Страница:
— Ты просто не узнаешь её: так она извелась, — сказал Иоахим. — Но зато какая радость будет теперь!.. Продолжай, милый.
— И вот раз как-то ночью, когда я пас коней и грустил у костра на лесной опушке, — продолжал Язон, — вдруг слышу я, кто-то тихонько по-гречески меня окликает… Оглянулся: это была одна из тех невольниц, которых я пытался отбить у германцев на берегу Борисфена, — опять слегка зарумянился он. — Она шла вместе с дочерью, но… но…
Язон на минуту задумался. Ему трудно было договорить, что эта гречанка оказалась матерью той самой гамадриады, которая в один миг полонила его сердце ещё в Ольвии и которая бесследно исчезла в безбрежных лесах…
— Звали её Эльпиникой, — продолжал Язон. — Она почти всю жизнь провела в неволе среди скифов и по-эллински едва-едва уже говорила. И она предложила мне бежать вместе с ней и Филетом… Другие наши спутники были отведены в плен куда-то в другое место, и мы не знали о них ничего. И мы бежали. Но, если бы не Эльпиника, мы погибли бы в лесах. Она ловила для нас диких птиц, добывала рыбу, она знала разные съедобные травы, она умела прятаться и в лесу, и в воде, и я от неё научился очень многому. И вообще… — он взглянул на отца своими прекрасными, глубокими глазами, — и вообще, милый отец мой, я должен прямо тебе сказать: твоя библиотека заключает в себе несметные сокровища мысли человеческой, и многим обязан я ей, как вот и милому учителю моему Филету, но все же та школа плена, труда и страдания, которую я прошёл в лесах, дала мне много больше, чем могут дать все библиотеки мира вместе. И, если бы мне сказали, что из жизни моей можно вычеркнуть эти годы труда и страдания, я отказался бы. Я просил бы только богов, чтобы из лет этих были вычеркнуты страдания твои и мамы… Ах, как хорошо было, что ты отпустил меня узнать мир!.. Это самое главное, о чем я хотел поведать тебе. О народах, которых мы видели, о их вере, нравах…
— Да, да, это очень любопытно, — сказал Мнеф. — В библиотеке господина есть немало книг об этих народах, но они переполнены всякими нелепыми баснями, и хотелось бы их проверить по рассказам очевидцев…
— Но почему же ты думаешь, Мнеф, — улыбнулся Филет своей мягкой улыбкой, — что наши рассказы будут правдивее тех? Ведь и среди твоих авторов тоже немало очевидцев. Очевидцы, надо сказать откровенно, лгут нисколько не меньше передающих по слухам…
Мнеф с глупой улыбкой посмотрел на грека: умный, толковый, тонкий в жизни человек, он был совершенно лишён той крупинки благородного скепсиса, которая отличала Филета.
— Но я же знаю, что вы лгать не будете, — усмехнулся он.
— Да ведь лгать можно и совсем того не желая, — сказал Филет. — Всякий видит не только то, что может, но и то, что хочет. Очевидцы весьма ненадёжны…
— Но постойте, постойте, — остановил их Иоахим. — А где же ваша Эльпиника?
— Она умерла в пути, — отвечал Язон. — И, умирая, она взяла с меня обещание во что бы то ни стало отыскать её дочь и вырвать её из рук варваров…
И опять румянец на мгновение осветил его лицо.
Завязался общий оживлённый разговор — о германцах, о их жизни в лесах, о их беспрерывных войнах, о Риме, цезаре, волнениях в Галлии. И, когда кончен был пир, который пиром и назвать, по существу, было нельзя, — все пировавшие отличались большой умеренностью — и все встали, Язон снова молча обнял отца. Та стыдливость чувства, которая так стесняла его раньше, осталась в нем и теперь, но теперь он легче побеждал её. Один из уроков, которые он в скитаниях своих получил, заключался в том, что слишком мало в жизни тепла, чтобы можно было безнаказанно красть его у людей и у себя…
Иоахим вступил в разговор с Филетом, а Язон подошёл к египтянину.
— Мнеф, скажи, не знаешь ли ты, что такое «маран ата»? — спросил он.
— Как же, господин, — ласково отвечал египтянин. — Маран ата по-сирийски значит «Господь грядёт»…
— Но… зачем люди говорят это друг другу? — спросил Язон. — Мне при встрече сказала это одна девушка… дочь этой самой Эльпиники…
— Не знаю, господин, — отвечал Мнеф, заметив, что Язон опять слегка покраснел. — Может быть, это тайная секта какая, а это их условный знак… Если хочешь, я разузнаю, господин, — сказал он.
— Мне Эльпиника говорила, что Миррена, её дочь, поклоняется каким-то новым богам, но она по-эллински говорила так плохо, что я ничего понять не мог.
В лагере шумел пир. Поселяне из Генавы сбежались и глядели на веселье богатого каравана. Грозно-весело, по-весеннему, гремел зелёный, весь в белой пене Родан…
XXIX. ГОРА
XXX. НАВАРХ ВОЛУЗИЙ ПРОКУЛ
— И вот раз как-то ночью, когда я пас коней и грустил у костра на лесной опушке, — продолжал Язон, — вдруг слышу я, кто-то тихонько по-гречески меня окликает… Оглянулся: это была одна из тех невольниц, которых я пытался отбить у германцев на берегу Борисфена, — опять слегка зарумянился он. — Она шла вместе с дочерью, но… но…
Язон на минуту задумался. Ему трудно было договорить, что эта гречанка оказалась матерью той самой гамадриады, которая в один миг полонила его сердце ещё в Ольвии и которая бесследно исчезла в безбрежных лесах…
— Звали её Эльпиникой, — продолжал Язон. — Она почти всю жизнь провела в неволе среди скифов и по-эллински едва-едва уже говорила. И она предложила мне бежать вместе с ней и Филетом… Другие наши спутники были отведены в плен куда-то в другое место, и мы не знали о них ничего. И мы бежали. Но, если бы не Эльпиника, мы погибли бы в лесах. Она ловила для нас диких птиц, добывала рыбу, она знала разные съедобные травы, она умела прятаться и в лесу, и в воде, и я от неё научился очень многому. И вообще… — он взглянул на отца своими прекрасными, глубокими глазами, — и вообще, милый отец мой, я должен прямо тебе сказать: твоя библиотека заключает в себе несметные сокровища мысли человеческой, и многим обязан я ей, как вот и милому учителю моему Филету, но все же та школа плена, труда и страдания, которую я прошёл в лесах, дала мне много больше, чем могут дать все библиотеки мира вместе. И, если бы мне сказали, что из жизни моей можно вычеркнуть эти годы труда и страдания, я отказался бы. Я просил бы только богов, чтобы из лет этих были вычеркнуты страдания твои и мамы… Ах, как хорошо было, что ты отпустил меня узнать мир!.. Это самое главное, о чем я хотел поведать тебе. О народах, которых мы видели, о их вере, нравах…
— Да, да, это очень любопытно, — сказал Мнеф. — В библиотеке господина есть немало книг об этих народах, но они переполнены всякими нелепыми баснями, и хотелось бы их проверить по рассказам очевидцев…
— Но почему же ты думаешь, Мнеф, — улыбнулся Филет своей мягкой улыбкой, — что наши рассказы будут правдивее тех? Ведь и среди твоих авторов тоже немало очевидцев. Очевидцы, надо сказать откровенно, лгут нисколько не меньше передающих по слухам…
Мнеф с глупой улыбкой посмотрел на грека: умный, толковый, тонкий в жизни человек, он был совершенно лишён той крупинки благородного скепсиса, которая отличала Филета.
— Но я же знаю, что вы лгать не будете, — усмехнулся он.
— Да ведь лгать можно и совсем того не желая, — сказал Филет. — Всякий видит не только то, что может, но и то, что хочет. Очевидцы весьма ненадёжны…
— Но постойте, постойте, — остановил их Иоахим. — А где же ваша Эльпиника?
— Она умерла в пути, — отвечал Язон. — И, умирая, она взяла с меня обещание во что бы то ни стало отыскать её дочь и вырвать её из рук варваров…
И опять румянец на мгновение осветил его лицо.
Завязался общий оживлённый разговор — о германцах, о их жизни в лесах, о их беспрерывных войнах, о Риме, цезаре, волнениях в Галлии. И, когда кончен был пир, который пиром и назвать, по существу, было нельзя, — все пировавшие отличались большой умеренностью — и все встали, Язон снова молча обнял отца. Та стыдливость чувства, которая так стесняла его раньше, осталась в нем и теперь, но теперь он легче побеждал её. Один из уроков, которые он в скитаниях своих получил, заключался в том, что слишком мало в жизни тепла, чтобы можно было безнаказанно красть его у людей и у себя…
Иоахим вступил в разговор с Филетом, а Язон подошёл к египтянину.
— Мнеф, скажи, не знаешь ли ты, что такое «маран ата»? — спросил он.
— Как же, господин, — ласково отвечал египтянин. — Маран ата по-сирийски значит «Господь грядёт»…
— Но… зачем люди говорят это друг другу? — спросил Язон. — Мне при встрече сказала это одна девушка… дочь этой самой Эльпиники…
— Не знаю, господин, — отвечал Мнеф, заметив, что Язон опять слегка покраснел. — Может быть, это тайная секта какая, а это их условный знак… Если хочешь, я разузнаю, господин, — сказал он.
— Мне Эльпиника говорила, что Миррена, её дочь, поклоняется каким-то новым богам, но она по-эллински говорила так плохо, что я ничего понять не мог.
В лагере шумел пир. Поселяне из Генавы сбежались и глядели на веселье богатого каравана. Грозно-весело, по-весеннему, гремел зелёный, весь в белой пене Родан…
XXIX. ГОРА
Чуть свет Язон проснулся и вышел из своего шатра. Весело гомонили птицы. Всё по низу было затянуто нежным туманом — и светлое озеро, и шумный Родан, и ближние холмы, — но в отдалении в небе рдели заоблачными алтарями снеговые горы. Справа они были затянуты тяжёлой синей тучей, и эта грозно нахмурившаяся туча только ещё ярче подчёркивала нежное сияние горних алтарей. Язон ощущал это чистое, свежее, нарядное утро всем существом своим, как поцелуй. В душе тепло шевельнулась молитва.
— А, ты уже выспался! — услышал он сзади ласковый голос отца. — Ты ранняя пташка…
— Да, я привык так в плену, — отвечал Язон, здороваясь с отцом. — Вслед за Горацием я готов признать лозунгом всей своей жизни: carpe diem[43]; но Гораций думает, что непотерянный день это тот, когда он хорошо попировал с друзьями, полюбезничал с женщинами, — он густо покраснел, — и выпил достаточно фалернского или рейнского. А я думаю, что это лучший способ растерять свои дни бесплодно. Сагре diem для меня в том, чтобы найти за день новую прекрасную мысль, сделать новое прекрасное дело, испытать новое прекрасное чувство. Вот посмотри на этого жучка в янтаре — это подарил мне Филет. Учитель говорит, что это прообраз истинной жизни: окружи себя, как этот жучок, золотом красоты и живи своей жизнью…
— Я рад слышать от моего сына, что не пошлые радости влекут его к себе, — сказал Иоахим. — Я приказал готовиться в обратный путь. Но… — Он передохнул, борясь с волнением. — Но, милый сын мой, перед выступлением в путь, в новую жизнь, которая тебя, уже мужа, ждёт, я хотел бы серьёзно переговорить с тобой… Дело в том, что я… много думал о твоём будущем и кое-что для него уже сделал. Присядем на этот упавший дуб…
— Я слушаю тебя, отец, — опускаясь рядом с ним на дуб, проговорил Язон. — Но твоя торжественность несколько смущает меня.
Иоахим долго молчал: он искал путей к сердцу сына.
— Ты вчера слышал от меня о том, что делается в Риме, — сказал он. — Разваливается все. Все сгнило, начиная от цезаря и кончая последним пастухом. Боги умирают. Владыка гнилого мира этого — золото. Я давно угадал это, и поэтому золота у меня столько, сколько нет его ни у одного человека в мире. Меня считают немножко богаче Сенеки. Это вздор. Я не знаю, во сколько раз я богаче его. Я сам не знаю, сколько у меня, ибо пока я выговорю какую бы то ни было цифру, она уже не верна: так растут мои богатства. Но я стараюсь не показывать их, чтобы не возбуждать слишком уж большой зависти. Я подготовлю свой удар в тишине…
— Какой удар? — поднял на отца свои серьёзные глаза Язон.
— Один удар ноги — и все это, дворцы их, храмы, легионы, полетит в пропасть грязи и крови, — проговорил Иоахим. — И ты… мой сын… станешь… владыкой мира…
— Но… я совсем не понимаю тебя, отец, — изумлённый, проговорил Язон. — Что ты хочешь сказать?
— Властью завладели скотоподобные выродки, — проговорил Иоахим, и ноздри его раздувались, а глаза загорелись. — Остальные все опустились до того, что даже не понимают, до чего они опустились. И вот я хочу, чтобы сын мой стал во главе человечества… вернее, над человечеством… и безграничную власть, которую я ему дам, употребил бы на то, чтобы заставить людей жить по-человечески… Подожди, дай мне кончить, — взволнованно проговорил Иоахим, вставая, и вдруг восторженно ахнул: — Смотри!
И он указал рукой вдаль.
Синяя туча куда-то исчезла и над серенькой Генавой, над всем этим прекрасным миром гор в чистом небе рдела в лучах восхода одна дивной красоты, вся белая гора[44]. И оба долго, не отрываясь, смотрели на грандиозное видение. Иоахим, потрясённый, взял руку сына.
— Это пророчество, — проговорил он. — Ты должен стоять над человечеством, как вот эта гора стоит над всем этим миром гор и долин… Это ты… Я вознесу тебя на такую высоту, на которую не восходил ещё ни один смертный. Ты не думай: не мечта пустая то, что я говорю тебе. Голова моя уже белеет, я не мальчик. Все это взвешено и продумано тысячи раз. И все ждёт… мир ждёт… от тебя только одного слова. Против омерзительного гистриона, сидящего на троне цезарей, кипит все. Но никто не может сделать и шага без золота. Правда, они могут награбить немного этого золота по провинциям, но эта игра опасная: грабежом народы не убедишь, что заменить Нерона Гальбой или Виндексом для него лучше. Все те, в руках которых римские легионы, находятся в свою очередь в моих руках, а ещё лучше — в твоих. И не думай: игра будет коротка. Небольшой бунт преторианцев в Риме, и все повалится само собой. И ты будешь один над всеми, — снова указал он на белого гиганта над Генавой вдали. — Да, да, это предзнаменование твоей царственной судьбы…
Он уже не говорил теперь о мести Риму. Он уже успел пресытиться этим. В его атриуме уже теснились каждое утро для salutatio первые патриции Рима, поэты взапуски воспевали его, а титул «друга Иоахима» открывал всякому все двери и кошельки. Он своё взял уже в полной мере: перед ним ползали все…
— Отец, ты просто ошеломил меня, — после долгого молчания едва выговорил Язон. — И я просто не знаю, что сказать тебе в ответ. Если бы ты сказал мне: «Будь владыкою мира для твоей утехи, сын мой», я знал бы, что ответить тебе. Но ты говоришь: стань владыкою мира, чтобы свершить чудесное преображение всей жизни, чтобы окружить всю землю — как вот этот жучок в янтаре — красотой и мудростью… Тут я не могу ничего иного сказать тебе, отец: я не подготовлен к этому. Я никогда даже не думал, что это возможно. Я знал, что были такие попытки не раз, но все они кончились неудачей. Ты предлагаешь мне повторить такую попытку, ты предлагаешь мне нечеловеческую силу и нечеловеческую власть, и я чувствую… — он точно вгляделся строгими глазами своими в самую глубину своей души, — и я чувствую, что не смею ответить тебе «нет». Но не смею я сказать и «да». Ибо я простой смертный, а ты одним мановением руки хочешь сделать из меня не то Прометея, не то самого Зевса Громовержца.. И потому…
— Ну, ну, говори! — схватил его за руку отец. — Говори!
— И потому все, что я смею сейчас тебе ответить, это: подожди, отец. Дай мне подумать. И это уже страшная гордость с моей стороны. И это уже почти непростительно. Но в этом ты должен видеть мою любовь к тебе, отец: я знаю, что ты, не продумав дела, никогда не высказал бы о нем того, что я только что слышал. Дай мне подумать, отец. Это так страшно, что у меня голова кружится…
— Если бы ты ответил иначе, сын мой, я был бы очень огорчён, — взволнованно сказал он. — Именно такого ответа я и ждал от моего сына. Если бы ты радостно и беззаботно бросился навстречу власти и богатству, то я счёл бы тебя не за Маленького Бога, которому предстоит стать богом большим, а всего-навсего за нового маленького цезаря. И был бы огорчён. Но я не ошибся в тебе. И это уже полпобеды… Подумай, посмотри, поучись, испытай себя… А я буду терпеливо ждать от тебя твоего последнего слова, а тем временем буду уравнивать перед тобою пути твои… Спасибо тебе, сын мой… Ты вполне достоин того места, которое я приготовил для тебя в мире…
Они долго молчали. И вдруг лицо Язона все засветилось румянцем.
— Отец, я должен просить у тебя прощения, — сказал он. — Вчера я не сказал тебе всей правды. Но это только потому, что тут были другие. Я… я говорил тебе о дочери Эльпиники, Миррене. Но я не сказал тебе, что… что я люблю её, как… как не знаю что. — Он на минуту запнулся: в душе победно встал сияющий образ прекрасной Береники. — И то, что я потерял её, для меня мука бесконечная… Я знаю, что ты выше предрассудков, я знаю, что, если мы найдём её, ты не будешь против того, что сын твой женится на рабыне… Не так ли?
— Конечно, — сказал Иоахим. — Среди рабов есть люди, — может быть, даже чаще, чем среди цезарей. У дочери Иоахима римские патриции будут счастливы поцеловать башмак. Мы купим её sub corona[45], но сейчас же мы украсим её головку иным венком. В этом не сомневайся. Ты потом расскажешь мне подробнее о девушке, а теперь… вон идут к нам Мнеф и Филет… Здравствуйте, друзья мои! Хорошо спал, дорогой Филет? А ты что скажешь, Мнеф?
— Кони осёдланы, мулы навьючены и караван готов выступить, господин, — сказал Мнеф. — И завтрак готов.
Иоахим вступил с Мнефом в деловой разговор о пути, а Филет с тихой улыбкой показал Язону на царственную гору и проговорил:
— Вот образ истинного человека… Один над всеми и над всем… Внутренним усилием расти всегда, неустанно в небо, и ты будешь подобен ей. Да, да, настоящий человек, истинно, человек всегда вот так же одинок в бездне мира…
— Завтракать и в путь, друзья мои! — весело крикнул им Иоахим. — В путь!..
— А, ты уже выспался! — услышал он сзади ласковый голос отца. — Ты ранняя пташка…
— Да, я привык так в плену, — отвечал Язон, здороваясь с отцом. — Вслед за Горацием я готов признать лозунгом всей своей жизни: carpe diem[43]; но Гораций думает, что непотерянный день это тот, когда он хорошо попировал с друзьями, полюбезничал с женщинами, — он густо покраснел, — и выпил достаточно фалернского или рейнского. А я думаю, что это лучший способ растерять свои дни бесплодно. Сагре diem для меня в том, чтобы найти за день новую прекрасную мысль, сделать новое прекрасное дело, испытать новое прекрасное чувство. Вот посмотри на этого жучка в янтаре — это подарил мне Филет. Учитель говорит, что это прообраз истинной жизни: окружи себя, как этот жучок, золотом красоты и живи своей жизнью…
— Я рад слышать от моего сына, что не пошлые радости влекут его к себе, — сказал Иоахим. — Я приказал готовиться в обратный путь. Но… — Он передохнул, борясь с волнением. — Но, милый сын мой, перед выступлением в путь, в новую жизнь, которая тебя, уже мужа, ждёт, я хотел бы серьёзно переговорить с тобой… Дело в том, что я… много думал о твоём будущем и кое-что для него уже сделал. Присядем на этот упавший дуб…
— Я слушаю тебя, отец, — опускаясь рядом с ним на дуб, проговорил Язон. — Но твоя торжественность несколько смущает меня.
Иоахим долго молчал: он искал путей к сердцу сына.
— Ты вчера слышал от меня о том, что делается в Риме, — сказал он. — Разваливается все. Все сгнило, начиная от цезаря и кончая последним пастухом. Боги умирают. Владыка гнилого мира этого — золото. Я давно угадал это, и поэтому золота у меня столько, сколько нет его ни у одного человека в мире. Меня считают немножко богаче Сенеки. Это вздор. Я не знаю, во сколько раз я богаче его. Я сам не знаю, сколько у меня, ибо пока я выговорю какую бы то ни было цифру, она уже не верна: так растут мои богатства. Но я стараюсь не показывать их, чтобы не возбуждать слишком уж большой зависти. Я подготовлю свой удар в тишине…
— Какой удар? — поднял на отца свои серьёзные глаза Язон.
— Один удар ноги — и все это, дворцы их, храмы, легионы, полетит в пропасть грязи и крови, — проговорил Иоахим. — И ты… мой сын… станешь… владыкой мира…
— Но… я совсем не понимаю тебя, отец, — изумлённый, проговорил Язон. — Что ты хочешь сказать?
— Властью завладели скотоподобные выродки, — проговорил Иоахим, и ноздри его раздувались, а глаза загорелись. — Остальные все опустились до того, что даже не понимают, до чего они опустились. И вот я хочу, чтобы сын мой стал во главе человечества… вернее, над человечеством… и безграничную власть, которую я ему дам, употребил бы на то, чтобы заставить людей жить по-человечески… Подожди, дай мне кончить, — взволнованно проговорил Иоахим, вставая, и вдруг восторженно ахнул: — Смотри!
И он указал рукой вдаль.
Синяя туча куда-то исчезла и над серенькой Генавой, над всем этим прекрасным миром гор в чистом небе рдела в лучах восхода одна дивной красоты, вся белая гора[44]. И оба долго, не отрываясь, смотрели на грандиозное видение. Иоахим, потрясённый, взял руку сына.
— Это пророчество, — проговорил он. — Ты должен стоять над человечеством, как вот эта гора стоит над всем этим миром гор и долин… Это ты… Я вознесу тебя на такую высоту, на которую не восходил ещё ни один смертный. Ты не думай: не мечта пустая то, что я говорю тебе. Голова моя уже белеет, я не мальчик. Все это взвешено и продумано тысячи раз. И все ждёт… мир ждёт… от тебя только одного слова. Против омерзительного гистриона, сидящего на троне цезарей, кипит все. Но никто не может сделать и шага без золота. Правда, они могут награбить немного этого золота по провинциям, но эта игра опасная: грабежом народы не убедишь, что заменить Нерона Гальбой или Виндексом для него лучше. Все те, в руках которых римские легионы, находятся в свою очередь в моих руках, а ещё лучше — в твоих. И не думай: игра будет коротка. Небольшой бунт преторианцев в Риме, и все повалится само собой. И ты будешь один над всеми, — снова указал он на белого гиганта над Генавой вдали. — Да, да, это предзнаменование твоей царственной судьбы…
Он уже не говорил теперь о мести Риму. Он уже успел пресытиться этим. В его атриуме уже теснились каждое утро для salutatio первые патриции Рима, поэты взапуски воспевали его, а титул «друга Иоахима» открывал всякому все двери и кошельки. Он своё взял уже в полной мере: перед ним ползали все…
— Отец, ты просто ошеломил меня, — после долгого молчания едва выговорил Язон. — И я просто не знаю, что сказать тебе в ответ. Если бы ты сказал мне: «Будь владыкою мира для твоей утехи, сын мой», я знал бы, что ответить тебе. Но ты говоришь: стань владыкою мира, чтобы свершить чудесное преображение всей жизни, чтобы окружить всю землю — как вот этот жучок в янтаре — красотой и мудростью… Тут я не могу ничего иного сказать тебе, отец: я не подготовлен к этому. Я никогда даже не думал, что это возможно. Я знал, что были такие попытки не раз, но все они кончились неудачей. Ты предлагаешь мне повторить такую попытку, ты предлагаешь мне нечеловеческую силу и нечеловеческую власть, и я чувствую… — он точно вгляделся строгими глазами своими в самую глубину своей души, — и я чувствую, что не смею ответить тебе «нет». Но не смею я сказать и «да». Ибо я простой смертный, а ты одним мановением руки хочешь сделать из меня не то Прометея, не то самого Зевса Громовержца.. И потому…
— Ну, ну, говори! — схватил его за руку отец. — Говори!
— И потому все, что я смею сейчас тебе ответить, это: подожди, отец. Дай мне подумать. И это уже страшная гордость с моей стороны. И это уже почти непростительно. Но в этом ты должен видеть мою любовь к тебе, отец: я знаю, что ты, не продумав дела, никогда не высказал бы о нем того, что я только что слышал. Дай мне подумать, отец. Это так страшно, что у меня голова кружится…
— Если бы ты ответил иначе, сын мой, я был бы очень огорчён, — взволнованно сказал он. — Именно такого ответа я и ждал от моего сына. Если бы ты радостно и беззаботно бросился навстречу власти и богатству, то я счёл бы тебя не за Маленького Бога, которому предстоит стать богом большим, а всего-навсего за нового маленького цезаря. И был бы огорчён. Но я не ошибся в тебе. И это уже полпобеды… Подумай, посмотри, поучись, испытай себя… А я буду терпеливо ждать от тебя твоего последнего слова, а тем временем буду уравнивать перед тобою пути твои… Спасибо тебе, сын мой… Ты вполне достоин того места, которое я приготовил для тебя в мире…
Они долго молчали. И вдруг лицо Язона все засветилось румянцем.
— Отец, я должен просить у тебя прощения, — сказал он. — Вчера я не сказал тебе всей правды. Но это только потому, что тут были другие. Я… я говорил тебе о дочери Эльпиники, Миррене. Но я не сказал тебе, что… что я люблю её, как… как не знаю что. — Он на минуту запнулся: в душе победно встал сияющий образ прекрасной Береники. — И то, что я потерял её, для меня мука бесконечная… Я знаю, что ты выше предрассудков, я знаю, что, если мы найдём её, ты не будешь против того, что сын твой женится на рабыне… Не так ли?
— Конечно, — сказал Иоахим. — Среди рабов есть люди, — может быть, даже чаще, чем среди цезарей. У дочери Иоахима римские патриции будут счастливы поцеловать башмак. Мы купим её sub corona[45], но сейчас же мы украсим её головку иным венком. В этом не сомневайся. Ты потом расскажешь мне подробнее о девушке, а теперь… вон идут к нам Мнеф и Филет… Здравствуйте, друзья мои! Хорошо спал, дорогой Филет? А ты что скажешь, Мнеф?
— Кони осёдланы, мулы навьючены и караван готов выступить, господин, — сказал Мнеф. — И завтрак готов.
Иоахим вступил с Мнефом в деловой разговор о пути, а Филет с тихой улыбкой показал Язону на царственную гору и проговорил:
— Вот образ истинного человека… Один над всеми и над всем… Внутренним усилием расти всегда, неустанно в небо, и ты будешь подобен ей. Да, да, настоящий человек, истинно, человек всегда вот так же одинок в бездне мира…
— Завтракать и в путь, друзья мои! — весело крикнул им Иоахим. — В путь!..
XXX. НАВАРХ ВОЛУЗИЙ ПРОКУЛ
Не найдя клада Дидоны, Анней Серенус с Эпихаридой высадились в Путэоли. Как почти у всех богатых людей, у Серенуса в Байи была своя вилла. Это было очень дорогое и очень легкомысленное место. Серьёзные люди упрекали Цицерона в том, что он имел там виллу… И сразу молодую пару окружили приятели Серенуса, которые беспечно жили на солнечном побережье. Разговор, конечно, завертелся о последних дурачествах Нерона. Все смеялись — только Эпихарида одна вся потемнела…
— Я не понимаю вас, квириты, — бросила она. — Можно подумать, что вы говорите не о Риме, а о каком-то парфянском или индейском царстве. Мужи вы, наконец, или нет?
Её весело подняли на смех. Но Серенус невольно смутился: ей в Риме положительно нельзя жить! Он подарил ей свою роскошную виллу среди роз и пальм, все для неё устроил и, пользуясь тем, что в последнее время она все недомогала, оставил её в Байи, а сам помчался в Рим к цезарю с докладом о сокровищах Дидоны. Он обещал своей милой бросить свою постылую службу и вернуться к ней уже свободным…
Её, красавицу, подругу богатого и знатного Аннея Серенуса, золотая молодёжь побережья сразу окружила тесным кольцом. Но, несмотря на всю испорченность тогдашнего общества, ни один не мог похвалиться, что прекрасная гречанка улыбнулась ему более нежно, чем следовало. Когда к ней заходил кто-нибудь поболтать, при ней была всегда какая-нибудь из её пожилых и почтённых рабынь, а если все же молодой повеса начинал вести себя немножко более свободно, чем следовало, то она слегка ударяла в ладоши, и тотчас же из-за тяжёлой завесы двери вставал тяжкий, как Геркулес, нубиец Салам, её номенклатор[46], улыбался всеми своими белыми зубами, и Эпихарида давала ему какое-нибудь маленькое поручение. И этого было довольно.
— Ты, как жена цезаря, хочешь быть выше подозрений, — сказал ей, шутя, один из молодых патрициев, кружившихся около неё.
— Нет, — отрезала гречанка. — Именно потому, что я, хвала богам, не жена цезаря, я хочу и могу быть выше всяких подозрений…
И все смеялись над её дерзостями. Но люди поопытнее покачивали головой: глупо — и сама в грязную историю попадёт, да и Аннея запутает. Но у Эпихариды только ноздри тонкие трепетали да глаза метали чёрные молнии презрения…
Не мало бывало у неё и молодых морских офицеров с мизенской эскадры. В особенности зачастил к ней Волузий Прокул, наварх[47], ещё молодой, но уже видавший виды офицер. Он участвовал в умерщвлении матери Нерона, Агриппины, но был, по его мнению, недостаточно награждён за это и потому всегда был готов к новым выступлениям — уже против Нерона. Эпихариде он был противен. «Но где взять других?» — сумрачно думала она.
Около неё постепенно завязывался какой-то незримый узел. В её пышный дом как бы отсеивались все недовольные цезарем. В свои наезды к милой — сразу освободиться от Нерона было, понятно, невозможно — Анней заметил это; но, во-первых, по беспечности, а во-вторых, и потому, что и сам он смотрел на цезаря-гистриона с отвращением, он не очень мешал. На виллу Эпихариды заезжал и Кальпурний Пизон, пожилой уже красавец, любивший негу и пышность. В самый день его свадьбы с Ливией Орестиллой Калигула отнял у него новобрачную, а через несколько дней выгнал обоих из Рима. Клавдий возвратил его из ссылки и даже доставил ему консульство, но Пизон старой обиды забыть не мог. Ласковый и щедрый, он пользовался у римлян большим почётом. Бывал и Субрий Флавий, трибун преторианцев, честолюбивый и смелый, и Анней Лукан, племянник Сенеки, молодой модный поэт. Сперва он был в большой дружбе с императором и кадил ему невероятно. Как Виргилий, причислив Августа при жизни к созвездиям, возвестил городу и миру, что Скорпион несколько сжался, чтобы дать место новому светилу, так и Лукан советовал Нерону, когда будет он богом, стать по самой середине неба, ибо, если он будет слишком давить на одну из сторон небесного свода, ось мира согнётся под тяжестью его величия и равновесие вещей нарушится… Но когда Лукан выступил со своей «Фарсалией», Нерон, сходя с ума от зависти, запретил ему публичные выступлении. Бывал Плавтий Латеран, ярый республиканец. Им всем вторил Флавий Сцевин, совершенно одуревший от распутства, и Африканий Квинтиан, осмеянный Нероном в пасквильном стихотворении. Первую роль все же на вилле играл Фений Руф, начальник — вместе с Тигеллином — преторианцев, человек общительный, любимый и преторианцами, и народом. Он был некогда любовником Агриппины и все тосковал по ней, а Нерона ненавидел чёрной ненавистью. Заглядывал иногда на виллу и Петроний, но он, как всегда, был больше всего занят собой, оттачивал свои остроты, готовил экспромты, а в настоящее время и отделывал свой «Сатирикон», и все подсыпал в него той грязцы, без которой он жизни не мог себе и представить…
Сперва Аннея смущали все эти разговоры о перевороте, но он скоро успокоился: было слишком много красноречия и жестов в стиле древних, чтобы можно было верить в серьёзность замыслов. Сцевин, огромного роста и, по-видимому, смелый, взял даже кинжал из храма богини благосостояния и носил его постоянно при себе, как посвящённый великому делу, и именно этот-то старый кинжал и говорил больше всего, что в деле ему не быть. На место Нерона заговорщики намечали Пизона, который обещал им жениться на дочери Клавдия, Антонии, хотя он и любил свою — очень глупую и пустую — жену: это была жертва на алтарь родины… И тянули они с делом не столько потому, что у них не было достаточно мужества, — хотя излишка его тоже не было — сколько потому, что всякому хотелось занять первое место и не было доверия друг к другу…
Эпихарида сидела одна на террасе своей виллы и наслаждалась солнцем и голубыми просторами моря. На душе её было сумрачно. Её выводила из себя дряблость «квиритов». Она мало интересовалась тем, что будет после переворота, она совсем не мечтала, чтобы на место Нерона стал её блестящий друг, — все, что она хотела, это выбросить из жизни эту поганую обезьяну, которая мешала ей жить, дышать и радоваться…
— Наварх Волузий Прокул, — улыбнулся в двери громадный Салам.
— Попроси наварха сюда.
На террасу с любезной улыбкой вошёл щеголеватый наварх. Он был красив, но неприятен. В особенности нехороши были бегающие глаза. Эпихарида давным-давно закрыла бы ему дверь, если бы не казался он таким озлобленным на Нерона. А кроме того, через него поддерживалась связь между заговорщиками — она не называла ему их — и мизенским флотом. Он не внушал доверия никому, но умел втереться всюду.
— Прекраснейшей из прекрасных, — с очаровательной улыбкой склонился моряк перед красавицей. — Сама Киприда, только что вышедшая из пены морской, не могла бы выглядеть более ясной, чем ты в это ясное утро…
— Садись, Прокул, и рассказывай, что нового, — равнодушно сказала гречанка, ненавидевшая все эти армейские выверты. — Ты из Мизен?
— Нет, из Рима, — садясь, отвечал моряк. — Командующий эскадрой посылал меня к цезарю с особыми поручениями.
— А!.. Ну, что же в Риме нового?
— Ничего, все то же, — отвечал он. — Или, вернее, нового много, но это все то же… Божественный совсем уже перестал разговаривать с войсками: даже на парады является с какой-то дурацкой повязкой на драгоценном горле своём, а когда нужно что передать войскам, он делает это только письменно, чтобы не повредить своему божественному голосу. В последнее время особенно привязался он к Торквату Силану: расточителен, заносчив и своих вольноотпущенников осмеливается называть придворными чинами: ab epistolis[48], a libellis[49], a rationibus[50]. Это показывает, что в голове у Силана есть «замыслы». А если в голове у кого есть замыслы, то вполне естественно желание божественного голову эту снять… Словом, ничего особенного…
— Значит, ты не все видел, наварх, — сказала Эпихарида. — Новое есть: число недовольных растёт. Мне за верное говорили, что особенно ропщет legio classica[51], который, как тебе известно, находится теперь в Риме в полном составе… И, может быть, недалёк день, когда… впрочем, что гадать? Всякий из нас может день этот приблизить. Вот если бы ты мог привлечь к делу мизенских моряков, то, конечно, ты мог бы рассчитывать на хорошую награду от нового правительства.
— Да, пока мы нужны, нам всегда обещают награды, — засмеялся Прокул, — а когда дело сделано, от нас отделываются пустяками…
— Так что же ты хочешь, чтобы награды выдавались вперёд? — презрительно усмехнулась Эпихарида. — А родина-то для тебя значит что-нибудь?
— Если мне в ней хорошо, то значит, а если плохо, то… зачем она мне? — отвечал развязно молодой наварх. — Ты знаешь старую поговорку: ubi bene, ibi patria[52]. Вся эта декламация в старом стиле всем давно надоела. Все, даже простачки, теперь понимают, что под знаменем родины часто, если не всегда, провозится контрабанда. Я смотрю на все эти заговоры с точки зрения личной пользы. Был Калигула, был Клавдий, теперь сидит Нерон — прекрасно. Или если и не прекрасно, то… кто сидит там, в Палатине, мне, наварху, безразлично, а вот если мне дадут возможность устроиться в жизни попрочнее — ну, хоть так, как устроился твой друг Серенус, — тогда дело другое… Во всяком случае, ты должна отдать мне дань справедливости: я не вожу тебя за нос пышными словами, а говорю то, что действительно думаю…
— И я плачу тебе тою же монетой, — отвечала Эпихарида. — Награда, говорю я прямо, может быть дана только в соответствии с оказанными делу услугами… Впрочем, может быть, мы пройдёмся немного: я что-то засиделась.
— С удовольствием.
Выходя, Эпихарида сделала неуловимый знак своему Саламу, и тот тотчас же в отдалении последовал за ней, удивляя прохожих столько же своим ростом, сколько и добродушием. Пошли по неаполитанской дороге…
— Так… По заслугам… — сказал наварх. — А кто же будет судьями?
— Ясно: те, в чьих руках будет власть…
— А если обманут?
— Как хочешь. Дело твоё. Я не могу ручаться за всех, — сказала Эпихарида и остановилась у белого мавзолея, который стоял в скале над самой дорогой. — Пожалуй, ты и прав: Виргилий вот ни о чем уж не беспокоится и ни во что не вмешивается…
В самом деле, это была могила Виргилия. Над большой мраморной урной бежало двустишие:
— Ну, что ещё говорят в Риме? — переменила она вдруг разговор, желая дать этим понять, что в услугах наварха, пожалуй, и не нуждаются.
— Ещё Нерон бранит все старый Рим, — засмеялся наварх, тоже желавший беззаботным смехом своим показать, что и его очень мало интересуют все эти заговоры и перевороты. — Скверно, что и дворец его слишком беден, и вокруг так тесно, и улицы кривые, узкие и грязные, и домишки бедноты оскорбляют взгляд божественного… Он давно уже мечтает о перенесении столицы в Александрию или вообще куда-нибудь на восток. Или тут нужно сделать что-нибудь такое, над чем люди ахали бы тысячелетия. Удивительно, как он всегда заботится о восхищении потомков!..
— И на сцене по-прежнему выступает, и в цирке? — спрашивала беззаботно Эпихарида.
— Разумеется. И всем показывает пример, как воспитанный артист должен соблюдать сценические приличия: устав, не садиться, пот обтирать только одеждой, не плевать на пол, не сморкаться. А после своего выступления он всегда, преклонив колено и воздав публике рукою почтение, ожидает с волнением приговора судей. Провинциалы все никак не могут угодить ему своим поведением, и между местами поставлены солдаты, которые дают по загривку тем, кто проспит момент для рукоплесканий. И предметом потехи для всего Рима служит теперь Веспасиан: он заснул во время представления. Ну и попало старому вояке за эту невежливость!.. Много смеха возбудила также история с вазой муррина: божественный с ума сходит от них и только недавно заплатил за одну целый миллион. А потом Петроний доказал, что она поддельная. Цезарь пришёл в ярость, собственноручно тарарахнул её об пол и приказал изловить торговца. Но того, конечно, и след простыл… А Поппея все с иудеями возится: говорят, что они совратили её в своё суеверие… Ну, вот, однако, и твоя вилла, прекраснейшая из прекрасных, — сказал он, останавливаясь. — Мне пора. Так если я вашим понадоблюсь, ты дашь мне знать. Тебе я верю. А ты вот со мной все вокруг да около ходишь… Если бы я знал наверное, кто стоит во главе дела, так, может быть, давно уже поднял бы весь мизенский флот. Все зависит от человека. Вон в Риме раскидали какие-то листки, в которых какие-то дурачки предлагают поставить императором Сенеку! Ну, тогда, конечно, денежки вперёд: этот сквалыга обманет обязательно. Но я думаю, что это по наущению Нерона сделано: ему хочется поскорее отвязаться от своего ментора и… забрать себе его богатства… Если же, например, во главе вашего дела стоит Пизон, тогда и разговор другой: это человек благородный, щедрый. Или вот хоть друг твой…
— Я не понимаю вас, квириты, — бросила она. — Можно подумать, что вы говорите не о Риме, а о каком-то парфянском или индейском царстве. Мужи вы, наконец, или нет?
Её весело подняли на смех. Но Серенус невольно смутился: ей в Риме положительно нельзя жить! Он подарил ей свою роскошную виллу среди роз и пальм, все для неё устроил и, пользуясь тем, что в последнее время она все недомогала, оставил её в Байи, а сам помчался в Рим к цезарю с докладом о сокровищах Дидоны. Он обещал своей милой бросить свою постылую службу и вернуться к ней уже свободным…
Её, красавицу, подругу богатого и знатного Аннея Серенуса, золотая молодёжь побережья сразу окружила тесным кольцом. Но, несмотря на всю испорченность тогдашнего общества, ни один не мог похвалиться, что прекрасная гречанка улыбнулась ему более нежно, чем следовало. Когда к ней заходил кто-нибудь поболтать, при ней была всегда какая-нибудь из её пожилых и почтённых рабынь, а если все же молодой повеса начинал вести себя немножко более свободно, чем следовало, то она слегка ударяла в ладоши, и тотчас же из-за тяжёлой завесы двери вставал тяжкий, как Геркулес, нубиец Салам, её номенклатор[46], улыбался всеми своими белыми зубами, и Эпихарида давала ему какое-нибудь маленькое поручение. И этого было довольно.
— Ты, как жена цезаря, хочешь быть выше подозрений, — сказал ей, шутя, один из молодых патрициев, кружившихся около неё.
— Нет, — отрезала гречанка. — Именно потому, что я, хвала богам, не жена цезаря, я хочу и могу быть выше всяких подозрений…
И все смеялись над её дерзостями. Но люди поопытнее покачивали головой: глупо — и сама в грязную историю попадёт, да и Аннея запутает. Но у Эпихариды только ноздри тонкие трепетали да глаза метали чёрные молнии презрения…
Не мало бывало у неё и молодых морских офицеров с мизенской эскадры. В особенности зачастил к ней Волузий Прокул, наварх[47], ещё молодой, но уже видавший виды офицер. Он участвовал в умерщвлении матери Нерона, Агриппины, но был, по его мнению, недостаточно награждён за это и потому всегда был готов к новым выступлениям — уже против Нерона. Эпихариде он был противен. «Но где взять других?» — сумрачно думала она.
Около неё постепенно завязывался какой-то незримый узел. В её пышный дом как бы отсеивались все недовольные цезарем. В свои наезды к милой — сразу освободиться от Нерона было, понятно, невозможно — Анней заметил это; но, во-первых, по беспечности, а во-вторых, и потому, что и сам он смотрел на цезаря-гистриона с отвращением, он не очень мешал. На виллу Эпихариды заезжал и Кальпурний Пизон, пожилой уже красавец, любивший негу и пышность. В самый день его свадьбы с Ливией Орестиллой Калигула отнял у него новобрачную, а через несколько дней выгнал обоих из Рима. Клавдий возвратил его из ссылки и даже доставил ему консульство, но Пизон старой обиды забыть не мог. Ласковый и щедрый, он пользовался у римлян большим почётом. Бывал и Субрий Флавий, трибун преторианцев, честолюбивый и смелый, и Анней Лукан, племянник Сенеки, молодой модный поэт. Сперва он был в большой дружбе с императором и кадил ему невероятно. Как Виргилий, причислив Августа при жизни к созвездиям, возвестил городу и миру, что Скорпион несколько сжался, чтобы дать место новому светилу, так и Лукан советовал Нерону, когда будет он богом, стать по самой середине неба, ибо, если он будет слишком давить на одну из сторон небесного свода, ось мира согнётся под тяжестью его величия и равновесие вещей нарушится… Но когда Лукан выступил со своей «Фарсалией», Нерон, сходя с ума от зависти, запретил ему публичные выступлении. Бывал Плавтий Латеран, ярый республиканец. Им всем вторил Флавий Сцевин, совершенно одуревший от распутства, и Африканий Квинтиан, осмеянный Нероном в пасквильном стихотворении. Первую роль все же на вилле играл Фений Руф, начальник — вместе с Тигеллином — преторианцев, человек общительный, любимый и преторианцами, и народом. Он был некогда любовником Агриппины и все тосковал по ней, а Нерона ненавидел чёрной ненавистью. Заглядывал иногда на виллу и Петроний, но он, как всегда, был больше всего занят собой, оттачивал свои остроты, готовил экспромты, а в настоящее время и отделывал свой «Сатирикон», и все подсыпал в него той грязцы, без которой он жизни не мог себе и представить…
Сперва Аннея смущали все эти разговоры о перевороте, но он скоро успокоился: было слишком много красноречия и жестов в стиле древних, чтобы можно было верить в серьёзность замыслов. Сцевин, огромного роста и, по-видимому, смелый, взял даже кинжал из храма богини благосостояния и носил его постоянно при себе, как посвящённый великому делу, и именно этот-то старый кинжал и говорил больше всего, что в деле ему не быть. На место Нерона заговорщики намечали Пизона, который обещал им жениться на дочери Клавдия, Антонии, хотя он и любил свою — очень глупую и пустую — жену: это была жертва на алтарь родины… И тянули они с делом не столько потому, что у них не было достаточно мужества, — хотя излишка его тоже не было — сколько потому, что всякому хотелось занять первое место и не было доверия друг к другу…
Эпихарида сидела одна на террасе своей виллы и наслаждалась солнцем и голубыми просторами моря. На душе её было сумрачно. Её выводила из себя дряблость «квиритов». Она мало интересовалась тем, что будет после переворота, она совсем не мечтала, чтобы на место Нерона стал её блестящий друг, — все, что она хотела, это выбросить из жизни эту поганую обезьяну, которая мешала ей жить, дышать и радоваться…
— Наварх Волузий Прокул, — улыбнулся в двери громадный Салам.
— Попроси наварха сюда.
На террасу с любезной улыбкой вошёл щеголеватый наварх. Он был красив, но неприятен. В особенности нехороши были бегающие глаза. Эпихарида давным-давно закрыла бы ему дверь, если бы не казался он таким озлобленным на Нерона. А кроме того, через него поддерживалась связь между заговорщиками — она не называла ему их — и мизенским флотом. Он не внушал доверия никому, но умел втереться всюду.
— Прекраснейшей из прекрасных, — с очаровательной улыбкой склонился моряк перед красавицей. — Сама Киприда, только что вышедшая из пены морской, не могла бы выглядеть более ясной, чем ты в это ясное утро…
— Садись, Прокул, и рассказывай, что нового, — равнодушно сказала гречанка, ненавидевшая все эти армейские выверты. — Ты из Мизен?
— Нет, из Рима, — садясь, отвечал моряк. — Командующий эскадрой посылал меня к цезарю с особыми поручениями.
— А!.. Ну, что же в Риме нового?
— Ничего, все то же, — отвечал он. — Или, вернее, нового много, но это все то же… Божественный совсем уже перестал разговаривать с войсками: даже на парады является с какой-то дурацкой повязкой на драгоценном горле своём, а когда нужно что передать войскам, он делает это только письменно, чтобы не повредить своему божественному голосу. В последнее время особенно привязался он к Торквату Силану: расточителен, заносчив и своих вольноотпущенников осмеливается называть придворными чинами: ab epistolis[48], a libellis[49], a rationibus[50]. Это показывает, что в голове у Силана есть «замыслы». А если в голове у кого есть замыслы, то вполне естественно желание божественного голову эту снять… Словом, ничего особенного…
— Значит, ты не все видел, наварх, — сказала Эпихарида. — Новое есть: число недовольных растёт. Мне за верное говорили, что особенно ропщет legio classica[51], который, как тебе известно, находится теперь в Риме в полном составе… И, может быть, недалёк день, когда… впрочем, что гадать? Всякий из нас может день этот приблизить. Вот если бы ты мог привлечь к делу мизенских моряков, то, конечно, ты мог бы рассчитывать на хорошую награду от нового правительства.
— Да, пока мы нужны, нам всегда обещают награды, — засмеялся Прокул, — а когда дело сделано, от нас отделываются пустяками…
— Так что же ты хочешь, чтобы награды выдавались вперёд? — презрительно усмехнулась Эпихарида. — А родина-то для тебя значит что-нибудь?
— Если мне в ней хорошо, то значит, а если плохо, то… зачем она мне? — отвечал развязно молодой наварх. — Ты знаешь старую поговорку: ubi bene, ibi patria[52]. Вся эта декламация в старом стиле всем давно надоела. Все, даже простачки, теперь понимают, что под знаменем родины часто, если не всегда, провозится контрабанда. Я смотрю на все эти заговоры с точки зрения личной пользы. Был Калигула, был Клавдий, теперь сидит Нерон — прекрасно. Или если и не прекрасно, то… кто сидит там, в Палатине, мне, наварху, безразлично, а вот если мне дадут возможность устроиться в жизни попрочнее — ну, хоть так, как устроился твой друг Серенус, — тогда дело другое… Во всяком случае, ты должна отдать мне дань справедливости: я не вожу тебя за нос пышными словами, а говорю то, что действительно думаю…
— И я плачу тебе тою же монетой, — отвечала Эпихарида. — Награда, говорю я прямо, может быть дана только в соответствии с оказанными делу услугами… Впрочем, может быть, мы пройдёмся немного: я что-то засиделась.
— С удовольствием.
Выходя, Эпихарида сделала неуловимый знак своему Саламу, и тот тотчас же в отдалении последовал за ней, удивляя прохожих столько же своим ростом, сколько и добродушием. Пошли по неаполитанской дороге…
— Так… По заслугам… — сказал наварх. — А кто же будет судьями?
— Ясно: те, в чьих руках будет власть…
— А если обманут?
— Как хочешь. Дело твоё. Я не могу ручаться за всех, — сказала Эпихарида и остановилась у белого мавзолея, который стоял в скале над самой дорогой. — Пожалуй, ты и прав: Виргилий вот ни о чем уж не беспокоится и ни во что не вмешивается…
В самом деле, это была могила Виргилия. Над большой мраморной урной бежало двустишие:
Наварх нисколько не интересовался Виргилием, ни живым, ни мёртвым. Эпихарида плохо разбиралась в этой области. Постояли немножко и пошли.
Mantua me genuit, Calabri rapuere, tenet nunc
Parthenope: cecini pascua, rura, duces[53].
— Ну, что ещё говорят в Риме? — переменила она вдруг разговор, желая дать этим понять, что в услугах наварха, пожалуй, и не нуждаются.
— Ещё Нерон бранит все старый Рим, — засмеялся наварх, тоже желавший беззаботным смехом своим показать, что и его очень мало интересуют все эти заговоры и перевороты. — Скверно, что и дворец его слишком беден, и вокруг так тесно, и улицы кривые, узкие и грязные, и домишки бедноты оскорбляют взгляд божественного… Он давно уже мечтает о перенесении столицы в Александрию или вообще куда-нибудь на восток. Или тут нужно сделать что-нибудь такое, над чем люди ахали бы тысячелетия. Удивительно, как он всегда заботится о восхищении потомков!..
— И на сцене по-прежнему выступает, и в цирке? — спрашивала беззаботно Эпихарида.
— Разумеется. И всем показывает пример, как воспитанный артист должен соблюдать сценические приличия: устав, не садиться, пот обтирать только одеждой, не плевать на пол, не сморкаться. А после своего выступления он всегда, преклонив колено и воздав публике рукою почтение, ожидает с волнением приговора судей. Провинциалы все никак не могут угодить ему своим поведением, и между местами поставлены солдаты, которые дают по загривку тем, кто проспит момент для рукоплесканий. И предметом потехи для всего Рима служит теперь Веспасиан: он заснул во время представления. Ну и попало старому вояке за эту невежливость!.. Много смеха возбудила также история с вазой муррина: божественный с ума сходит от них и только недавно заплатил за одну целый миллион. А потом Петроний доказал, что она поддельная. Цезарь пришёл в ярость, собственноручно тарарахнул её об пол и приказал изловить торговца. Но того, конечно, и след простыл… А Поппея все с иудеями возится: говорят, что они совратили её в своё суеверие… Ну, вот, однако, и твоя вилла, прекраснейшая из прекрасных, — сказал он, останавливаясь. — Мне пора. Так если я вашим понадоблюсь, ты дашь мне знать. Тебе я верю. А ты вот со мной все вокруг да около ходишь… Если бы я знал наверное, кто стоит во главе дела, так, может быть, давно уже поднял бы весь мизенский флот. Все зависит от человека. Вон в Риме раскидали какие-то листки, в которых какие-то дурачки предлагают поставить императором Сенеку! Ну, тогда, конечно, денежки вперёд: этот сквалыга обманет обязательно. Но я думаю, что это по наущению Нерона сделано: ему хочется поскорее отвязаться от своего ментора и… забрать себе его богатства… Если же, например, во главе вашего дела стоит Пизон, тогда и разговор другой: это человек благородный, щедрый. Или вот хоть друг твой…