Застолья в те четыре дня начинались с завтраков и кончались в поздноту ночей. Ко всему прочему Тобольск, как известно, возвышается над Иртышом и Тоболом, вода в них еще не была испачкана нефтью и химией, и такого изобилия рыбы на столах я более не видел. Севрюга, осетрина во всех видах, копченая, жареная, отварная, стерлядь в ухе и пирогах и не менее замечательные сиговые – муксун, нельма, сырок, он же – пелядь, особенно трогавши натуру любителя в своем малосольном образе. А как хороши были ряпушка и изящная сосьвинская сельдь! Да что говорить!.. Все эти блюда (к утренним закускам можно было бы добавить голубые соленые грузди со сметаной) вполне оправдывали рискованную на первый взгляд тесноту (между тарелок) бутылей с народным напитком. Естественно, в силу многих причин не все за столами были горазды. Для поддержания бодропротекания застолий требовались исполнители. Если в Москве недавно меня вгоняли в команду похоронную, то в Тобольске хозяева, углядев во мне здоровяка, определили в команду питейную. И должен сказать, что я не вызвал нареканий хозяев, напротив, меня похвалили, признав настоящим сибиряком. Я же склонен объяснить свою крепость в одолении сосудов аппетитом, возраставшим при виде новых рыбных угощений (“стерлядь в тесте с маслинами…”) и в рассуждении: “Когда еще вот эдак повезет…” и “Не пропадать же добру!” (долговременный житейский вывод моей матушки). А некоторые сытые, являясь утром по распорядку дня к столам, уже морщились: “Опять эти расстегаи с хариусами, опять эта осетрина по-монастырски!”
   При этом нам, шефам, опять же по протоколу, были оговорены ежедневные выступления перед тоболяками и строителями дороги. Я думал: как-то подержусь при Марьине. Но Марьину было не до меня, он пропадал в строительных поездах у своих героев и приятелей, забивал – среди прочего – костыли в шпалы. Мои недоумения сначала удивили его (“Гуляй по городу, смотри, и достаточно!”), потом он сообразил прикрепить меня к артистам, среди них были Елена Камбурова и Ренат Ибрагимов (если я теперь не путаю). “Ни в коем разе!” – сказал я. И тогда Марьин воссоединил меня с детскими поэтами: “Будете ездить по школам и училищам!” – “Они стихи почитают, а я что?” – “А ты что? – задумался Марьин. – Ты давай про спорт! Ты же в курсе всех новейших событий…”
   Детских поэтов приехало двое – Успенский и Коржиков. Коржиков, по фамилии – вполне подходящий для дошкольников и октябрят, оказался здоровенным, добродушным детиной из бывших морских волков (хотя морские волки вряд ли бывают бывшими), с тяжелой походкой вразвалку и с текстами, естественно, штормовой тематики. Эдик же Успенский, летучий, готовый вот-вот куда-то упрыгать или упорхнуть, выглядел нищим недокормленным студентом. Я называю будущего Эдуарда Николаевича Эдиком, но в те дни, после стерлядей и сосьвинской селедки, все мы были Эдиками, Васями, Виталиками…
   Начали мы свою шефскую программу с речного училища. Тут королем, понятно, стал Виталий Коржиков. Само же училище произвело на нас впечатление. Выпускники его ходили по северным, полярным рекам и морям Ледовитого океана. Потому-то, видимо, и тельняшки, им предназначенные, а нам подаренные, оказались теплее дубленок. Отвечал и я на всяческие вопросы о спорте, а новости я и впрямь знал. Курсант из дотошных напомнил, что именно в нашей газете были напечатаны два фельетона про Стрельцова. Так вот, как он теперь, освобожденный из узилища Стрельцов? Я важно вещал, что Стрельцов не тот, но голы забивает по-прежнему красиво. Насчет фельетонов я нечто промямлил, мол, не знаю подробностей, их печатали задолго до меня. (Но подробности-то – по газетной легенде – я знал, и они были нехороши. Теперь-то, когда я слышу по ТВ от уверенной в своей правоте прокурорши, что все было по закону, я не удивляюсь, что ей не стыдно своего вранья. После красного словца, после вторичного фельетона в газете и высочайшего гнева этого зарвавшегося мальчишку, эту плесень со стиляжьим коком (а кок делал Стрельцова похожим на молодого Шаляпина) нельзя было не посадить в назидание здоровой юной гвардии, семимильными шагами устремленной… и пр… Но это я опять, пожилой, разворчался не по делу. Тогда бы в Тобольске и пламенеть оратором. А я промямлил нечто туманное…)
   Потом выступали в школах (в одной из них нам показали рукописный журнал “Иртыш, превращающийся в Ипокрену”, издание с таким названием выходило когда-то в столичном Тобольске). Это меня, конечно, растрогало. В школах мы с Коржиковым сидели наблюдателями (Коржиков, конечно, получал время для двух-трех стихотворений, я же выступал как бы представляющим гостей). Занимал публику собеседованиями с ней Эдик, Эдуард Николаевич. Он работал тогда в “Радионяне”, и ему было что рассказать всем ребятам, всем трулялятам. Хохот возникал в актовых залах ощутительный. Эдуард Николаевич и в ту пору был чрезвычайно популярен. Коли наши вечерние шефско-подшефные сидения происходили в ресторанах, очень скоро там возникал шелест: “Чебурашка… Крокодил Гена… Шапокляк…” Куражные парни из тайги бросали бумаги оркестрантам, и те сейчас же отчебучивали маршем “День рождения”, перетекавший в “Голубой вагон”, а когда дело доходило до танцующих облаков и вот-вот кузнечику предстояло запиликать на скрипке, крутой и доведенный до слез сибирский люд останавливал оркестр и требовал от Эдика спеть. И мы требовали того же, в особенности чтобы он спел именно про кузнечика на скрипке. И у нас были слезы на глазах. Эдик вскакивал взъерошенный, обиженный, кричал, что про голубой вагон это не его слова, это слова Сашки Тимофеевского, вот пускай Сашка, стервец, и поет. А Сашка был в Москве… И Эдика, Эдуарда Николаевича, не били, до того уважали его талант и его зверей.
   Так энергично и плотнодеятельно проходила наша шефская поездка, а потому лишь на третий день пребывания в Тобольске, во второй половине этого дня я вспомнил о Юрии Крижаниче.
   Стало быть, вспомнил и о Сергее Александровиче.
   Но легко вспомнил. Очень далек он был от меня. Или я был далеко от него. И не тысячи километров удалили меня от него. Для Сергеев Александровичей тысячи километров не существуют. И небось другие Сергеи Александровичи вкушали теперь среди нас муксуны и пеляди…
   Вокзал закладывали километрах в пятнадцати севернее Тобольска, предполагая возвести вблизи него новые районы. Возвращаясь в город с торжеств, мы остановились у кладбища, за кладбищем увиделся осевший, заросший травой вал земляной крепости.
   На кладбище мы зашли. Здесь, в парке, возле церкви Семи отроков, в аллеях с надгробиями века восемнадцатого и начала века цареубийств, словно бы в одном из петербургских некрополей, с ампирными урнами и колоннами, увитыми мраморными лозами, суета наконец отпустила нас с Марьиным. Мы молчали. Под нами и над нами пребывали творец “Горбунка”, просвещенные люди, чья судьба решилась в декабре на Сенатской площади, неведомые нам сибирские чиновники и ревнители культуры, их жены и дети, бывшие когда-то, возможно, счастливыми, и страдальцы, пригнанные к Иртышу злыми ветрами столетий, кривыми поворотами судеб. Все это были натуры “разные языками”, разные историями, чьи души, труды, вера, терпение и отчаяние устанавливали Сибирь и приводили ее в движение.
   Мы с Марьиным поклонились им.
   Надгробия Крижанича я, естественно, не предполагал обнаружить. После смерти Алексея Михайловича, получив царское помилование, он вернулся в Москву. “Дальнейшая судьба его неизвестна”, – сказано у Костомарова.
   Но не вспомнить про Крижанича я не мог.
   Вечером, когда солнце, еще не потерявшее золота, опускалось в тайны почти черных заречных елей и пихт, мы стояли с Марьиным на Алафейвской горе над Иртышом. Произносить слова не было нужды. Вечность и красота мира входили в нас. Я присел на траву иртышского откоса…
   Через полчаса или минут через сорок Марьин все же сказал:
   – Хоть теперь понял, что тебе следовало приехать сюда?
   Я кивнул.
   – И это не Киев, – добавил Марьин. – И слава Богу – Тобольск.
   Я чуть было не попросил Марьина разъяснить его слова. Но зачем? А был ли где-то теперь Киев? А если был, то стоял ли в Киеве на Подоле Флоровский женский монастырь? Да хоть бы и стоял! Меня совершенно не беспокоило и не тяготило его существование. Наваждение исчезло. Угар рассеялся. Я был спокоен. И в миру со своей душой.
   – Вот что, – сказал Марьин. – Мне надо бежать. И завтра будет суета. Ты же ни на какие выступления не ходи. А собирай материал для статьи. Как договорились. За тобой – реставраторы, историки, краеведы, городские власти. Один день, но надо успеть.
   – Ладно, – пообещал я.
   – Писать будем вместе, – сказал Марьин. – Учти.
   – Какой из меня писака, – заявил я. – Коли добуду нужные сведения, то и хорошо…
   Впрочем, чтобы добыть эти самые нужные сведения, особых стараний не понадобилось бы. Все было и так на виду. Следовало лишь произвести уточнения, перепроверить цифры, даты, имена, названия памятников, истории, с ними связанные. Марьин предполагал писать статью о необходимости – при нефтяном и строительном буме – позволить Тобольску остаться самим собой. С достоинством и выражением лица города, коему четыре века назад была выдана печать столицы всего Сибирского царства.
   В последний тобольский день я стоял на Панином бугре над речкой Курдюмкой, над Никольским взвозом и на страничке блокнота старался разместить улицы, речки, ручьи, дома нижнего города. Прежде я побывал у Софийского собора и даже влез на крышу Шведской палаты, или Рентереи, возведенной шведами, полоненными Петром, – подо мной был Софийский взвоз, каменное ущелье, ведущее в Кремль. Но не со Шведской палаты и не от памятника Ермаку, а именно с Панина бугра, как мне рекомендовали тоболяки, нижний посад и Иртыш были видны картиннее (не мое слово, это в прошлом веке Тобольск был назван картинным городом).
   И в ту пору российское общество и городские власти сознавали цену тобольских богатств и были согласны в том, что неплохо бы Тобольску уравняться с Суздалем. Но не сейчас. А когда-нибудь. Когда руки дойдут. И когда деньги прибудут. Теперь же… Теперь же я выслушивал от реставраторов, музейщиков и краеведов признания “со слезами на глазах”.
   Содержа в разуме понятия о красоте и гармонии и имея в виду нагорный Кремль и Софийский двор, наши предки ставили в нижнем городе церкви (главным образом – в манере сибирского барокко) высоченные с высоченными же колокольнями. Сейчас же от этих вертикалей, вздымающих деревянный посад ввысь, “вровень” с горней Софией, в небо, мало что осталось. Иные церкви, казалось – самые красивые, поеное или в романтическом усердии переустройств, оставшиеся же храмы обезглавили (из них лишь Софийский собор да кладбищенская церковь Семи отроков имели завершения с крестами), лишили колоколен, а у некоторых ломанули и вторые этажи, дабы не высовывались из атеистического местоположения (колокольню-мачту Знаменского монастыря укоротили, позволив ей иметь лишь квадратное основание). Все это случалось в как бы осуждаемом ныне непросвещенном рвении двадцатых-тридцатых годов. Но и теперь, в годы шестидесятые, памятники могли и далее калечить. Да и как бы далекие от Иртыша, но влиятельные проектанты не пожелали перестроить сибирский город на манер Черемушек или юбилейного Ульяновска.
   В походах по городу сопровождал меня краевед Степан Леонидович Корзинкин, ветеран здешнего театра, единственного, кстати сказать, в стране деревянного. Под горой, у красного польского костела, я не удержался, спросил его о Крижаниче. Корзинкин слышал о таком, но ему проще было показать мне дом, в каком, по его убеждению, был написан “Соловей” (Я-то слышал, что “Соловья” Алябьев написал еще в Москве, в тюрьме, но не стал спорить с тобольским патриотом).
   – Голосистый-то он голосистый, а ведь какой грустный. Тосковал Александр Александрович по Москве-матушке и над судьбой своей печалился. А ваш Крижанич…
   Уж и мой Крижанич! Радуйтесь, Сергей Александрович, радуйтесь!
   – А ваш Крижанич… Если он получал семь с половиной рублей в год, очень может быть служил на Горе. Или у архиерея. Или в Приказной палате. Или в Гостином дворе толмачом… А жил и сочинения писал? Скорее всего под Паниным бугром, там панов ссыльных селили, поляков… И немцев там размещали… Отчего же не определить туда и хорвата?.. Но отбыл от нас Крижанич после смерти Алексея Михайловича, в семьдесят шестом году. А в семьдесят седьмом году Тобольск, увы, выгорел в который раз, но теперь уже дотла. Так что от вашего Крижанича здесь ничего не осталось…
   Но тень-то осталась.
   Мне же было указано поклониться тени Крижанича. Я ей и поклонился.
   – Да, – вздохнул Корзинкин, – а каково было этому южанину после Далмаций, Болоний и Вен мерзнуть у нас на Иртыше! Шестнадцать лет. Но привык, возможно… Впрочем, погоды наши не хуже московских. Ничуть не холодней, а свойствами пожалуй что и здоровей для человека…
   Тут явно был дан выход патриотическим чувствам. Я с ними спорить не стал.
   Музейщики на Горе тоже не слишком много знали о Крижаниче. Он, похоже, не входил в порядки исторической номенклатуры, и к изучению его личности долг службы не призывал. Какая была в том необходимость и какой прок? Хотя, как мне было разъяснено, в архиве наверняка нашлись бы документы с его фамилией. Об архивах, сложенных пока в Гостином дворе и Рентерее, говорили охотно, но и с опаской, как бы гости впоследствии не посодействовали тому, что архивы здешние утекли в города с академическими центрами. А я мог оценить богатства Сибирского архива. Я был потрясен ими и их неизвестностью в Отечестве. И совершенно убежденно заявил, что в Тобольске следует держать университет только лишь для сохранения и исследования Сибирского архива и публикации его текстов. Неудивительно, что мое “Даешь университет!” вызвало у тоболяков душевное согласие. Охотно, но и как бы из-под полы музейщики и краеведы знакомили меня и со свидетельствами тобольского жития императора Николая с семейством. И было понятно, что не одному лишь мне, а и другим заезжим людям, впрочем, каким можно было довериться, предлагалось чуть ли не лакомое угощение. Диковинное, во всяком случае. Николая в ту пору не уважали, называли Кровавым, достойным свирепого уничтожения, о семействе же его память была искоренена. В Свердловске снесли Ипатьевский дом, чтобы ничего не помнили и вопросов не задавали. В Тобольске помнили и на вопросы отвечали. Давали понять, отчасти с долей риска, но и с удовольствием вызова. Наш-то Тобольск кровью себя не запятнал, а проявил по отношению к Николаю, каким бы тот ни был, его чадам и домочадцам по-человечески. Не то что Екатеринбург, по делам получивший новое имя. “У нас-то и битый плетьми угличский колокол, – добавил патриот Корзинкин, – и тот выжил в ссылке. Ему и часовню поставили…” Меня водили по помещениям, приютившим последних Романовых, вот – столовая, вот – детская, вот – комната слуг. Я видел на фотографиях худенького императора, пилившего с солдатом дрова (Сибирь все же), его болезного сына, игравшего возле белого дома, великих княжон, занятых чтением… Рассматривал я картины быта далеких мне людей холодно, не ощущая волнений, пожалуй, изумительное качество фотографий удивляло меня более всего – мелочи-то как все запечатлены… И вдруг один из снимков заставил меня дернуться, приблизить к нему лицо, а пальцы мои, державшие карточку, произвели нервическое движение, вызвав недоумение хозяев. Люди на снимке отсутствовали, снимок был сделан в буфетной или на кухне, стояла посуда из столовой полоненного императора, возможно только что вымытая и вытертая, рядом с салатницей (я предположил – салатницей) я углядел чрезвычайно знакомый мне предмет, странную птицу, в профиль похожую на Бонапарта. Обликом и размером она была один к одному с московской. Нервическое движение пальцев моих было вызвано желанием наблюдателя сейчас же перевернуть тобольскую солонку и рассмотреть, нет ли на ее дне номера 57. Но пальцы лишь помяли карточку.
***
   Отворив дверь квартиры в Солодовниковом переулке, я сейчас же услышал от Галины, жены Чашкина: мне в день по пять раз звонила некая дама, по голосу – взрослая.
   – А может, и пожилая, – добавила Чашкина.
   – Что-либо просила передать?
   – Нет. Ничего, – сказала Чашкина. – Я уж спрашивала ее… А вот сестрица твоя не звонила ни разу…
   "Значит, дама – не от родителей. И с ними все в порядке”, – было первое мое соображение. Второе: “Сестрица не позвонит сюда никогда более. И слава Богу”.
   Чашкина стояла причепуренная, накрашенная, причесанная, с сумочкой в руке, уходила на работу в аптеку.
   – А что это ты за ящик такой приволок? – поинтересовалась Чашкина.
   – Рыба, – сказал я. – В Тобольске на рыбозаводе нам презентовали по ящику рыбы. Соленой, малосольной, копченой, вяленой.
   Не презентовали, если уж быть точным, а продали за символические копейки. Но зря я сказал о содержимом ящика, рыба должна бы пойти родителям, в сад-огород, и ребятам на шестой этаж, к пиву. Однако Чашкин, бугай или шкаф, тридцати пяти лет, босой и в трусах уже появился в коридоре.
   – То-то я почуял, – загремел он, – запах-то какой душевный! К картошечке отварной молоденькой, с лучком и укропчиком, и к водочке пшеничной!
   И такая любовь ко мне проявилась в его расклеивающихся глазах!
   – Много не обещаю, осетровых пород нам не выдали, – сказал я. – Но одного малосольного муксуна получите.
   – Имея такую сестрицу, – загоготал Чашкин, – мог бы отвалить нам и два муксуна'
   Он хотел добавить еще что-то, явно про сестрицу, но неумолимая нужда повлекла его в туалет, при этом Чашкин издавал разнообразные звуки, объяснимые потребностями жизнелюбивого организма.
   И на работе мне тут же было сообщено о звонках настойчивой дамы. Начальница, Зинаида Евстафиевна, расспросив о моих тобольских впечатлениях, не выдержала и пожурила меня за то, что я раздаю номера рабочих телефонов всяким дамам, возможно что и бестактным. Или капризным.
   – Никаким дамам не давал я этот номер, – проворчал я.
   Но теперь-то я знал, каким образом настойчивая и, возможно, бестактно-капризная дама получила мой номер и кто эта дама.
   Через полчаса она позвонила.
   – Будьте добры Куделина, – услышал я.
   – Куделин держит трубку, – сказал я. – Здравствуйте, Валерия Борисовна.
   – Василий, ты меня узнал! И ты меня помнишь?
   – Узнал. И помню.
   – Василий, мне нужно срочно встретиться с тобой… И поговорить.
   – Валерия Борисовна, я только что из Тобольска и не знаю, какие у меня нынче дела…
   – Отмени все дела. Это серьезно. Поверь мне…
   Я вдруг понял, что готов придумать поводы, какие не позволили бы мне встретиться с Валерией Борисовной. Хотя бы сегодня… Или убоялся? Убоялся… Чего? Догадывался, чего именно. А ведь неделю назад сам жаждал разговора с Валерией Борисовной.
   – Хорошо, – сказал я. – Пожалуй, сейчас я смогу вырваться. Ненадолго…
   – Ненадолго так ненадолго, – уже деловито произнесла Валерия Борисовна, в ее интонациях отменились ноты драматического или даже трагедийного напряжения, отчасти и вызвавшие мою растерянность (осторожность? настороженность?). – Садись на маршрутку и – на Пушкинскую. Я там буду через полчаса, у скамейки напротив “Известий”.
   День был теплый, солнечный, но ветреный. К моему удивлению, Валерия Борисовна явилась в шляпке, прежде вроде бы шляпками она не увлекалась. Впрочем, что я знал о ней? Ветер срывал шляпку, белую, с неким малиновым цветком, словно бы намеревался уворовать, унести ее к шатрам Успения в Путинках, и Валерия Борисовна была вынуждена обеими руками (одной – с сумкой) удерживать за поля шляпку, отчего подол тонкого, бледно-синего, сатинового по моим понятиям, платья-сарафана задрался, открыв ее крепкие, красивые колени. Да и все тело ее в физическом напряжении, вызванном заботами о сбережении головного убора, виделось красивым и крепким.
   – Василий! – бросилась она ко мне и расцеловала. Я ощутил запахи ее духов и кремов, почувствовал тяжесть и силу ее тела. Потом она отодвинула меня от себя, оглядела и сказала:
   – А ты все такой же молодец, хоть и заматерел, но это тебе к лицу! Кавалер! Я понимаю своих дочерей, понимаю…
   Наблюдателям со стороны, хотя бы со скамеек поблизости, могло показаться, что эта высокая оживленная женщина в шляпке явилась на Пушкинскую площадь ради собственного лирического приключения, а вовсе не ради встречи, скажем, с племянником из провинции, и мысль об этом не породила бы каких-либо недоумений или непониманий. Валерия Борисовна цвела в разгаре бабьего лета, и кавалер, пусть и моложе ее возрастом, был вполне при ней уместен. Да и какие такие у этой женщины могли быть возрасты и случаи жизни, требующие оправдания? За годы моего отдаления от семейства Корабельниковых-Цыганковых Валерия Борисовна, пожалуй, помолодела. А может, нынче с ней именно происходили лирические приключения (мне, понятно, неизвестные), ее закружил вихрь и она расцвела?
   – Давай, Василий, присядем, – предложила Валерия Борисовна. – Тем более тебя ждут дела. Вот на эту скамейку.
   Объятия и похвалы Валерии Борисовны смутили меня, яко красну девицу, скамейка была свободная, я же постарался сесть в полуметре от Валерии Борисовны. Но она притянула меня к себе, положила мне на плечо руку, сказала:
   – Не егози, Василий! А что ты смотришь на меня с таким удивлением? Или умилением?
   – Валерия Борисовна, – заулыбался я, видимо, глупо заулыбался, – у вас, как у Юлии, нос с правой стороны заострен и вытянут, а правый уголок рта длиннее левого…
   – Ерунда какая-то! Что ты городишь! – Валерия Борисовна чуть ли не рассердилась, но пальцы ее все же произвели осмотр правого уголка рта. Она отодвинулась от меня, выдохнула:
   – Плохи наши дела, плохи…
   – Какие наши дела? – спросил я.
   – Наши дела… С Юлией…
   Она хотела выпалить мне нечто сразу, но не решилась, замолчала.
   – Она желает избавиться от ребенка, – сказала Валерия Борисовна.
   – Какого ребенка? – удивился я.
   Валерия Борисовна взглянула на меня и поняла, что удивление мое искренне.
   – Ты ничего не знал?
   – Какой месяц?
   – Четвертый. Ты ничего не знал?
   – Откуда же я мог знать? – пробормотал я.
   – Да, конечно, конечно, откуда же… – Эти слова Валерия Борисовна, похоже, произносила самой себе. Потом она будто очнулась:
   – Тогда, естественно, мое обращение к тебе лишено смысла… Я полагала, что ты сможешь уговорить ее оставить… Но коли так…
   – Она ездила в Киев?
   – Да, – сказала Валерия Борисовна. – Ездила. Отстояла две всенощные. Поняла, что подвиг смирения – не для нее. Не выдержит. И просто режима монастырского не вынесет. Или станет лицемерить.
   – И сразу вернулась в Москву?
   – Нет. Заезжала на день к знакомому.
   – Куда?
   – Брянская область… станция Суземка…
   – К Миханчишину…
   – К нему… Ты считаешь?..
   – Я ничего не считаю! – сказал я резко, пожалуй, даже зло. И обида явная прорвалась в моих словах. Несомненный спазм случился во мне, в горле в частности. Был бы я слезлив, возможно, что и влаги возникли бы на моих щеках.
   – А я-то думала, что Юлия и ты… – шептала Валерия Борисовна.
   – И ничего не знали о ее приятелях, Миханчишине том же самом? – спросил я опять резко и зло.
   – Я знала кое-что… Миханчишина видела… Но я думала, что ты…
   – Я был близок с Юлией, – сказал я. – Неделю назад… И полагаю: тот случай ничего не мог изменить в ее главных историях, что Юлия Ивановна несомненно имела в виду. – Это уже было произнесено не зло и резко, а морозно и надменно. Я приходил в себя. Я был чрезвычайно далек от Юлии Ивановны Цыганковой. Я был на расстоянии нескольких световых лет от нее.
   – Но ведь Юлия любила тебя, – подняла голову Валерия Борисовна, вот в ее глазах я увидел слезы. – И она любит тебя.
   – В течение пяти часов и я был склонен думать так. – “Экий судебный сутяга! – сейчас же я оценил себя. – Даже не просто “думал”, а “склонен был думать”. Что я выламываюсь перед Валерией Борисовной? Что она-то мне сделала?” Но сказал:
   – Интерес ко мне Юлии Ивановны, допущение ею близости со мной, если вы не знаете, были вызваны и оправданы вот чем. Мне все разъяснили запиской.
   Записку Юлии я помнил наизусть и, не упуская знаков препинания, произнес ее слова Валерии Борисовне.
   – Вот оно что! – воскликнула Валерия Борисовна. – Я-то… Теперь-то я понимаю, отчего ты чувствуешь себя обиженным и оскорбленным.
   "Это мое дело, кем я себя чувствую!” – хотел было я урезонить собеседницу, но она сказала:
   – Подожди, Василий, посиди рядом со мной молча… Еще немного… – И после тишины:
   – Я ничего не понимаю… Я должна все переварить… А я-то была спокойна и даже радовалась, что она рядом с тобой… Опять все проглядела, увлеклась своими играми, греховодница и старая дура!.. И эта Анкудина с ее причудами… Я-то знала, что она твоя однокурсница, чуть ли не приятельница, и не беспокоилась… Старая дура!..