То есть я целый перечень различий выводил как бы оберегами от совпадений с Крижаничем. Да многие его взгляды и соображения мне были просто чужды, а то и враждебны. Но враждовать с Крижаничем по причине его временного отсутствия я не стану, скажу лишь, что они мною были неприемлемы. Н. И. Костомаров отмечал, что Крижанич “не был чужд предрассудков, свойственных своему кругу и веку: его увлечения переходят за пределы благоразумия и правды…”.
   Здесь для меня “свой круг и век” – не резон. Иные суждения Крижанича остаются ходячими и в нашем веке, и после нас не захромают, но я с ними спорить не буду, до того они для меня нехороши. Или просто не важны…
***
   Все эти мои воздвижения преград и оберегов никак не помогали. Крижанич все время был при мне. Или я при нем. Я иду вдоль речки Курдюмки к Иртышу. И он семенит рядом. Или, издеваясь над спутником, движет ноги противным ему журавлиным шагом. Я ведь не мог знать, каким он был. Маленьким. Даже карликом. Или долговязым. Тощим. Пухлым. Бочкой. Лысым. Жгучим сердцеедом. При проходе которого по бревнам-вымосткам млели у окошек тобольские красавицы (или они крестились в ужасе). Я этого не знал. Я почти ничего не знал о Юрии (позже в своих письмах ко мне загребские ученые называли его Юраем) Крижаниче. Знал лишь, что, проведя в Тобольске почти шестнадцать лет, он написал здесь (выстрадал или, напротив, облегчил себе жизнь) главные свои сочинения – политические думы, называемые разными издателями по-своему: “Разговоры о владетельстве”, “Политика”, “Беседа о правлении”. Каждый раздел в этом сочинении почти самостоятелен – “О мудрости”, “О крутом владанию” (исследован Иван Васильевич Грозный, “людодер”), “Об ширению господства” (ради каких пространств и целей России следует воевать), “О силе” (дела армейские), “О политических ересях и тайнах” и т. д. В Москве его советы слушать не захотели. В Тобольске он был намерен давать советы государям будущим (в том, что государи народам необходимы, Крижанич не сомневался). Его бы сочинения почитать молодому Петру. Но тот еще не родился. И позже бумаги Крижанича в руки Петра вряд ли попадали (а в типографиях оказались лишь в середине прошлого века). А если б и попали, Петр Алексеевич наверняка не изменил бы свое отношение к иноземцам. Но некоторые советы Крижанича он мог бы и учесть. И теперь иные пассажи из политических дум Крижанича не лишним было бы почитать вслух перед заседаниями наших полунищих думских страдальцев, хотя бы и перед их дебатами о видах на урожай налогов.
   Однако Крижанич-советчик был куда слабее Крижанича-обличителя. Александр Николаевич Радищев со своими недоумениями по поводу несоответствий России идеалам выглядит в сравнении с Крижаничем деликатным автором. В студенческом кружке я нечто вякал против авантюриста (тогда – для меня) Крижанича не только из соображенией лояльности, но и потому, что он меня обидел. Русский народ (теперь-то понятно – из желания подвигнуть его к совершенству) он провел – мои юношеские слова – мордой по корявым настилам московских мостовых. При этом он не пожалел никого из “нас” (русские для него – “мы”), ни простолюдинов, ни властителей. Тишайше процветающего самодержца Алексея Михайловича в сочинении “О промысле”, обращенном якобы к князю Репнину, “прозрачное назвал тираном, притворяющимся милосердным, тот, мол, “под личиной милосердия мучит людей, сокрушает их и тем самым держит всех остальных в каком-то паническом страхе так, что никто не может не считать свое положение безопасным ни на один час; все ждут с часу на час громового удара над собой”. И ведь он наверняка понимал, что в Государстве, с коим он был готов обвенчаться, его могли и повесить, и четвертовать, и сжечь, и сослать куда Макар телят не гонял, и усадить в яму. Не сожгли, не повесили, не препроводили в Пустозерск, а даже платили государевы семь с полтиной, и вроде бы он имел право находиться у государевых дел, у каких пристойно. Не сожгли и в яму не толкнули, потому как умник жил в Тобольске и своими советами и обличениями никому не докучал. А может быть, до Москвы и не дошел смысл выведенных в Тобольске слов: “Свобода есть единственный щит, которым подданные могут прикрывать себя против злобы чиновников, единственный способ, посредством которого может в государстве держаться правда. Никакие запрещения, никакие казни не в силах удержать чиновников от худых дел, а думных людей от алчных, разорительных для народа советов, если не будет свободы…” И еще одно предположение. И в Москве были умные люди, у каких удаленный за две тысячи с половиной верст чужой умник мог вызывать и уважение, а собственные скандалисты и грубияны оказывались им противны и в Пустозерске.
   Страницей раньше я прогуливался вдоль речки Курдюки к Иртышу, и рядом со мной то ли семенил, то ли выворачивал ноги журавлиным шагом неугодных ему немцев, то есть юродствовал Юрий (Юрай) Крижанич. Мы прошли с ним мимо дивной Богоявленской церкви, которой не было при нем в Тобольске и которой нет (с тридцатых годов) в Тобольске при мне. Но на мгновение мы оказались втроем – я, Крижанич и Богоявленский храм (с редкой здесь московской шатровой колокольней, восстановить бы его, и с участием моих опять же рук). А в голове моей вертелись вопросы бессмысленные, ответов на них получить я не мог. Где жил Крижанич? В верхнем или нижнем городе? Корзинкин полагал, что под Паниным бугром, там селили ссыльных панов и немцев. На мой взгляд, вряд ли. Немцев он не терпел (по их делам в Словении и Хорватии), поляков не уважал – гонор фанфаронства и сластолюбие. И ссыльным он по бумагам не был. Уютнее было жить внизу. Там, кстати, стояли двор упомянутого мной строителя Кремля Ганки (Гаврилы) Тюнина с сыновьями и двор стрелецкого сотника Ульяна Ремезова, с домашней библиотекой, отметим, сына которого, будущего создателя “Чертежной книги Сибири”, по преданию, Юрий Крижанич обучал приемам циркуля и линейки, снабжал полезными книгами (стало быть, завез с собой). Почетнее было бы жить на горе, но и неведомо теперь – уют или почет достался Крижаничу. “А одевался-то он во что?” – опять лезло в голову. Очень неприятны были Крижаничу русские одежды своей бесполезной роскошью и пестротой цветов. ”…У нас на Руси один боярин тратит на свою одежду столько же, сколько у других стало на трех князей. Даже простолюдины обшивают себе рубахи золотом, чего в других местах не делают короли…” Крижанич предпочитал одежды черные и серые, без каменьев, без снурков и бисерных нашивок, но что он носил в Тобольске? Кафтаны, камзолы, епанчу? И кто ему их шил? Молчание в ответ…
   Я уже сообщал, что заезжие люди называли Тобольск картинным. В Тобольске, особенно верхнем, да и на его взвозах, бывших сухих логах, Софийском, Никольском, Казачьем, что ни шаг, то новый вид, смена картин. Людьми сотворенных и природных (Иртыш, Тобол, лесные дали), одна живописнее другой. Именно в таком диковинном городе и мог осуществлять себя, удивляя и потешая людей, Конек-Горбунок. Вот стою я у Павлиньей башни и вбираю в себя Софию, колокольню, – Иртыш, а потом поворачиваюсь и вижу ломаные линии и вертикали нижнего города и говорю Крижаничу: “Диво-то какое!” Фу-ты! Во-первых, никакого Крижанича рядом нет. А во-вторых, очень может быть, Тобольск он ненавидел. Он хотя и собирал материалы по истории Сибири, вовсе не разделял стремление русских людей и их правителей прирастать восточными землями (“Об ширении господства”). Не манило его и Варяжское море. Иное дело – море Черное и Крым. Вот география государственных мечтаний Крижанича. Пора уничтожить наглость и разбой татар. Крым богат, там превосходные пристани, там можно производить вино, хлеб, мясо, мед, годных к военному делу лошадей, каких мало на Руси. И еще одно убеждение-упование: “Если только от Бога суждено русскому народу когда-нибудь овладеть крымскою державою, то не без важных причин… мог бы преславный царь… перенести туда… царскую столицу…” Крижанича понять можно. И славянские народы живут не по дороге к Китаю, да и могли осточертеть южанину сибирские морозы. Но всегда ли мерз он в Тобольске? Может, где и отогревался? При впадении речки Шанталки в Иртыш, меж гор, у них за пазухой, в месте, надо полагать, уютном и теплом, была устроена архиерейская дача, и не исключено, что ученый муж получал приглашения для собеседований в здешнем вертограде с архиепископом Симеоном, впоследствии – с Корнилием.
   Одинок в Тобольске был Крижанич, одинок. И безделье часто удручало его. “Я никому не нужен, – сокрушался он, – и никто не спрашивает дел рук моих, не требует от меня ни услуг, ни помощи, ни работы, питают меня, по царской милости, как будто какую скотину в хлеву…” Собеседниками его были прежде всего свои же мысли, требующие разрешения или выхода на бумажные листки, в надежде, что для кого-то они окажутся потребны и небесполезны. “А ведь ему, бедняге, – пришло мне однажды в голову, – пиво-то выпить было не с кем и негде…” Сейчас же я сообразил, что собственные сожаления переношу на Крижанича. Однако соображение мое нельзя было признать нелепым. В главном сочинении Крижанича мной прочитано: “Нигде нельзя выпить пива или вина, как только в царском кабаке. А там посуда такая, что сгодится в свиной хлев. Питье премерзкое и продается по бесовской цене”. Совершенно понятная (чуть ли не написал – родственная) душа. И уже вовсе не призрак. В мои тобольские годы хороших пивных там тоже не было. При Крижаниче и квас был тут небесспорен, и в немытой посуде, а вино мужик разливал из братины, запустив туда пальцы. “Деньги мы прячем в рот”, – не мог успокоиться Крижанич. Порой мне мерещилось: сейчас Крижанич вышмыгнет из-за Павлиньей башни и устыдит: “Рубли-то юбилейные та, Василий, не во рту ли держишь?” В раздумьях о мыслителе и ученом всяческие квасы, монеты за щекой, пиво премерзкое следовало бы посчитать неуместными. Но тем же Крижаничем сказано: “Такова уж наша бренность, за что бы мы ни взялись, всюду впадаем в грех”. Стало быть, не я один жил бренным, а и личности куда более достойные, не терявшие, на взгляд Н. И. Костомарова, и при всех невзгодах присутствие духа. Я же присутствие духа в Тобольске то и дело терял. “А с женщинами, – опять же подзуживал меня некто нагло любопытствующий, – что в Тобольске у него было с женщинами? И прежде, в его европейской молодости?” По горячему обличению содомских пороков и многим проявлениям (в словах) его интересов, для меня Крижанич был человеком нормальным. И жизнелюбом. Но какие бы я ни выстраивал фантазии по поводу возможных приключений Крижанича в Тобольске или пылких его историй в Загребе, Вене, Риме, либо в сельском его далматинском отрочестве, ни одна из завес раздвинуться передо мной, понятно, не могла. А скорее всего я и тут принимался опрокидывать свою лирическую маяту на вполне возможно холодного к дамам автора политических дум.
   Так или иначе, но маниакальное мое состояние – с присутствием вблизи меня фантома Крижанича – продолжалось. (Не в такой ли фантом-призрак, да еще и осознающий себя, был намерен преобразоваться Глеб Аскольдович Ахметьев? Нет, Ахметьев и оболочку, чрезвычайно преувеличенную, предполагал иметь.) И стали возникать чуть ли не физические ощущения, что Крижанич тоже где-то мается и желает открыть мне нечто им выговоренное, но внутри него и внутри его времени запертое. Но не подсунет же он мне в доме Швецовых ночью под голову какой-нибудь свиток с пропавшей рукописью. Я должен был сам еще более приблизиться к нему. И при этом следовало рассчитывать на собеседников Крижанича.
   Одинок-то он был одинок, но собеседники у него имелись. И – в Москве. Кто встречался с ним, чтоб поглазеть на диковинную залетную птицу. Кто сидел вблизи него, раззявив рот. Среди них были – и Симеон Полоцкий, тихий правщик богослужебных книг Епифаний Славинецкий, и римский соученик Крижанича Паисий Лигарид, и многие бояре и дьяки, и начитанные, и дремучие. Собеседники были и в Тобольске. Тот же поп Лазарь. Никола Спафарий. Некий немец, споривший с Крижаничем о Китае (наверняка его все же призывали толмачом в Гостиный двор). Поддьяк Федор Трофимов (с поддьяком Крижанич держал путь из Москвы в Тобольск, и этот поддьяк умывался из одного ковша с Крижаничем, а когда тот почерпнул воды у татарина, поддьяк более умываться из поганого ковша не захотел). Семен Ремезов, кому Крижанич со своими чертежами показывал чудеса циркуля и линейки. Архиепископ Симеон-Корнилий (тот еще при Крижаниче затевал в Тобольске постройки из камня – палаты для себя – и наверняка советовался с человеком ведающим). Это те, о ком я тогда знал. А были ведь и другие. Иные из них, возможно, и увлеченные Крижаничем.
   Отчего я рассчитывал именно на собеседников Крижанича? Объясню. Почти все рукописи, какие Крижанич увез с собой, были опубликованы. Те же, что по каким-либо причинам остались в Тобольске (или списки их), могли сгореть в пожаре 1677 года, а могли и не сгореть. Обращусь, извините, к сведениям школьным. Архив – и слово, и учреждение – возник при Петре. Прежде важные бумаги с иными ценностями сберегались в казне. В казне государственной. И в казне каждого располагающего ценностями человека. Бояр, дьяков, купцов и т. д. У этих казной служили кованые сундуки и лари. На сундуки-то собеседников Крижанича я и надеялся.
   Здесь, конечно, следуют упрощения. Лари, кованые сундуки, неведомые собеседники Крижанича (а может, и собутыльники). Озарения по поводу них. Да еще и фантом Крижанича, будто бы имеющий во мне потребность. Профессионалы-исследователи посмеются. Поиски мои шли куда занудливее. Да и не один Крижанич занимал меня в ту пору, а и не менее примечательные личности и события. При этом строчки в моем повествовании теперь сминаются, жмутся, а то и склеиваются, иногда же заскакивают друг за друга, а за ними – месяцы и годы моей тобольской жизни. Месяцы маяты, надежд, испытаний терпения и того самого присутствия духа, и, конечно, перебирания бумаги (листов и столпишек), чаще всего изготовленной в Германии, и лишь после Никона – в России, из тряпья, и исписанной чернилами из наростов на дубовых листьях. Месяцами я ожидал ответов на свои письма. А отсылал я их в Загреб – профессорам Махаличу и Голубичу, в Москву – Косте Алферову, Вале Городничему и их знакомому Коле Рогожину, знатоку архивов и людей семнадцатого века, и в Питер, в Пушкинский дом, – А. Л. Гольдбергу и Л. М. Мордуховичу, последним публикаторам текстов Ю. Крижанича.
   Лишь однажды посетило меня (красиво-то! Но именно так! Именно посетило) воспоминание о моих московских мытарствах. А вспомнил я, как после эпизода (назову теперь) вызволения Юлии Ивановны Цыганковой пришли ко мне страхи: долгие годы, а то и всю жизнь, мне, видимо, придется существовать лишь внутри известного Казуса или Недоразумения со всеми неизбежными дурными последствиями разговора Лже-Суслова с Горбунцовым. То есть то событие представлялось мне наиважнейшим в моей судьбе. В Тобольске я почувствовал себя – вне Казуса. Вне его оков, нелепостей и страхов. Сейчас же Казус не только отдалился, отлетел от меня, но сам по себе съежился, скрючился, был не более паука, мучившего за стеклом муху. А персонажи его стали для меня личностями куда менее реальными, нежели тобольский “книжник и начетчик” Черепанов с его “Сибирской летописью”, или Семен Ремезов, удививший Европу своими картами, или митрополит Павел, в петровские времена возводивший в Тобольске Кремль, или тот же заезжий фантазер и обличитель Крижанич.
   Вопросы в письмах, разосланных мною, были одни. Что известно о круге знакомых Ю. Крижанича? И в частности: кто разделял интерес Крижанича к музыке и даже мог музицировать с ним в компании?
   А я был убежден в том, что Крижанич в Тобольске музицировал. Объявившись из ссылки в Москве, он в челобитной предложил царю Федору Алексеевичу принять его услуги в исполнении Полатной и Воинской предивной музыки, в том числе и им “изобретенной”, или “иным учителем путь к ней показать…” Понятно, что шестнадцать лет перерыва в занятиях оказались бы губительными и для исполнителя, пусть самого искусного, и для композитора, кем Крижанич, надо полагать (музыки “изобретенной”), был. Однако он направил царю челобитную с предложением услуг… Второе свидетельство о его “развлечениях” в Тобольске – замечательный “Трактат о музыке”, на берегу Иртыша и сотворенный. Целиком “Трактат” (написан он латынью, а почти все тобольские сочинения его “выговорены” общеславянским языком Крижанича) я прочитал в восемьдесят пятом году. В Тобольске же довольствовался лишь фотокопиями фрагментов трактата, присланных мне доброхотами, за что им поклонное спасибо.
   Крижанич был теоретиком (труды публиковал и до приезда в Россию), практиком, владевшим искусством контрапункта, и, как выразился его комментатор, обладал богатейшим “опытом слуховых впечатлений от живой музыки”. Он знал органные концерты Фрескобальди, гайдуцкие песни южных славян, белорусский кант и украинскую лиру, ритмические построения дервишей, военную музыку Германии, Порты, Польши. В трактате он проявил себя автором категоричным и назидательным. Порой и ворчуном (замена в песнопениях белорусами латинских слов славянскими вызывала у него мысли о скрипе заржавленных дверных петель и мечах, обмазанных глиной). Похоже, своевольным упрямцем он был не мягче Аввакума. Выказывал он себя и рационалистом, исходившим исключительно из соображений пользы. Музыка по Крижаничу – “это искуссно произведенные звуки, способные доставить наслаждение”. Не печаль, не скорбь, не слезы, не какие-либо таинственные чувства, названные магом Пифагором, а именно наслаждение (впрочем, Крижанич вспомнил Овидия: “Есть наслаждение в слезах”). И еще: музыка должна служить совершенству, а не возбуждать соблазны. Отчитав Пифагора и Платона, Крижанич все же признавал частичную справедливость Платона: “Платон был прав, относя музыку к числу тех дел, которые требуют особой заботы при управлении народом, и считая, что правители должны тщательно рассматривать, какая музыка должна быть разрешена, а какая – запрещена. Он говорил: нельзя изменять формы музыки, не внося расстройства в нравы (и следовательно, в образ правления). Например, если разрешить сумбурную и слишком вольную музыку…”
   Несомненно – подарок А. А. Жданову и незабвенному Михаилу Андреевичу Суслову.
   Но не мое дело было разбираться, в чем Ю. Крижанич прав, а в чем не прав, в частностях ли (немцам отказывал в способностях спеть мотеты) или в сути. В трактате, чрезвычайно серьезном, Крижанич постарался дать картины развития музыки и выбрать те роды ее, какие необходимы для благоустройства Государства российского. Мне же в строчках ученого труда хотелось ощутить живого человека, узнать, на каких инструментах он играл в Тобольске и кто мог оказаться его соисполнителем и слушателем. Блажь, но она меня не отпускала.
   В предпетровскую пору любители услаждали слух (почти по Крижаничу) не одним лишь церковным пением и уж конечно не одними лишь скоморошьими дудками или владимирскими рожками. В Москву приглашались европейские артисты и музыканты. В богатых палатах имелись инструменты прежде диковинные – небольшие органы (фисавлы или позитивы, в списках Крижанича), клавицимбалы (видимо, чембало или клавесины), скрипки, трубы, трубы раздвижные (тромбоны), деревянные духовые и пр. И в слободе Кукуй по вечерам скучно не было. К органу, возможно именно домашнему, Крижанич относился без одобрения (“дикий и недопустимый шум”). Клавицимбалы принимал, как скрипку и лиру, и, наверное, сочинителем музыки играть на них умел. Однако чаще всего в его трактате упоминается флейта. А под конец текста следовало и признание: “Что касается меня, то ничто не кажется мне столь приятным, как игра на флейте, если она искусна и если музыка искусно исполняется, особенно в ночное время, когда на большом расстоянии все молчит. Душа уподобляет это небесной музыке, хору блаженных душ. В уши проникает удивительный и божественный звук. И, как я уже сказал вам, мне это намного приятнее, чем изысканнейшие мелодии, исполняемые огромным составом. Не скрою от вас, что не могу объявить этот вид инструментов вышедшим из моды…”
   Умолкаю. И острие моей ручки должно прекратить скрипеть…
***
   Почтеннейше прошу извинений. Снова мои слова… Полагаю, что в стольном граде Сибири, куда с усердием посылали служить киево-могилянских птенцов, к тому времени появились хотя бы клавесины, чембало, английские пандуры, в дальнейшем – бандуры, другие струнные. Флейту же, какая более всего подражала человеческому голосу, Крижанич без трудов мог привезти с собой из Москвы. А прежде – из Вены. Могла отправиться с ним в Тобольск и скрипка. Впрочем, все это были мои догадки.
   По прошествии месяцев я получил ответы на мои интересы. Питерцы не смогли назвать ни одной не известной мне еще личности. Хорваты назвали, все это были люди с европейскими именами, но Крижанич встречался с ними в Риме, Вене, Амстердаме или Константинополе. Профессор Голубич среди прочих упомянул Калиостро. “Калиостро же куролесил в восемнадцатом веке!” – вскрипел во мне педант. Батюшки, о чем я думаю, осадил я себя. Калиостро! Ради милой беседы или вечерней игры на флейте Калиостро мог явиться к Крижаничу и в Тобольск. От Алферова и Городничего я вызнал восемь фамилий, но никаких следов их в фонде хранения не обнаружил.
   Мне бы отчаяться, но, к удивлению своему, к немоте или несговорчивости архива я отнесся спокойно. К тому времени я наткнулся на интереснейшие документы, связанные с тобольским (посткрижаничским) митрополитом Павлом (Павлинья башня) и его участием в возведении Кремля, Петропавловского монастыря в Тюмени, других сибирских зданий. “Ну вот, если пофартило, значит, и еще чего-нибудь отыщете, – обрадовал меня Виктор Ильич Сушников. – В нашем деле бумаги – к бумагам!”
   Вечером уведомлением меня вызвали на почту к междугороднему разговору. Я перепугался. Не со стариками ли что? Звонил Костя Алферов. Слышимость была плохая, Костя кричал:
   – Елагин! Запиши, Елагин! Ну, запомни! Михаил Елагин. Коля Рогожин наткнулся на него в списках Посольского приказа. Пометы на Елагина забавные. Из подьячих “молодой руки”. Выбранен за то, что им небрежение чинится, не раз играл на службе в шахматы, замечен и в том, что “сидит худо, выходит не спросив дьяков и старших подьячих”. Выходил он, видимо, к кому-то из просвещенных Голицыных, был вхож в их дома. В пометах упрекали его в интересе к парсунной живописи и заморской музыке, хвастался библией Пескатора (будто бы у него есть), приносил в приказ флейту. Перевели в Сибирский приказ, а потом, в шестьдесят седьмом, отправили на государеву службу к вам, в Тобольск. Не мне спасибо – Коле Рогожину. Копай, копай… И мне интересно. Это же я вынудил тебя поклониться тени Крижанича…
   Елагин, Елагин… Был такой. Служил на таможне, в Гостином дворе, дьяком, надзирал и над строительством Кремля, то есть при губернаторе князе Гагарине, еще не отозванном Петром в северную столицу и там повешенном, был в сотрудничестве с Семеном Ремезовым, в Тобольске же и скончался. В перечне фондов мне приходилось видеть упоминание бумаг Елагина. Но разбирать их я отчего-то не стал. Что же мне Крижанич-то руку не направил? Или пока еще приглядывался ко мне, а теперь посчитал: созрел, созрел. Фу-ты, простите мне дурости мои тогдашние…
   Нетерпеливый человек может представить, как я провел ночь. А в восемь поспешил в Гостиный двор. Ущельем Софийского взвоза бежал. Или даже несся. Бумаги – к бумагам – было мне обещано здешним хранителем древностей. Так оно и случилось. Фонд Елагина оказался обширным, в нем обнаружилось немало собственно елагинских документов, самих по себе ценных, но для меня-то самым важным оказались в тот день две стопки бумаг с сочинениями Ю. Крижанича, переписанными рукой бывшего “молодого” подьячего. Когда-то списки Елагина были свитками длиной метра в два, но потом, судя по графике пометок – в начале девятнадцатого века, их разрезали и сложили в стопки. С той поры бумаги Елагина, видимо, никто внимательно не разглядывал.
   Каковы были мои тогдашние ощущения? Не плясал, не выкрикивал экстатические слова, не подкидывал в воздух и головные уборы. Сидел тихо, уставившись бессмысленно в явленные мне бумаги, по-видимому, с полуулыбкой идиота, а рукой прижимал бывшие свитки к столу, дабы не улетели. В письме ко мне профессора Голубича, сообщившего о Калиостро, но не ведавшего о Елагине, были такие строки: “На столе передо мной (в ЦГАДА, Голубич в Тобольске побывал однажды, но часто работал в Москве) лежала связка листов, написанных Юрием Крижаничем. Я опустил руку на исписанный им лист, и мне показалось, что мы пожимаем друг другу руки и между нами ничего нет, нет и трех столетий”. Может, так было и со мной… Я успокаивался, а успокоившись, ощутил усталость и досаду. Ну произошло. Но оно и должно было произойти. Теперь, может, и скучно станет. А если мне повезло, то везение определено выбором мною Сибирского архива. Единственное желание было – бежать сейчас же на почту и отправлять телеграмму. Но адрес для телеграммы показался мне теперь сомнительным. На почту я не побежал и правильно сделал.
   Бумаги были заполнены скорописью Елагина (сравнение с другими документами подтверждало его руку), скорописью чрезвычайно искусной, что не давало поводов для скорочтения, наоборот, требовало чтения неспешного. На первой стопке сверху было выведено: “Юрий Крижанич. О Архитектуре”. На второй же имелась неуверенная надпись елагинской же руки: “О блудницах. Ю. К-ч”. Оригиналы автор создавал на своем общеславянском языке, делая пометы на латыни, и их хорошо знавший латынь Елагин в свои списки перенес.