорить с тобой о… Поппее, — с раздувающимися ноздрями проговорила Агриппина, садясь на ложе. — Ты напрасно позволяешь этой интриганке, которая спала чуть не со всем Римом, появляться во дворце. Незаметная Актэ — одно, а эта волчица другое. И кривоногий супруг её что-то уж очень юлит около тебя. Ты должен быть несколько менее доверчив…
   С некоторым недоверием он взглянул на мать: неужели в самом деле можно чего-нибудь опасаться? Зрелая пылающая красота её ослепила его. Ещё никогда не видал он её такою. Она подметила это впечатление, и тонкие ноздри её красивого носа затрепетали.
   — И ты под влиянием всех этих проходимцев заметно отдаляешься от твоей матери, — мягче продолжала она. — Только одна она может дать тебе добрый совет на твоём трудном поприще, только её привязанность к тебе может быть бескорыстной — ибо что можешь дать ты мне, матери великого цезаря?.. Но я должна сказать откровенно: сегодня ты обаятелен… Если бы я не была твоей матерью, я считала бы тебя опасным… Ну, давай помиримся и будем друзьями. Поди ко мне…
   Мягкими, тёплыми руками она обняла его надушённую голову и прижала его угреватое лицо к своей груди. Туника её вдруг расстегнулась, и обнажилось белое холёное тело. Кровь бросилась ему в голову, и он вдруг жарко обвил её и повалил на ложе…
   — Но… боги… что же ты делаешь?! Но…
   Бешеным поцелуем он заставил её замолчать. И её горячие уста уже жгли его ответными поцелуями…

XIV. ПИР НА ПАЛАТИНЕ

   Среди леса белых колонн, терявшихся в сизых облаках курений, в блеске бесчисленных светильников по стенам и вдоль столов, среди прекрасных белоснежных статуй богов и богинь кипел бешеный пир. Тут была вся знать Рима и провинций. Тут были богатейшие вольноотпущенники, вчерашние рабы. Тут были полуобнажённые красавицы со всего города. Тут были видные воины, съехавшиеся к цезарю из отдалённейших провинций: старый и осторожный Гальба из Испании, оба Вителлия — старший, ловко действовавший в жизни золотом и ядом, и его сын, известный обжора, командовавший рейнской армией. Умный Веспасиан скучал в этой обстановке блестящих придворных трутней. Большое внимание обращал на себя его старший сын, Тит, прекрасно начавший военную карьеру в германской армии. Он был красив собой и, несмотря на свой небольшой рост, как-то не по годам величествен. Он обладал большой силой, память его была изумительна и он отличался во всех приятных для общества искусствах: пел, играл на кифаре, писал стихи. Он любил состязаться в стенографии со своими писцами и чрезвычайно легко подражал всяким почеркам. «Из меня мог бы выйти прекрасный подделыватель завещаний», — шутил он. После военной службы он взялся за адвокатуру: это было необходимо для приобретения солидной репутации. С ним беседовал старый Бурр, начальник гвардии. Вителлий-старший, смеясь, что-то рассказывал своим соседям. Он был в лести первым. Вителлий приближался к Калигуле не иначе, как закрыв голову и отворачиваясь, а потом падал перед богом ниц. Чтобы понравиться Клавдию, он просил у Мессалины, как высшей милости, позволения снять с её ноги башмак. Когда это было ему всемилостивейше разрешено, он снял башмак и с тех пор всегда носил его между тогой и туникой и неоднократно прикладывал к губам.
   — За здоровье божественного цезаря! — слышалось со всех сторон. — Bene vobis!..
   И звенели чаши…
   Сотни красивых рабов-мальчиков, длинные шелковистые волосы которых говорили о их особом предназначении служить для любовных утех, сновали между столами. Тут были музыканты, плясуны, плясуньи и могучие гладиаторы с блестящими от масла телами… С высоких потолков беспрерывно сыпался дождь свежих роз. В высоких золотых курильницах сизыми струйками курился горевший янтарь, любимое благовоние Нерона… Торжественно гремела музыка…
   За императорским столом возлежал Нерон — он немножко осовел после свидания с Агриппиной, — пышная, пылающая Агриппина, весёлый и, как всегда, накрашенный Ирод Агриппа II и его победно сияющая красотой сестра Береника, на которую смотрели со всех столов. Императрицы Октавии не было: она сказалась нездоровой. После бесконечного ряда всяких кушаний и напитков — гостям было уже подано семь тысяч всяких птиц и более двух тысяч рыб до драгоценной краснобородки и мурен включительно — все ждали появления знаменитого «Щита Минервы», блюда, придуманного знаменитым обжорой Вителлием-младшим. Оно делалось из печёнок клювыша, павлиньих и фазаньих мозгов, языков фламинго и муреньих молок. Для приготовления его была под наблюдением самого Вителлия выстроена на открытом воздухе особая печь. Стоило оно безумных денег, и это было одним из самых привлекательных качеств его: чем безумнее, чем невозможнее, тем лучше.
   И вот, наконец, широко распахнулись двери и под резкие, торжествующие звуки труб появилось знаменитое блюдо. Вителлий так и замер: что-то скажет божественный? Цезарь первым отведал от «Щита Минервы». На лице его появилось вдруг выражение, как будто бы он слушал далёкую музыку. И отведал ещё раз… И ещё… И, наконец, по лицу его разлилась улыбка, и он, отыскав немножко уже пьяными глазами среди пирующих Вителлия, поцеловал кончики пальцев. Вителлий — он вспотел от волнения — был на седьмом небе. Со всех сторон пирующие торопились принести ему поздравления… А Нерон сам накладывал уже диковинной стряпни и Агриппине, и дорогим гостям. Но в голове его была муть и зевота разрывала его, Агриппина с загадочной улыбкой смотрела в это толстое прыщеватое лицо и думала: нет, пожалуй, без Локусты нам не разойтись….
   — Ну, что скажешь, принцесса? — обратился Нерон к Беренике. — Правда, божественно?
   — Несравненно, великий цезарь, — своим поющим голосом отвечала Береника. — Только у тебя во дворце и можно встретить такие чудеса. Ты замечательнейший из людей…
   Но чёрные глаза Береники были холодны. Во всей вселенной, кажется, не было человека, который был бы ей противнее этого владыки мира. Не теми ужасами и грязью, которыми был переполнен сказочный дворец — род Юлиев ничем не мог удивить род Иродов, — а сам по себе, просто. Она содрогалась от отвращения в его близости.
   — Агриппа, каково? А?
   — Несравненно, божественный!
   И Нерон — он переел и едва дышал — приказал рабам обнести «Щитом Минервы» все ближайшие столы, где возлежали почётные гости — наполовину, а то и целиком уже пьяные…
   — Отстань, не хочу! — отмахнулся, весь в чаду, красавец Анней Серенус, возлежавший радом с Актэ. — Моя жизнь вся в твоих глазах, Актэ, — горячо говорил он беломраморной красавице. — Когда я не вижу тебя, я не живу… Для тебя я готов на всякое преступление…
   Он говорил то, что должен говорить влюблённый, но так как все это, серьёзно или шутя, говорил он уже десяткам женщин, так как по опыту он уже знал, что после обладания все эти огненные слова погасают, как погасают ненужные факелы после пира, в жарких речах его звучала усталость, скука и холод, которых он уже не мог преодолеть…
   — Я не верю тебе, — проговорила Актэ. — А ты вот лучше скажи мне — ты, как начальник вигилов, должен знать в городе все, — что это за новые люди появились в Риме, которые приветствуют друг друга непонятными словами: маран ата?..
   — Не знаю, Изида сердца моего… Что это за люди?..
   — Не знаю. Но мне говорили, что они могут помочь всякому несчастному человеку в горе его… Я ведь знаю, что ты, со всеми твоими богатствами и блеском, несчастен. Цезарь со смехом показывал мне твоё письмо к Сенеке. Ты напрасно истратил жар души твоей в этом письме: Сенека занят только собой. Но будь осторожен: цезарь смотрит в нашу сторону. Он может прогневаться на нашу слишком оживлённую беседу.
   — Меньше всего на свете беспокоит теперь меня гнев цезаря, — зло отвечал Серенус и, рассеянно допив свою чашу, снова подставил её кудрявому мальчику, чтобы тот налил её крепким цекубом. — Они слишком злоупотребляют своей ролью Зевса-Громовержца и их громы перестали пугать…
   — О, какой ты злой!.. — с тихим укором уронила красавица.
   За соседним столом шёл вполголоса разговор совсем другого порядка: Петроний передавал Иоахиму последние секретные новости из провинций. Самая важная новость была в том, что в галльских легионах заметно было брожение, да и у старого Гальбы войска, говорят, слишком уж распущены…
   — Вот как, — спокойно сказал Иоахим. — Наш друг Рабириа, значит, более прав, чем мне сперва показалось…
   Ничего неожиданного для него в этих известиях, однако, не было: и в Испании, и в Галлии у него были свои люди, которым было поручено отвлекать — пока слегка — внимание божественного цезаря от того, что делалось в Риме.
   — Да, это, увы, достоверно… Гальба получил хороший нагоняй здесь, а Виндексу будет послан отсюда. Но громы на расстоянии, а в особенности когда в твоём распоряжении есть несколько недурных легионов, я думаю, не особенно страшны… Впрочем, мы впали с тобой в ошибку: моё правило никогда за столом о делах не говорить…
   — А чему это мешает? — улыбнулся иудей.
   — Медики говорят: пищеварению… Впрочем, может быть, они и врут…
   — Ну, будем говорить о других вещах: скажи мне, например, когда же ты женишься?
   — Зачем?
   — А закон Паппии Поппеи?[20]
   — Божественный цезарь даровал мне jus trium liberorum[21]. И это вполне справедливо: моих детей я и сам пересчитать не смог бы…
   — Вероятно, перезабыл адреса? — усмехнулся иудей.
   — Помнить их совсем и не нужно, — сказал Петроний, пробуя «Щит Минервы». — С меня достаточно сознания, что я со своей стороны поспособствовал увеличению населения Римской Империи. Требовать большего — значит быть слишком уж суровым. Но… цезарь наш неудержимо зевает. Неужели он был так неосторожен, что перед пиром принёс жертву Киприде? И что подумает о нем Береника, splendida femina? Она в самом деле божественно хороша! Досадно только, что ваши иудейки отцветают так скоро. А божественный опять зевнул… Нет, он решительно невозможен… в своих невольных признаниях… Неужели же Береника?.. Нет, слишком жирно, — решительно проговорил он, ставя приговор «Щиту Минервы». — Я, впрочем, так и думал…
   И, щёлкнув пальцами, он подозвал раба и, по римской моде, вытер жирные пальцы свои о его кудри.
   Хор загремел прекрасную анакреонтическую песнь. Но его никто не слушал. И музыка, и хоры предназначались только для приятного увеличения опьяняющего шума. Под этот шум легче болталось с соседями, а в особенности с соседками на запретные темы.
   — О, женщины! — засмеялся Педаний Секунд, городской префект, широкоплечий, краснолицый, с весёлыми глазами. — В «Ипполите» Эврипид справедливо упрекает Зевса за то, что тот, создав женщину, омрачил счастье людей… Впрочем, сказание о матроне эфесской[22], по-моему, тему эту совершенно исчерпало…
   — А недавняя история с народным трибуном, Октавием Сагитта? — громко засмеялся Отон.
   — На чем же кончилось у них дело? — внимательно смакуя кусочек «Щита Минервы», спросил через стол грузный Рабириа.
   — История их, увы, слишком обыкновенна, — сказал Педаний. — Он соблазнил Понтию Постумию и вступил с ней, замужней женщиной, в связь, а затем стал уговаривать её бросить мужа совсем и обещал на ней жениться. Мужа она оставила, но, став свободной, от нового замужества отказалась: то отец не согласен, то предстоит ей другая, более выгодная партия и прочее. Он был в отчаянии. Они уговорились расстаться, но провести последнюю ночь вместе. Октавий ударом кинжала убил вероломную. Разумеется, он должен был сложить с себя должность трибуна и сегодня по закону о кинжальщиках приговорён к конфискации имущества и к ссылке на острова.
   Рабириа ничего не ответил: его занимал больше «Щит Минервы».
   — У нас ессеи говорят, что нужно всегда опасаться нецеломудрия женщины, — бойко сказал актёр-иудей Алитур, большой приятель Нерона. — Ни одна из них не довольствуется одним мужем…
   — Ни одна женщина, по словам Сенеки, не боится уже развода, — вставила со смехом Поппея. — Многие будто бы считают свои года не по числу консулов, а по числу своих мужей.
   — Чтобы выманить духовное завещание в свою пользу, многие римские дамы готовы пойти на все уступки.
   — Я поднимаю свою чашу за освобождение нас от женщин! — крикнул весело Петроний. — Иго их нестерпимо…
   — Ах, оставьте нас в покое с этими вечными вашими причитаниями на наш счёт! — вспыхнула хорошенькая Дорис. — Не хороши — идите прочь! Только и всего… А ты слышала, как отличился наш божественный? — давясь смехом, спросила она свою соседку.
   — А что такое? — навострила та уши.
   — Ты знаешь, что римских богов он никогда не чтил, но Матери богов, Кибеле, поклонялся — не знаю уж за что… И вот вчера, перед пиром, рассердившись за что-то на Кибелу, он взял да и… — И, давясь смехом, она прошептала что-то быстро на ухо соседке.
   — Не может быть! — расхохоталась та.
   — Но я тебе говорю! Мне рассказывала Поппея Сабина…
   — Что он сделал? Что? — забросали её любопытные со всех сторон. — Ах, да будет тебе миндальничать!.. Что сделал божественный, то должно быть божественно…
   И, пожеманившись, — Дорис знала, как это идёт ей — она, наконец, давясь смехом, тихонько уронила:
   — Он… обмочил Мать богов.
   Раздался взрыв бешеного хохота.
   — Но на что же ему боги, раз он бог сам? — рассудительно проговорил среди всеобщего весёлого гвалта чей-то пьяный голос. — На Олимпе, по-моему, становится решительно тесно. Я старых богов отправил бы уже на покой…
   С соседнего стола Поппея Сабина — в своей тунике телесного цвета она казалась совсем обнажённой — погрозила Дорис розовым пальчиком:
   — Болтушка!..
   Отон, к вину слабый, закрыв глаза, положил свою сухую голову ей на грудь.
   — Bene Vobis!
   Зазвенели чаши…
   Сосед Рабириа, Иоахим, молча смотрел вокруг. Он пил мало и все эти римские удовольствия вообще не пленяли его. И тут, среди блеска огней и гвалта пирующих, он думал свои большие думы. Сбросить всех этих обессилевших в золоте и распущенности людей пинком ноги в небытие ничего не стоит, казалось ему, а потом… Что нужно толпе? Нужен ей, во-первых, кусок хлеба, во-вторых, самка, а затем поганые эти зрелища их, чтобы занять пустые головы. Тайна управления стадами человеческими совсем немудрёна — нужна только ясная голова да железная рука…
   Против него возлежал и думал почти те же думы другой иудей, внук знаменитого Филона Тиверий Александр, который принял язычество и так уверенно шёл лестницей почестей, что, к великой досаде римлян старого закала, уже имел на форуме статую. Уже пожилой, но красивый, с благородной, думной головой и холодными, слегка презрительными глазами, он тяготился вечным праздником Рима. Он любил дело, движение, ловкий ход в жизни… хотя бы это даже ни к чему и не вело. И на блестящее общество пира он смотрел почти что как на стадо свиней…
   Около него пристроился только что прибывший из Иерусалима молоденький фарисей Иосиф бен-Матафия, розовенький, чистенький, с любопытными глазками. Иерусалимская арена казалась молодому фарисею узка для него, и вот он выбрался на разведку сюда, в столицу мира. Он был ошеломлён пышностью Рима и его безудержной жизнью. Через актёра Алитура он был представлен Поппее — она склонялась к иудейству, — а через неё пробрался уже ко двору. Голова его закружилась. Он понял, что в жизни все позволено и что понимание этого — первый шаг. А так как более всего в жизни молодой фарисей любил себя, то он понял, что для него важнее всего быть непосредственно в лучах солнца мира, цезаря, а не в душном от бесплодных споров Иерусалиме… И он живыми глазками смотрел вокруг, все замечал, все подслушивал, и хотя в светских манерах часто давал промахи, но быстро приспособлялся к окружающему. То, что он возлежит за одним столом с такими людьми, как Иоахим и Тиверий Александр, наполняло его чрезвычайным уважением к самому себе…
   В жарком рдении громадных зал, в тяжёлом аромате курящегося янтаря, в мелькании стройных, почти обнажённых тел танцовщиц, под страстные всплески незримой музыки вдруг поднялся красивый голос Аннея Серенуса:
 
Heu, heu! nos miseros! quam totus homuncio nil est!
Quam fragilis tenero stamine vita cadit!
Sic erimus cuncti, postquam nos auferet Orcus.
Ergo vivamus, dum licet esse bene!..[23]
 
   Он был совсем пьян. Нерон — он рассолодел совсем — издали сделал знак, что он рукоплещет Аннею, и, подняв правую руку, — на соседних столах сразу все стихло — напыщенно прочитал:
 
О, Одисей, утешения в смерти мне дать не надейся:
Лучше б хотел я живой, как подёнщик, работая в поле,
Службой у пахаря хлеб добывать свой насущный,
Нежели здесь над бездушными мёртвыми царствовать мёртвый…
 
   Ближние столы разразились бурными рукоплесканиями, а за ними и все, хотя десятая доля пирующих не знали, кому и чему рукоплещут. И Нерон, высоко подняв чашу с крепким, останавливающим тошноту цекубом, воскликнул:
   — И потому — carpe diem![24]
   — Божественно! — с насмешкой уронила Агриппина.
   — Несравненно! — стрельнула горячим взглядом по владыке вселенной раскрасневшаяся, но не теряющая самообладания Береника. — Тебе необходимо выступить на играх в Ахайе…
   — Я уже думал об этом, — гордо отвечал Нерон. — Но надо ещё усовершенствоваться. Я люблю все доводить до последней степени совершенства…
   И он с усилием сдержал раздирающий его зевок… Анней хотел сказать что-то Актэ, но она исчезла. Молодому воину стало горько. Вздор все: и беспрерывные и осточертевшие своим свинством пиры, и эта его будто бы любовь к прекрасной гречанке, и все эти будто бы поэтические цитаты из будто бы значительных писателей и поэтов, — все обман! И мрачно повесил он свою красивую голову…
   Актэ ускользнула незаметно в свои покои, находившиеся в самой отдалённой части дворца. Её встретила улыбкой молоденькая невольница Эпихарида. Она была больше сестрой Актэ, чем её рабыней: обе были в неволе, обе были сердцем мягки, обеим жизнь не улыбалась. И, когда изредка цезарь навещал свою подругу, Актэ прятала Эпихариду от близоруких голубых глаз владыки.
   — Ну, что, спать? — ласково спросила Эпихарида.
   — Спать, спать, спать… — устало отвечала Актэ. — Нет, я решительно предпочла бы работать в поле или на виноградниках… Ах, как все это опротивело!..
   Эпихарида откинула тяжёлую завесу окна: над огромным городом занималась уже заря. Рабы очищали дворцовые залы от пьяных. Цезарь — его увели под руки, — как был в аметистовой, залитой вином и всякими соусами тоге своей, так и ткнулся носом в постель и тяжело захрапел. Он не успел пёрышком очистить желудок, и сон его был мучителен. Ему снилось, этот сон повторялся уже не раз и внушал ему поэтому особенный ужас — что зад его любимого иноходца превратился в обезьяну и что от лошади осталась только голова, которая звонко ржала… И Нерон дрожал всем своим воняющим телом и мучительно стонал…

XV. НОЧНЫЕ ТЕНИ

   Наутро над только что проснувшимся городом тёмным вихрем вдруг пронеслась страшная весть: префект города Педаний Секунд при возвращении с пира у цезаря был убит одним из своих рабов. Верхи ещё спали, а низы зашумели недобрым шумом: чернь в Риме всегда была готова к возмущению — нужен был только повод. Постепенно тревога овладела было и всем городом, но всех рассмешило и успокоило остренькое словечко Петрония.
   — Какие опасные настроения? Какие страшные идеи? — насмешливо поднял он брови. — Идеи живут в головах — отрубить головы, и не будет никаких идей. Все эти благодетели, которые баламутят народ, прежде всего ослы. Миром правит глупость, но величайшие из глупцов как раз те, которые хотят эту глупость победить, по способу ли Сенеки, по способу ли Спартака, все равно…
   — Но… а как же божественный цезарь? — посмотрел на него смеющимися глазами Серенус.
   Петроний посмотрел ему в глаза и спокойно проговорил:
   — А что скажешь ты о «Щите Минервы»? По-моему, слишком уж жирно: у меня всю ночь в желудке точно кол стоял. Нет, искусство есть у нас решительно вырождается — как и все, впрочем. Ты что, к Бурру? Он уже расставляет центурии[25] и турмы[26] по городу. Но вы преувеличиваете. Никакой опасности нет…
   Но это была только обычная бравада: Петроний был достаточно опытным администратором, чтобы понимать, что опасность есть, и не малая. Дело в том, что римский закон гласил вполне определённо: «Когда господина убивают, то рабы должны подать ему помощь и оружием, и рукою, и криком, и закрывая его собственным телом. Если они, быв в состоянии, этого не сделали, то их по справедливости следует казнить». В то время всякий порядочный человек должен был иметь для личных услуг не менее десяти рабов. Так как Педаний был, несомненно, очень порядочный человек, а кроме того и префект города, то для личных услуг у него было четыреста рабов. И вот все они, с детьми и стариками, и должны были теперь идти на казнь… Весь огромный мир рабов и черни взволновался: невозможно допустить такой бессмысленной жестокости! Анней на совместном с Бурром утреннем докладе известил об этом Нерона, который после ночных кошмаров находился в самом зверском настроении.
   — Что? — сразу грозно налился он кровью. — Чтобы никаких волнений не было и конец! Закон требует казни всех, и все будут казнены. Преторианцы готовы?