Анней зашагал по комнате. Можно ли ещё спасти Эпихариду? Как только он закончит последние распоряжения, он испытает преданность вигилов. А пока надо освободить рабов, написать завещание в пользу Эпихариды, — может быть, все же она вывернется из их когтей — и… И вдруг в душе заиграла надежда: вот наступит темнота, и он попробует. И, может быть, на быстрых конях они успеют спастись…
   В дверь осторожно постучали.
   — Это Язон, господин, — сказал Салам. — Он хочет видеть тебя по срочному делу.
   — Введи.
   Язон, бледный, решительными шагами вошёл. Глаза его зорко смотрели на Аннея.
   — Ты как будто ничего ещё не знаешь, — пробормотал он.
   — Ты о чем? — усмехнулся Анней. — Что мне надо умирать? Так это уж не ново…
   — Я об… Эпихариде…
   — Что с ней? — вдруг всполошился Анней. — Говори.
   — Я случайно ехал мимо, когда её вынимали из носилок, — сказал Язон. — Она по пути… покончила с собой… удушив себя повязкой[80].
   — Не рассказывай… — поднял руку Анней. — Не надо. Только одно: это совершенно верно?
   — Я сам видел её… мёртвой.
   — Благодарю… А теперь — прощай, — едва выговорил Серенус. — Мне надо перед смертью кое-что сделать… Так хочет божественная скотина, управляющая Римом и миром. Я только что думал, что слабо глядят боги за своими делами.
   — Почему ты думаешь, что все это дела богов? — как всегда серьёзно проговорил Язон. — Может быть, это только бунт человеческий…
   — Тогда зачем боги позволяют такой бунт? — отвечал Анней. — Впрочем, все это только слова… Прощай, друг мой. Если можешь, живи счастливо…
   Они обнялись и, взволнованный, Язон покинул дом осуждённого. Бунт человеческий — Анней прав — тоже ничего не объясняет. Стена!
   — А теперь пойдём посмотрим, как вы для меня в последний раз постарались, — сказал Анней Саламу.
   Они вышли в парк. Столетние великаны дремали в тишине вечера. Анней осмотрел огромный, политый нефтью — так всегда делалось — погребальный костёр, посмотрел на пышную зелень деревьев, на облака…
   — Нет, так не годится, — проговорил он. — Так мы попортим огнём деревья. Перенесите костёр на лужайку перед домом: там места больше. Мне не хочется подпалить листву…
   Анней освободил всех своих рабов и щедро одарил их. Саламу, кроме того, он подарил свой драгоценный перстень на память. Часто среди всех этих дел он впадал точно в забытьё, вспоминал свою Эпихариду, и губы его начинали трястись. Но он боролся с собой: нет, он не даст гадине удовлетворения узнать, что Анней Серенус не сумел умереть! И, когда наступила торжественная, звёздная ночь, он ушёл в свою опочивальню, обнажил светлый меч свой, попробовал острие и без красивых слов, без всякой позы, пронзил им своё захолодавшее, никому и ничему больше в мире не верящее, одинокое сердце…

LIII. О БОЛЬШИХ ДЕЛАХ

   Иудея загорелась. Полилась кровь. Но не это среди всеобщего погрома спасло Иоахима, а несметные богатства его и грандиозные замыслы. Нерон как-то вспомнил о Мнефе, но ему сказали, что египтянин послан с деловыми поручениями в Британию, и он сейчас же об этом и забыл: надо было готовиться к путешествию в Ахайю. Где прежде всего выступит он там? С чем? Как лучше одеться ему для выступлений? Была тьма важнейших вопросов, которые требовали немедленного разрешения. Он опять вспомнил об Иоахиме, но могущественного иудея закрыл собой Тигеллин.
   — Раз он даёт огромные суммы, то какой же выигрыш снять с него голову? — сказал он. — И вообще, ударить по этой голове небезопасно: все иудейские сундуки закроются…
   И Нерон, занятый своим, даже не заметил, что хитрый акрагасец только повторяет слова Поппеи. Он не возражал. Он понимал, что это так. А кроме того, он был настроен благосклонно к Иоахиму уже за то одно, что тот не участвовал в заговоре Пизона.
   Иоахим держался настороже. При виде жалкого провала заговора Пизона он понял, как страшно прав был он в оценке общего положения. На квиритов рассчитывать совсем нельзя. Удар должен быть нанесён без них и — им вместе с божественным. Он снова собрался по делам овцеводства в Галлию, а потом осмотреть серебряные рудники в Испанию. Хотел было он ознакомиться и с положением рыбного дела на северных морях, особенно в устьях Рейна, но командовавший там римскими легионами Вителлий не внушал ему никакого доверия, и рыбу он отложил до другого раза: вернувшись, надо будет посмотреть, нельзя ли Вителлия заменить на таком ответственном месте человеком более надёжным.
   — Язон, милый, — прощаясь с сыном, сказал он не без волнения. — Я начинаю стареть, а ты уже муж в полной силе. Тебе следовало бы начать понемногу знакомиться с моими делами. И пора, пора давно выбрать себе подругу! Нет ни единой царевны, которая поколебалась бы отдать свою руку сыну Иоахима, а эта маленькая Миррена точно играет тобой… Причём тут религия? И я советовал бы тебе расставить вещи по местам. А затем, — положил он свою властную руку на плечо сына, — я надеюсь, что ты не забыл ещё нашего разговора на берегу Родана. Сроки подходят. Ты сам видишь, что делается в Риме. Я опять не требую от тебя никаких немедленных решений, но просто напоминаю тебе, что время не стоит. Нужны решения. Прощай, мой милый, и подумай, пока меня нет…
   Язон проводил отца до Остии, и «Амфитрида», выйдя из гавани, понеслась на север.
   Задумчивый, Язон колебался. С одной стороны, бессмысленная гибель Эпихариды, благородного Аннея и сотен других людей возмущала его, он понимал, что, не будь Нерона, этого могло бы и не случиться; но, с другой стороны, весь его характер, все приобретённые в жизни знания, весь опыт говорили ему, что овчинка определённо выделки не стоить. Но он все же был ещё слишком молод, чтобы не поддаваться искушениям мира. В душевной смуте он вернулся в Рим и прежде всего пошёл навестить Филета.
   Филет в последнее время стал чаще и чаще недомогать. Никакой определённо болезни у него не было. Но его точно точило что-то внутри и он часто лежал и передумывал свои думы о жизни. И в этот день ему было нехорошо. Но ещё от двери он встретил Язона своей ясной улыбкой.
   — Ну, что, проводил благополучно? — слабым голосом спросил он. — И прекрасно. Да будут благоприятны ему боги в его далёких странствиях! Но ты как будто расстроен. Что, или опять Миррена бунтует?
   — Нет, не Миррена, — улыбнулся Язон. — Я давно хотел переговорить с тобой об одном деле. Но меня все стесняла мысль, что это, может быть, будет неприятно отцу. А один я что-то справиться с задачей не могу…
   — Давай справляться вдвоём, — улыбнулся Филет. — В чем дело, милый?
   И Язон не без смущения рассказал ему о грандиозных замыслах отца. К его удивлению, Филет принял все это как самую обыкновенную вещь — точно речь шла не о троне цезарей, а о прогулке по Аппиевой дороге.
   — Да чему же тут удивляться? — сказал Филет. — Все, кто ходят по форуму, от сенатора до погонщика мулов, хотят стать на место цезаря. Так это бывает всегда, а в такие смутные времена в особенности. И если мечтает об этом погонщик мулов, то было бы странно, если бы не мечтал об этом Иоахим. И Пизон мечтал, и Сенека… Это самое обычное дело. Но… — тихонько вздохнул он, — но большие мысли, которыми занят твой отец, — я прошу тебя особенно заметить, что в моих словах не будет и тени осуждения — подобны тем большим осетрам с Данубия[81], которыми хвастаются наши богачи на пирах. Суть осетра совсем не в том, чтобы подавали его к столу четыре раба, — по-моему, старый осётр, вероятно, хуже уже потому, что он старый, но тем не менее все богачи наши из кожи вон лезут, чтобы перещеголять один другого величиной своих осетров. Так и с мыслями человека. Не та мысль, не та цель велика, для выполнения которой надо зарезать миллион людей и опустошить целые страны, — такие цели, большей частью, подобны грибам, которые растут после дождя по дорогам: стоит их чуть тронуть, как из них подымается чёрная горькая пыль. Истинная цель, истинная мысль человека подобна фиалке в горах: никто её не видит, но благоухание её слышит всякий проходящий мимо. Она цветёт только для себя, только для себя радуется солнцу и весне, но тем не менее она радость для всех… ну, если не для всех — на что нашему божественному цезарю фиалки? — то хотя для немногих. И потом, что велико, что невелико?.. Тут много обмана. Вспоминаю из жизни Цицерона один случай, о котором он так хорошо рассказал нам. Он был послан квестором в Сицилию и, как ему казалось, наворочал там тьму полезнейших дел. Когда вызвали его в Рим, он думал, что в столице его ожидает самый блестящий приём: «Tum existimabam, nihil homines aliud Romae, nisi de quaestura mea, loqui». И вот он выгрузился в Путэоли и вдруг встретил одного своего приятеля: оказалось, что тот даже не знал, где отправляет Цицерон квесторскую должность! Встречает Цицерон другого — и тот никакого понятия о его деятельности не имел. И Цицерон понял всю относительность наших суждений о величии свершаемых нами дел и пустоту всех этих наших стремлений к так называемой славе. Гораций уверяет нас, что Эмпедокл, государственный муж, философ и поэт, ища бессмертия в славе людской, сам бросился в жерло Этны… Не знаю, помнишь ли ты случай, когда чернь в театре выразила актрисе Арбускуле своё неодобрение и та бросила гордо в лицо верхам амфитеатра: «Мне довольно, когда рукоплещет мне всадник… Но истинный мудрец не ищет рукоплесканий даже всадника, милый».
   Он замолчал, и на лице его был глубокий, светлый мир.
   — Нет, ты не найдёшь себе счастья на этой стезе, милый, — продолжал он. — Да и людям не дашь. Ибо, что бы ты им ни дал, они все будут говорить, что мало. А кроме того, и главное, все погонщики мулов будут завидовать твоему пурпуру и будут составлять, как Пизон, заговоры, чтобы этим пурпуром овладеть. Я не советую тебе ничего, милый, — я только высказываю тебе свои мысли об этом. А ты взвесь все сам и действуй так, как найдёт лучше твой разум. И я ведь могу чего-нибудь не досмотреть и ошибиться… Да… А Миррена твоя, — вдруг переменил он разговор, — захватила с собой Салама — как хорошо сделал ты, что взял себе этого доброго и хорошего человека! — и отправилась за Тибр побеседовать о своих сомнениях с Лукой. Я боюсь немножко, что они не сговорятся. Она борется с призраками и никак не может стряхнуть их власть. Не надо сердиться на неё за это: так поступает все человечество с начала времён…
   Посидев около больного, Язон, умиротворённый, ушёл к себе. И думал: все, что он говорит, вполне справедливо, но — Эпихарида как? А Анней? А тысячи других ни за что погибающих людей?.. И была в душе его муть. Гора в видении по-прежнему спокойно указывала ему в глубь неба, но не было у него, как и у всякого человека, сил идти на зов её: крепко держали его мохнатые руки земли!
   Только к вечеру возвратилась Миррена из за Тибра. Филет ошибся: Лука сразу понял, что Миррена — это Миррена, и что с ней нужен другой язык, чем с Филетом.
   — Да ведь ты же гречанка, — сказал он ей. — И все ваши женщины выходят за кого хотят. Была же Эринна женою Иоахима. Почему ты думаешь, что, став христианкой, ты должна принять иудейский закон? Ведь сам Павел учил, что Христос освобождает от власти закона и выводит человека на свободу.
   — А как же сам Павел обрезал Тимофея? — отвечала Миррена. — Сперва стань иудеем, а затем уж становись христианином.
   — Я думаю, что тут Павел немного ошибся, — сказал Лука. — И по-моему, человеку вообще нужно поступать от разума. Какая беда в том, что ты станешь женой иноверца? Напротив, лаской да любовью ты, может, обратишь его к Христу. И неужели же, в самом деле, Христос пострадал только за то, чтобы люди из жизни своей муку делали? Он добра хотел всем, а совсем не мученья…
   Из долгой и довольно путаной беседы этой — Миррена чувствовала себя все время точно в тенётах — она заметила самое важное: выйти замуж за Язона хорошо, потому что так она скорее обратит его сердце ко Христу. Может быть, она и не выделила бы так скоро этой мысли Луки, если бы в сердце её не разгорался все больше и больше огонь любви. Ах, как сладко было бродить с милым в тёмном душистом парке под звёздами, как жгли его поцелуи, в которых она — как это ни грешно — никак не могла отказать ему и — себе!..
   Колебания её отмирали. Гамадриада прежде всего хотела любви и счастья: ей казалось, что любовь со счастьем неразрывна, как, впрочем, казалось это и воробьям, чирикавшим по кровлям богатого дворца. И в ней уже зарождалась тёмная ревность, что Язон не весь её, что часто он уходит от неё, чтобы часами читать и беседовать с этим смешным Филетом, чтобы писать свои diurni commentarii[82], что все он чего-то ищет. То сидел все над какими-то Сивиллиными книгами старыми, то ходил с Филетом в Палатинскую библиотеку и просидел там целый день, а вчера оба уехали с самого раннего утра в жуткий Неморенский лес под Римом, в храм Дианы. В храме главным жрецом — nemoralis rex — был бежавший раб, который отправлял свою должность до тех пор, пока его не убивал другой бежавший раб. Прямо удивительно, чего-чего только люди ни напридумывали!.. А сегодня — когда над землёй так ласково роятся звезды и так душисто пахнет тёмный парк — оба с Филетом ушли на таинства какого-то бога Мифры. А-а, вот он, наконец!
   — Ну, что? — бросилась она к нему навстречу и обвила тёплыми руками его шею. — Как там?
   До Мифры ей не было решительно никакого дела — раз не истинный Господь христианский, значит, какое-то глупое языческое заблуждение, — но она спрашивала это потому, что знала, что Язону это будет приятно. И он, обняв её, сейчас же с удовольствием стал рассказывать ей о том, что видел.
   — Их учение во многом напоминает ваше, — сказал Язон. — И у них родился от Девы Спаситель, Мифра, проповедывал людям спасение и умер, и воскрес. Скоро наступит конец мира, воскресение всех мёртвых и суд. С неба низвергнется огонь, который пожрёт всю землю: праведники пройдут через него легко, как чрез парное молоко, а грешники в муках уничтожатся. В конце концов, словом Ахура-Мазды, верховного существа, спасаются, однако, все и на новой земле начинается новая жизнь… Они собираются на молитву в подземелье, где стоит у них статуя Высшего Существа, Высший Бог этот — Зон, бесконечное время, и они изображают его в виде человекоподобного чудовища с львиной головой. Вокруг его тела обвилась змея, в руках он держит ключи от неба, а за плечами у него крылья, символ быстроты бега времени… И так же, как у вас, собираются у них верные для вечерней трапезы и вкушают от хлеба и вина, над которыми произносят заклинания или молитвы…
   Миррена с некоторой брезгливостью слушала возлюбленного.
   — Ну, и что же говорит обо всем этом Филет? — недоверчиво спросила она, отдавая, однако, этим вопросом дань учёности Филета.
   — Он говорит, что и в этой религии, как и во всех других, золотое зерно есть, одно и то же везде: Бог. Но остальное и тут, и везде — слабость человеческая…
   — А мне один из пресвитеров наших, Пуд, говорил, что все эти сходства между обрядами нашими и иноверцев только хитрость дьявола, чтобы доставить себе адское удовольствие, — сказала она. — Пуд сам был одно время мифраистом. И он говорил, что они чтут солнце и празднуют его рождение, как и римляне среди зимы празднуют свой natale solis invicti. Значит, они, как и римляне, поганые язычники…
   — Я праздник солнца люблю, — сказал Язон. — Это праздник жизни. А вот у мифраистов я видел тавробол, это противно. Кто хочет подвергнуться этому обряду, спускается в яму, покрытую досками, а на досках режут быка, и кровь его льётся на голову и тело посвящаемого, который будто бы таким образом очищается от всякой скверны… Я предпочёл бы уж ваше купание в чистой воде.
   — Ну, ещё бы, — сказала Миррена. — Как ты можешь даже сравнивать!
   Вверху, точно чистые светильники перед престолом Божиим, теплились звезды, а в кустах разливались и щёлкали соловьи.
   — А ты знаешь, кто это — соловей? — заслушавшись, спросила тихонько Миррена. — Эдона, жена фивского царя Зефа, позавидовала большому числу детей Ниобеи и решила убить её старшего сына. Но боги… но Бог… — запуталась она. — Ну, не знаю: одним словом, она по ошибке убила своего сына Итиля. Зевс обратил её в соловья, и вот она оплакивает непрестанно свою потерю в песнях… А скажи, если ты меня потеряешь, ты будешь очень оплакивать меня?
   — Перестань говорить вздор, болтушка!
   И они бродили тёмным, свежим, душистым парком, и под звёздами, как цветы редкие, чистые, зацветали молодые сердца, и поцелуи были слаще всего в жизни…
   — А скажи: ты думаешь, скоро вернутся твои рабы, которых послал ты искать маму?
   — Нет, этого я не думаю. Ты сама видела германские леса…
   — Но они все-таки найдут её непременно?
   — Ну само собою разумеется… Скоро, вероятно, мы уже будем иметь от них первые вести.
   — Ах, какой ты милый, какой добрый!

LIV. В АХАЙЕ

   Наконец настал для божественного цезаря и заветный день отъезда в Ахайю. Волнений и хлопот была тьма. В поход двинулось целое полчище: придворные, клакёры, погонщики мулов, Криспилла с целым сонмом других таких же девиц, кучера, конюхи, прислуга, актёры, музыканты, патриции… По пути в Беневенте Нерон остановился у носатого Ватиния, который в честь императора устроил блистательные бои гладиаторов. Нерон никогда не брезговал вольноотпущенниками и рабами: кто хочет иметь расположение демоса, тот, хотя бы для демоса ничего и не делая, все же должен гладить его эдак приятно по шёрстке…
   Ещё в море, на судах, Нерон — он был взволнован чрезвычайно — начал свои выступления: он все робел, он хотел совершенствоваться ещё и ещё, он все боялся ошибиться и приучал себя. Без конца он декламировал об Элладе, где, в его представлении, царил только один бог — красота и одна религия — искусство. Он мечтал возвратиться в Рим не иначе, как увенчанный титулом периодоника, то есть победителя на всех общественных играх: олимпийских, истмийских, немейских и пифийских. И опять обмирал от страха…
   Не успел он вступить на священную почву Эллады, как высокое мнение его о греках сразу блистательно подтвердилось: со всех концов страны к нему шли депутации от городов с приглашениями непременно осчастливить их своими выступлениями. Один из депутатов, кудрявый, ловкий, с хитрыми глазами, — его звали Мирмекс — подпустил:
   — За красоту слога, божественный цезарь, наши предки звали Платона Гомером среди философов. По преданию, когда Платон ребёнком спал однажды у подошвы Гиметта, на уста его спустился рой пчёл, который и передал его языку сладость мёда. Но, спрашиваю я себя, не опустился ли когда во сне рой пчёл с Гиметта и на твои божественные уста, о цезарь? Ибо что Платон в сравнении с той сладостью, которую источаешь так обильно ты, наш Орфей?!
   — Но… как же можешь ты судить о том, как я пою, раз ты никогда ещё даже и не слышал меня? — чрезвычайно польщённый, спросил Нерон.
   — Слышал, слышал, божественный цезарь, — заулыбался, закланялся и залебезил Мирмекс. — Я был по делам в Неаполе, когда ты выступал там перед народом. И с тех пор я боялся только одного: как бы не умереть, не услышав твоего пения ещё раз… Но теперь уже скоро я снова переживу божественные минуты, которые я пережил в Неаполе.
   Высокий ценитель искусства, Мирмекс сразу стал близким человеком к повелителю вселенной, а так как на Коринфском перешейке вскоре должны были начаться работы по прорытию канала, то Мирмекс без всякого усилия получил там огромный подряд на работы и весьма значительное количество денег вперёд…
   Депутации шли, Нерон всех угощал обедами и, принимая приглашения от городов, их пославших, просил депутатов заверить ахайцев, что он сделал все, что мог, и просит их быть снисходительными… Всех — а Нерона в особенности — поразило, что не было депутации от Афин. Суеверный до крайности, он страшно боялся появиться в Афинах, где, как всем известно, под холмом ареопага жили фурии, преследующие матереубийц, но, с другой стороны, это уязвляло его так сильно, что он то и дело возвращался к Афинам.
   — У нас так уж принято: ах, Афины! — восторженно закатывая глаза, подражал он кому-то. — А я всегда говорил, что слава их чрезвычайно раздута. Их предки причинили всякого рода несправедливости таким людям, как Фемистокл, Аристид, Перикл, Фокион, Демосфен… А Сократ, от кого он погиб, как не от афинян?
   — Эти хитрецы первыми прибегут на игры, только бы слышать тебя, божественный, — говорили приближённые. — И подожди: если власти будут упорствовать и не пригласят тебя, народ, может быть, поднимет ещё там восстание…
   — Да, это возможно, — отвечал он. — А вы скажите все же вашим согражданам, чтобы они были снисходительны: я сделал все что мог, — обратился он к послам Олимпии.
   — Главное, робеть не надо, божественный цезарь, — покровительственно говорили знатоки в искусстве, а когда оставались одни, помирали со смеху.
   И всюду со speculatores[83] были разосланы оповещения о предстоящих выступлениях божественного цезаря, причём граждане строго предупреждались отнюдь не входить и не выходить из театра, пока великий артист исполняет свой номер: для цельности художественного впечатления нужна полная сосредоточенность. Некоторые города уже загодя высылали ему венки победителя. В числе блестящих подарков великий артист получил между прочим золотой венок от принцессы иудейской Береники, которая на пути в Рим захворала в Афинах.
   При Нероне она не решалась ехать в Рим: до такой степени она боялась попасть в грязные лапы этого отвратительного «мясника», как выражалась она. Но теперь, когда его там не было, а в Иудее все больше и больше разгоралось кровавое восстание, она решила наконец осуществить свою мечту, увидать ещё раз того, кто так околдовал её душу. В исходе восстания она не сомневалась: Иудея будет стёрта римлянами с лица земли и Агриппа превратится в лучшем случае в римского наместника в Иерусалиме…
   Нерон был чрезвычайно польщён даром прекрасной царевны и отправил к ней в Афины особое посольство с выражением благодарности артиста и пожеланием ей скорейшего выздоровления: он будет счастлив петь перед ней. Но посольство уже не застало царевны: желая посоветоваться с опытными врачами в Риме, она отбыла туда морем. Может быть, в другое время Нерон и оскорбился бы, и нашёл бы это подозрительным, но теперь он был слишком занят искусством, а его окружение жестокой борьбой вокруг работ на Коринфском перешейке: заниматься прекрасными принцессами было не время…
   Ахайя кипела. В ней, действительно, всегда царил культ театра и искусства вообще. Перед олимпийскими играми оглашалось священное перемирие. Все враждебные действия воюющих городов приостанавливались. Никто не мог обижать странников, шедших в Олимпию, под страхом кар, которые постигали святотатцев. Актёры пользовались чрезвычайным уважением. Во время войн они служили в качестве послов и личность их считалась неприкосновенной — до тех пор, понятно, пока к ней не прикасались. Только свободные граждане имели право на посещение театра. Рабы могли входить в святилище искусства только для того, чтобы принести своим господам подушки для сидения.
   И когда разнёсся слух, что в числе певцов и музыкантов на предстоящих играх выступит сам владыка мира, в кругах ценителей высокого искусства началось настоящее столпотворение: все — даже беременные женщины на сносях — непременно хотели быть на играх…
   …Торжественный поезд «божественного» цезаря прибыл, наконец, в Олимпию, раскинувшуюся по берегам Алфея. Олимпийские игры праздновались каждые четыре года, но для Нерона олимпийцы начали их раньше срока, тем легче, что игры всегда приносили торговцам города хороший доход. Нарушено было для «божественного» и то древнее правило, по которому на олимпийских играх мог выступать только певец чисто эллинской крови. Нерон так трусил, что с дороги послал гонцов ко всем оракулам Ахайи, чтобы узнать, как обернётся дело. Македонское владычество резко уронило значение оракулов: слишком уж заметно было их желание угодить новому властелину. Когда пьяный Александр заявил притязания на божеский сан, оракулы присудили божеские почести даже приятелю его, Гефестиону. И поэтому к тому времени знаменитый Дельфийский оракул содержал уже не трех пифий, а только одну, а оракул Аммона в Ливии замолк совсем. Нерон, забыв свои недавние насмешки над оракулами, с полным удовольствием выслушивал ободряющие ответы пифий.
   — А-а, греки! — закатывая глаза, все повторял он. — Вот народ!..
   Но одно едко огорчало его: депутации от Афин все не было.
   Настал, наконец, и торжественный день. Съехавшиеся со всей Греции тонкие ценители искусства бешено рвались в огромное здание театра. Speculatores в пышных одеяниях звенели в серебряные трубы и предупреждали ещё и ещё раз всех, что во время состязания певцов никто не будет впущен в театр, ни выпущен из театра. Нерон был поражён малым числом певцов, пожелавших выступить на состязании, и их более чем скромными именами.
   — Но это так понятно, божественный цезарь, — говорили ему судьи. — Уже прославившиеся певцы, чтобы не потерять былую славу, предпочитают уклониться от состязания: ведь слава твоя гремит по всему миру… А артистам, ещё неизвестным, для славы послужит уже то одно, что они выступали в Олимпии в один день с тобою. В поражении же своём они уверены заранее…