Страница:
– Я понимаю тебя, Василий, – зашептала Тамара, она стянула с моей помощью свитер и прижалась ко мне грудью, обтянутой черной майкой, загорелые полные руки ее легли мне на плечи. – Я долго ждала этого. Я долго ждала тебя, Васенька. Хоть на один разок. И ты меня не огорчай. А ублажи. И не жадничай. Дай мне сейчас хоть частичку себя. Я тебя буду ласкать, я приголублю тебя, во мне столько жару, что я все сделаю, все, чтобы распалить его и в тебе, доверься мне, я смогу!
И она смогла.
Она раззадорила, растормошила меня, и мое нежелание, от немощей нервических, от страхов ожидания, и даже мое сопротивление (“На кой мне все это? Зачем мне она?”), сопротивление и физически грубовато-упрямое (силы мои будто выходили из оцепенения), все же ласками ее губ и рук, телом ее, тоже грубовато-упрямым, крепким, были переборены и отменены, во мне родилось предощущение законченности собственного бытия: “А ведь это, наверное, в последний раз! И что же сдерживать себя!”, и вопль звериный из меня вырвался (“Зачем ты кричишь-то так, милый?”), и злость ко всему, что пыталось гнетом, с шипами вмять меня в склизкую глину, возрадовалось во мне (“Что ты! так ты задушишь меня, ты делаешь мне больно”), но боль оказалась временной, или она была необходима и Тамаре, нисколько не утишив ее страсти, не повредив уже равноправному нашему слиянию (а происходило оно на стульях, на полу, в углу у стены, в единственном здешнем кресле), злость стала яростью, а потом и бессилием предопределенного разъединения.
Одевались мы молча, спинами друг к другу.
Молча поднесла мне Тамара стакан коньяка, я его выпил, зажевал бутербродом, не осознав даже, с икрой ли был хлеб или с соленой рыбой.
Выглянув в приоткрытую дверь в “сени” и коридор, Тамара положила мне руки на плечи, поцеловала в губы и прошептала:
– Ну, отправляйся, Василий. Спасибо тебе. Не обижайся на меня. И не поминай лихом.
Было в ее глазах сострадание ко мне. Или скорее грустное благорасположение (грусть, впрочем, могла происходить из утоленности Тамары). Была в ее глазах нежность, и не было в них лжи. Так мне показалось…
Следом до меня дошло, что Зинаида Евстафиевна с Нинулей еще не вернулись из столовой и из скверика. То есть последние приключения уложились в час моего рабочего времени. Ничего себе, удивился я, ничего себе! Прыткий, должны будут подумать люди с полномочиями и стражами сопровождения, прыткий молодой человек. Коллеги его не успели пожевать как следует и легкие продуть, а он столько всего натворил, да еще и коньяка нахлебался. Я надумал истребить чем-нибудь коньячный дух или кофе выпить, но тут же решил, что – не стоит, что алкогольные запахи – мне на пользу. Мол, да, но на спор, мол, да, но спьяну, и ничего не помню. Но сразу же сообразил, что эти доводы вряд ли бы улучшили мое положение и при определении мне пятнадцати суток за бытовой мордобой.
Мне показалось, что голова совы-Бонапарта стала покачиваться и даже подмигивать мне. Нет, не такой уж я осоловелый. Я взял солонку, отвернул голову птицы. Крестик и костяная фигурка высыпались мне на ладонь. Нинулины ли это игрушки? Надо ли мне это знать? Я понимал лишь, что, не выслушав недавние Нинулины откровенности и фантазии, я вряд ли бы схватил нынче трубку. История лжегероя Деснина осталась во мне. Но Деснин знал, что и как он делает. Я же сегодня не знал. “Нечего мне фиговины-то коллекционные держать в карманах”, – сообразил я. Не разглядывая приобретения и даже не ощупывая их со вниманием, я положил обе безделушки вместе с бумажной трубочкой на старую типографскую полосу, свернул полосу конвертом и сунул завернутое на книжную полку. Конспиратор гребаный! “Вынесу потом, если не заметят…” Как же тут было не заметить?!
Но вот уже и Зинаида Евстафиевна с Нинулей вернулись, и зашумели дела в типографии, и стали поднимать полосы в Бюро Проверки, и прошел час и два, и прибыли члены редколлегии с Секретариата из Серого дома на Маросейке, и К. В. опять руководил вечерней редакцией, а меня не брали. Неопределенность угнетала более всего. Я уговаривал себя не вздрагивать. Ну заберут и заберут. Ничего уже не исправишь. И скорее всего, раз уж им вышла необходимость забирать в таком здании и в такой газете, то совершать это им придется деликатным образом и незаметно. А потому, надо надеяться, бить – сразу и здесь – не будут, исполнители явятся тихие. Но где же они, что они медлят, так ведь и сбрендить недолго, росло во мне возмущение.
Или, может быть, разговор вышел таким достоверным, что и никакая профессиональная сирена не завыла у них, объявляя тревогу? Поверить в это было трудно. И я стал проговаривать про себя произнесенное и услышанное в кабинете К. В. с намерением выявить собственные оплошности или нелепицы, какие и дали бы поводы взвыть сирене или хотя бы вздрогнуть и взмахнуть сигнальным флажком. Зыбким местом, трясиной торфяной, представлялось мне теперь мимолетное, но категоричное признание Сусловым того обстоятельства, что властительный начальник генерала Горбунцова Юрий Владимирович Андропов в момент звонка находится либо в отъезде, либо еще где, во всяком случае – в отсутствии. Мол, из-за отсутствия Юрия Владимировича и был вынужден обратиться к вам, Борис Прокопович (четыре катящихся волжских “о”). А я ведь о якобы отъезде Андропова знал лишь из слов Валерии Борисовны. На этом отъезде же и держалась, как на ките исполинском, возможность (для М. А. Суслова – необходимость) звонка к генералу. То есть весь разговор. А вдруг Валерия Борисовна воздух мне принесла в авоське с крупными дырками в каких-то своих целях? Вдруг отъехавший Юрий Владимирович сидел в своем же ведомстве метрах в сорока от генерала, и генерал сначала озаботился, а потом и кнопку нажал и следом чину своему, на дело скорому, распорядился: а ну, разведать, где теперь Ю. В. и где теперь тов. Суслов? Могли бы потом и тов. Суслову позвонить и предложить: а не хотите ли, Михаил Андреевич, послушать, как один мальчонка шутить изволит? И такой поворот не исключался. Но гадать теперь было бессмысленно и вредно. Тем более что с отъездом и отсутствием мне все разъяснится, и очень скоро.
"Отсутствие” было вначале, и все же мне дали довести разговор до конца. Какие же орешки, полезные для разумения, им еще удалось вышелушить? Какие ошибки? Какие проколы? Далее вроде бы все шло гладко… И вдруг я осознал, что ошибкой был весь мой разговор, то есть не разговор (и разговор – само собой), а прежде всего – текст разговора. Это был мой текст, мои слова, и никого другого! Тем более какого-то Михаила Андреевича Суслова. Я лишь придал своему тексту особенности речи М. А. Суслова (если получилось), но произносил-то этот Суслов слова, выражающие суть, взгляды, настроения и беспокойства Василия Николаевича Куделина! То есть если бы состоялась встреча меня, Василия Куделина, с генерал-полковником Горбунцовым, вторым человеком в интересном ведомстве, и тот в государственных соображениях и в связи с возникшим делом посчитал бы нужным выслушать меня, я ему все выложил бы почти так, как наговорил в трубку. Ну, не лез бы с начальственными советами – “глаз да глаз”, “при повторах припомнить”, “не церемониться” и т. д. Это не мое дело. И я не кровожадный. Я торопился, будто бежал стометровку, и мысли о том, как сам Михаил Андреевич Суслов мог отнестись к делу “кружка Анкудиной” (и интересовало ли оно его вообще), догнать меня не были в состоянии. Из меня выпрыгивали собственные суждения, даже и о ситуации в стране, и весь сюжет с Иваном Григорьевичем Корабельниковым, академиком, и его миссии (не без подсказок Валерии Борисовны). А у Суслова, может, совсем иное отношение к И. Г. Корабельникову. И не только с академиком я мог вляпаться. Помимо всего прочего мне был неизвестен словарный запас устной речи товарища Суслова. И неужели профессионал, консультант множества шпионских фильмов, с Сусловым общавшийся небось не раз, не учуял липача? Быть такого не могло. “Что-то не так. Что-то тут не так…” – бормотал я, покачивая солонку.
А не явиться ли мне, пока не поздно, с повинной? На спор, по пьяни, так был пьян, что и не помню, с кем спорил. Протрезвел, ужаснулся и приполз виниться. Но куда ползти? К кому? Кто они? И есть ли они? Сами они что-то не торопятся…
Но вдруг все это розыгрыш? Уже посмеялись и еще долго будут гоготать. Мысль об этом, поначалу не правдоподобная, стала потихоньку осаживаться во мне. Шестой этаж был Полем Розыгрышей, а таким мастерам, как, скажем, Башкатов или Жорж Сенчуков, у того в приятелях ходил начинающий режиссер Петя Фоменко, тоже остряк, ничего не стоило устроить представление с одурачиванием простофили. Слишком много подозрительно необязательного подталкивало меня к совершенно ненужному мне хватанию трубки – какие-то недоразумения, случайности, подчас чепуховые, странности, совпадения или несовпадения, оказывавшиеся вдруг везениями (относительными или временными). И то, что генерал, профессиональный разведчик, с таким вниманием и до конца выслушивал мои глупости, нельзя было не отнести к странностям. И то, что он в момент звонка будто ждал меня у телефона, а не мчался в горячую точку, морить саранчу, казалось словно бы подстроенным. С генералом ли я разговаривал? Чего стоило той же нежно-томной Тамаре (и у нее была корысть или своя роль) подключить меня к Башкатову (Башкатова я бы узнал, но он мог подсадить какого-нибудь друга актера или того же способного Петю Фоменко)? Если это так, то зачем надо было шутникам выводить стукачом именно Миханчишина? А может, Миханчишин и сам гоготал в кабинете Башкатова, себя же в надежные информаторы и произвел! Вот ведь каверза какая! Постой, оборвал я себя, но Миханчишин же арестован. Откуда ты знаешь, что он арестован, чуть ли не криком, никак не прозвучавшим, возразил я себе, что анкудиновцы арестованы, что Юлия, наконец, сидит и вот-вот случится ее погибель? Может, и Валерия Борисовна играла. И по тексту роли трижды вбивала в меня номер генерала. Нет, сказал я себе, бред, чепуха, а пощечину-то Юлии куда приспособить и вписать? Ее-то и Петя Фоменко не смог бы отрепетировать. Бред, бред, во мне еще гуляет коньяк. Зазвонил телефон.
– Василий, ты не спишь?
– Я на работе.
– Это я, Валерия Борисовна.
– Я понял.
– Ну и что же, что на работе! Положи под голову стопку книг и дрыхни, авось газета и без тебя выйдет.
– У вас ко мне дело, Валерия Борисовна?
– Ну не дело… А так, сообщение…
– Сообщайте.
– Не нагоняй на себя важности-то, Василий. Или грубости. Сообщение мое такое. Юлия три часа как дома.
– Ну и замечательно. Я за вас рад. И где же она была?
– Не валяй дурака, Василий! Или ты полагаешь, что я валяла перед тобой дуру на Страстном бульваре?
"Всему вашему семейству полагалось бы жить на Страстном бульваре”, – подумал я, но поспешил смягчить свои резкости:
– Я и спрашиваю, где она была. То есть где ее содержали?
– В самом лучшем ресторане. У Эдмундыча. “Меч со щитом” называется, – сказала Валерия Борисовна раздраженно, а перед тем тон ее был игривый.
– И на самом деле все было так серьезно? – Я как будто начинал что-то соображать.
– Да, все было очень серьезно, – произнесла Валерия Борисовна по-прежнему раздраженно, возможно даже сдерживая гнев. – И ясновидящие мои, и гадалки, над которыми ты по недостатку ума позволял себе посмеиваться, оказались правы. Ночью Юлия собиралась покончить с собой. Отыскала способ. В крайнем случае готова была спровоцировать охрану…
Я промолчал.
– Ты чего молчишь? – спросила Валерия Борисовна.
– И что же произошло?
– Произошло неожиданное! – оживилась Валерия Борисовна. – Перед ней извинились. Высокие чины. И на автомобиле доставили домой. Сопровождал полковник. Поднялся к нам и принес извинения мне. И просил передать извинения Ивану Григорьевичу.
– Во сколько ее доставили? – Теперь мой интерес к сообщению Валерии Борисовны обострился.
– Часа три назад…
– А точно когда?
– Почему тебя волнует точность? – удивилась Валерия Борисовна. – Пожалуй что ровно в восемь. Напольные часы били…
Или Борис Прокопович Горбунцов был педант, или он очень уважительно относился к Михаилу Андреевичу товарищу Суслову. Или точность была моментом в какой-то неизвестной мне игре.
– А Иван Григорьевич звонил сегодня из Нового Света? – спросил я.
– Звонил! Только что! – Валерия Борисовна словно бы еще более удивилась. – Звонил! Откуда ты знаешь?
– Я не знаю. Я спросил. Исходя из предположения…
– Конечно, я ему ничего не открывала. Сказала только, что Юлия устала и спит. А у него дела там хорошие…
"Не хватало только, чтобы она сейчас же сообщила о трех купленных для меня галстуках!” – испугался я.
Но никакими галстуками Валерия Борисовна меня не обрадовала, а спросила, переходя на конспиративный шепот:
– Ты ходил к нему?
– Куда? К кому?
– Ну… к кому я просила…
– Нет, – сказал я. – Я же посоветовал вам самой обратиться к нему.
– Я к нему не обращалась. Я не могла… Я и по картам не должна была бы… Ты правда не ходил?
– У меня не было разговора с ним.
– Странно… – зашептала Валерия Борисовна. – Странно… Не могло обойтись без бубнового валета, не могло…
– Без какого еще бубнового валета?
– Тебе этого не надо знать… Ты бы лишь посмеялся… тебе этого не понять…
– Ну, раз не понять… – не стал спорить я. “Неужели они держат в своих раскладах Кирилла Валентиновича валетом? Его давно бы следовало произвести в короли. Или – в тузы…”
– Юлия проснулась. Она на кухне, – сообщила Валерия Борисовна. – Ты не хочешь что-либо сказать ей?
– Нет. Не хочу.
– Хотя бы передать ей что-нибудь?
– Нет.
– Жестокость разыгрываешь? Разыгрывай.
– А вот вам, Валерия Борисовна, я хотел бы дать совет… То есть не то чтобы совет… Просто хочу поделиться предчувствием… По нему выходит, что вам с дочерью лучше бы до возвращения Ивана Григорьевича куда-нибудь удалиться. Или сгинуть. Для снятия волнений.
– Ты что-нибудь знаешь? – насторожилась Валерия Борисовна. – Или о чем-то догадываешься?
– Я ничего не знаю. И ни о чем не имею возможности догадываться! – резко сказал я. – Но иногда у меня случаются предчувствия. Они не такие отчетливо реальные, как у ваших ясновидящих, они смутные, но тем не менее…
– Я поняла, – сказала Валерия Борисовна. – Я поняла.
– Дочь вашу одну отпустили?
– Получается, что одну… – нерешительно сказала Валерия Борисовна. – Но вроде бы и остальных должны отпустить…
– И еще. Валерия Борисовна, чтобы в отношении меня, несостоявшегося зятя, возникла некая определенность, я вам сообщаю, что объяснительные сочинения вашей младшей дочери я нынче разорву и выброшу… Без страданий и перечитываний.
– Ты, Василий, еще ребенок… И эгоист…
– Всяческих вам благополучий, Валерия Борисовна.
Трубку, прижатую к аппарату, надавливая на нее, я держал еще минуты две или три. Словно боялся, что из трубки могли вырваться голоса Валерии Борисовны и Юлии.
Какой уж тут розыгрыш! Какие уж тут изощренные затейники Башкатов, Жорж Сенчуков и начинающий режиссер Петя Фоменко! И Миханчишин, видимо, еще был заточен и ни в каком представлении участия принимать не мог. Назначили ли ему псевдоним? Или он его придумал сам? С чего бы вдруг? Ему бы могли предложить кликуху “Шнурок” из-за очочков-то его! А он как будто бы своими очочками и ботиночным шнурком, заменившим левую дужку, бунтовал… Ах, вот оно: “Бунтовщик страшнее Пугачева”! И странное дело, если несколько часов назад Миханчишин вызывал у меня чувство брезгливости, то теперь я его жалел. И Миханчишина, наверное, с его шалостями и ухарствами на публику Сергей Александрович или схожие с ним ловцы человеков могли, как, скажем, и Бодолина, сначала сбросить в дерьмо отхожего места, а потом выволочь крюками багров и сунуть прямо в тулуп Пугачева. И не исключено, что и вечно неприятный мне Миханчишин испытывал несправедливости и унижения, не менее болезненные, нежели те, что свалились теперь на меня.
Подписали номер, подали машины для развоза дежурных, а по мою душу конвоиры так и не явились.
Но и у нас в доме меня никто не ждал. Чашкины спали. Я прошел в задний двор за двухэтажный флигель. Наши дровяные сараи утыкались в глухую торцовую стену пошивочной мастерской. С третьего класса я имел в этой стене тайник. Мне не нужен был фонарь, на ощупь я отыскал “свой” кирпич, вынул его, просунул в тайник руку. Стартовый пистолет в кухонной тряпке пребывал на месте. Рядом с ним я поместил теперь две солонки и трубочку с лентой, завернутые в типографскую полосу. Я и дома не стал исследовать солонки. Дока-читатель или просто сообразительный человек может предположить, что автор здесь лукавит, не позволяя своему персонажу, то есть самому себе, сразу же совершить открытия, какие повлияли бы на ход событий или хотя бы намекнули на какой-нибудь секрет. Вот когда автору понадобится, он секреты и предъявит. А потому сообщу тотчас же, что и позже при внимательном осмотре солонок ничего особенного ни в них, ни на них не обнаружилось. Тогда же исследования их я избегал, по дурости и по наивности полагая, что мне теперь выгоднее знать поменьше, а секреты в солонках, прихваченных в комнате отдыха К. В., мне несомненно мерещились. Я заложил тайник кирпичом и побрел на Рижский вокзал.
Мне не хотелось, чтобы меня увели в наручниках (в наручниках! с чего мне пришли в голову наручники?) из отчего дома (не важно – из квартиры или из дровяного сарая). Но Рижский вокзал оказался каким-то сиротским, скучным. Ночью поезда на его перрон не прибывали, газетный киоск не работал, съестным и питьем уже не торговали, и мне надоело сидеть в здешнем зале ожидания. На мокрой площади толпились такси, и я за два рубля отправился на Каланчевку. Ночевал я на трех вокзалах. То есть “ночевал” слово здесь не слишком точное. Ночевка предполагает сон, а спать мне не удавалось. Придремывал порой минут на пятнадцать, не более. Сначала устроился на скамье Ярославского вокзала, потом перешел встречать экспресс из Хельсинки на Ленинградский, а с половины четвертого местом моего обитания стал вокзал Казанский. Сейчас мне легко и даже смешно вспоминать о той ночи, да уже и утром, заявившись в Солодовников переулок (побриться) и не обнаружив у себя на квартире засады, а во дворе – казенного автомобиля, я отчитал себя за ночную дурь. А ведь часами раньше серьезнейшим образом убеждал себя в том, что ближайшие ночи разумнее всего проводить на вокзалах. До возвращения Ивана Григорьевича Корабельникова. Но при чем тут возвращение Корабельникова? Для меня-то при чем? Для Валерии Борисовны и Юлии – да, действительно, оно было важным. А мне-то что ждать прилета Ивана Григорьевича? И все же, сам себе удивляясь, я отложил объявленное мной уничтожение бумажек Юлии. На всякий случай. Именно до появления в Москве Ивана Григорьевича. Такой вот стал суеверный. Впрочем, суеверным я был всегда. И даже имел самостоятельную систему суеверий, но это уже мое дело…
И вот, вернувшись утром в Солодовников переулок с вокзалов, где я наблюдал движение толп, сотен прибывающих и отбывающих людей, мне совершенно чужих и для кого я был чужим и никем, я понял, как мелки и скорее всего смешны мои страхи и вздрагивания (не идут ли за мной? Я еще и воротник куртки поднимал, и не ношенную с апреля кепку натягивал на лоб, и за спинкой скамьи готов был утонуть в невидимости) в сравнении с заботами странников, гонимых судьбами по российским просторам. И ощутил еще болезненнее прогорклое чувство одиночества. И что хуже всего – полнейшее безразличие ко всему и ко всем. И к себе – в первую очередь. “А пошло все на… А пошли вы все на…!” Я пытался примирить себя с безразличием, разъясняя самому себе, что оно способно обеспечить мне освобождение от оков или вериг. Все в мире было гнусно перекошено, несправедливо, в лучшем случае – сумасбродно подчинялось каким-то бессмысленным для меня и бессовестным играм, делавшим и любовь призрачно-обманной, я теперь не хотел иметь ни перед чем, перед государством в частности, и ни перед кем никаких обязательств (исключение – мои старики), не желал иметь никаких привязанностей, а стало быть, мог освободиться от любых зависимостей, несвобод и страха. Для меня, с прежними моими ценностями, это был – бунт, пусть и тихий, пусть – не вслух, а про себя, и все же бунт, меня допекли. Пусть меня арестовывают, на дыбу подтягивают, расстреливают, в психический дом волокут (этого как раз хотелось меньше всего), мне на все наплевать и пошли бы все подальше! Я вроде бы успокоился, но скорее – будто бы погас и никакой радости от своего спокойствия и безразличия не испытывал.
Меж тем известие о вызволении Цыганковой попрыгало и утихомирилось на шестом этаже. Через день выпустили Миханчишина, учительниц со Сретенки, “кружковцев” Анкудиной. А затем и саму Анкудину. Всех вроде бы с извинениями. Впрочем, узнать о днях в узилище мало что удавалось. Видимо, дадено было слово не распространяться. Однако Миханчишин, встреченный сострадателями, будто челюскинец, снятый со льдины, говорили, одаривал слушателей яркими намеками. Вскоре и мне довелось увидеть Миханчишина в людном месте – на том самом открытом партийном собрании, где Глебу Аскольдовичу Ахметьеву был отведен пункт повестки дня, известие о котором должно было привести к неминуемым историческим слезам его матушки в Саратове.
Что касается школьников, клеивших листовки на заповедной улице, то выяснилось, что их и не арестовывали, а лишь вызывали на допросы и очные ставки. И хотя разговоры с ними были не злыми, даже деликатно-доверительными, следствием их вышли случаи или явления, мягко сказать, малоприятные. Скажем, иные из ребят в этих деликатно-доверительных беседах отрекались от своих взглядов, от своих приятелей и педагогов, а то и от своих родителей, порой кляузничали на друзей же. Впрочем, и эти оступившиеся по слабости натур не сыскали выгод. Было сочтено, что школьнички эти (о чем им могли и намекнуть) по причине незрелости недостойны быть впущены в общественные науки, чтобы потом не выстраивать с их помощью себе карьеры и не занимать посты, потому им были закрыты подъезды гуманитарных заведений, а дипломы они получали (те, кто получал) в совершенно неважнецких (тогда) институтах. Но все это (про школьников) выяснилось через годы. А я опять забегаю вперед…
В том дурашном Куделине, соизволившем давать советы генералу Горбунцову, я обнаружил бесстрашие. А потом приравнял бесстрашие, в частности, к безразличию. Но то бесстрашие-безразличие шло от куража или даже от отваги, оно звенело и взблескивало. Теперешнее же мое безразличие было серо-унылым, оно становилось примирением со всем плохим, а то и смирением перед ним. Делайте со мной что хотите, мне и без вас тошно, и хуже вряд ли будет. Если не порешат сразу, пошлют в лагеря. Я здоровый, я выдержу, а жизнь – всюду жизнь. Впрочем, в моей жизни какой теперь смысл? Но меня никто и не брал, даже и на разговоры никуда не вызывали, а после возвращения в Москву из дальних странствий Ивана Григорьевича Корабельникова я уверился в том, что и забирать меня никто не станет. Но не возрадовался.
О прилете Ивана Григорьевича я узнал… чуть было не написал – “из газет”. Из сверстанной к пяти часам и поднятой в Бюро Проверки первой полосы, внизу которой и уместилось тассовское сообщение с фамилией Корабельникова. В ночном выпуске новостей (уже дома) я увидел И. Г. Корабельникова во Внуковском аэропорту, и следом за чиновниками победительно двинулась к нему Валерия Борисовна, среди других персон, мне показалось, я углядел младшую дочь академика с цветами в руках. Минут через пятнадцать глубокоуполномоченный по разъяснению народу полезностей и вреда, международник в очках с пудовой оправой, наверняка из знакомых Ахметьеву аристократов духа, чрезвычайно хвалил миссию Корабельникова, говорил о прорыве в отношениях… между державами, мне неведомом, и прочем. “Ну и хорошо, – вяло подумал я. – Вряд ли сейчас будут досаждать удачливому визитеру и его семье”. Я встал и исполнил обещанное. Я разорвал в мелкие клочья послание ко мне Юлии Ивановны Цыганковой с черновым наброском, а потом – для верности – все же сжег их.
Если бы позвонила Валерия Борисовна, я бы сообщил ей первым делом: сжег, именно не перечитывая. Я и не перечитывал. Но коли писанины Юлии Ивановны приводятся в нынешнем тексте, можно догадаться, что перечитывать их и не было надобности. Они остались во мне навсегда со всеми знаками препинания, графическими паузами, ступеньками строчек, а черновик – и со всеми нервными неряшливостями троечницы.
Валерия Борисовна не позвонила, да и до звонков ли мне ей в те дни было? А я и не сильно из-за этого расстроился. Но вот одно . обстоятельство меня тогда опечалило. На время. Все же я ожидал каких-то чувственных воздействий (ясно, что не потрясений, но хотя бы не испытанных мною прежде впечатлений) при прощании с бумагами Юлии Ивановны, вызвавшими когда-то во мне ощущения сильные. То есть символически – с самой Юлией. Возможно, я не только из суеверия оттягивал уничтожение бумажек. Но ничего не произошло. Ну разорвал бумажки, ну сжег их. И все. И ничего более. Тогда-то до меня и дошло, что меня печалит. Юлия Ивановна Цыганкова стала для меня чужим человеком. И не только что, а несколькими днями раньше. Эта женщина меня совершенно не волновала. Мое безразличие ко всему распространилось и на нее.
И она смогла.
Она раззадорила, растормошила меня, и мое нежелание, от немощей нервических, от страхов ожидания, и даже мое сопротивление (“На кой мне все это? Зачем мне она?”), сопротивление и физически грубовато-упрямое (силы мои будто выходили из оцепенения), все же ласками ее губ и рук, телом ее, тоже грубовато-упрямым, крепким, были переборены и отменены, во мне родилось предощущение законченности собственного бытия: “А ведь это, наверное, в последний раз! И что же сдерживать себя!”, и вопль звериный из меня вырвался (“Зачем ты кричишь-то так, милый?”), и злость ко всему, что пыталось гнетом, с шипами вмять меня в склизкую глину, возрадовалось во мне (“Что ты! так ты задушишь меня, ты делаешь мне больно”), но боль оказалась временной, или она была необходима и Тамаре, нисколько не утишив ее страсти, не повредив уже равноправному нашему слиянию (а происходило оно на стульях, на полу, в углу у стены, в единственном здешнем кресле), злость стала яростью, а потом и бессилием предопределенного разъединения.
Одевались мы молча, спинами друг к другу.
Молча поднесла мне Тамара стакан коньяка, я его выпил, зажевал бутербродом, не осознав даже, с икрой ли был хлеб или с соленой рыбой.
Выглянув в приоткрытую дверь в “сени” и коридор, Тамара положила мне руки на плечи, поцеловала в губы и прошептала:
– Ну, отправляйся, Василий. Спасибо тебе. Не обижайся на меня. И не поминай лихом.
Было в ее глазах сострадание ко мне. Или скорее грустное благорасположение (грусть, впрочем, могла происходить из утоленности Тамары). Была в ее глазах нежность, и не было в них лжи. Так мне показалось…
***
Я же, взбодренный коньяком, энергично направился в свою коморку. Там рухнул на стул. И минут пять сидел обалдевший, бессмысленно глядя в стену. И вдруг до меня дошло значение слов Тамары. Нет, не значение, значение их могло быть по крайней мере двояким, а их прощальная символика: “Не поминай меня лихом!” Так. Я заерзал на стуле. Сейчас и придут. Нельзя расслабляться. Надо держать себя в руках. Сейчас явятся.Следом до меня дошло, что Зинаида Евстафиевна с Нинулей еще не вернулись из столовой и из скверика. То есть последние приключения уложились в час моего рабочего времени. Ничего себе, удивился я, ничего себе! Прыткий, должны будут подумать люди с полномочиями и стражами сопровождения, прыткий молодой человек. Коллеги его не успели пожевать как следует и легкие продуть, а он столько всего натворил, да еще и коньяка нахлебался. Я надумал истребить чем-нибудь коньячный дух или кофе выпить, но тут же решил, что – не стоит, что алкогольные запахи – мне на пользу. Мол, да, но на спор, мол, да, но спьяну, и ничего не помню. Но сразу же сообразил, что эти доводы вряд ли бы улучшили мое положение и при определении мне пятнадцати суток за бытовой мордобой.
Мне показалось, что голова совы-Бонапарта стала покачиваться и даже подмигивать мне. Нет, не такой уж я осоловелый. Я взял солонку, отвернул голову птицы. Крестик и костяная фигурка высыпались мне на ладонь. Нинулины ли это игрушки? Надо ли мне это знать? Я понимал лишь, что, не выслушав недавние Нинулины откровенности и фантазии, я вряд ли бы схватил нынче трубку. История лжегероя Деснина осталась во мне. Но Деснин знал, что и как он делает. Я же сегодня не знал. “Нечего мне фиговины-то коллекционные держать в карманах”, – сообразил я. Не разглядывая приобретения и даже не ощупывая их со вниманием, я положил обе безделушки вместе с бумажной трубочкой на старую типографскую полосу, свернул полосу конвертом и сунул завернутое на книжную полку. Конспиратор гребаный! “Вынесу потом, если не заметят…” Как же тут было не заметить?!
Но вот уже и Зинаида Евстафиевна с Нинулей вернулись, и зашумели дела в типографии, и стали поднимать полосы в Бюро Проверки, и прошел час и два, и прибыли члены редколлегии с Секретариата из Серого дома на Маросейке, и К. В. опять руководил вечерней редакцией, а меня не брали. Неопределенность угнетала более всего. Я уговаривал себя не вздрагивать. Ну заберут и заберут. Ничего уже не исправишь. И скорее всего, раз уж им вышла необходимость забирать в таком здании и в такой газете, то совершать это им придется деликатным образом и незаметно. А потому, надо надеяться, бить – сразу и здесь – не будут, исполнители явятся тихие. Но где же они, что они медлят, так ведь и сбрендить недолго, росло во мне возмущение.
Или, может быть, разговор вышел таким достоверным, что и никакая профессиональная сирена не завыла у них, объявляя тревогу? Поверить в это было трудно. И я стал проговаривать про себя произнесенное и услышанное в кабинете К. В. с намерением выявить собственные оплошности или нелепицы, какие и дали бы поводы взвыть сирене или хотя бы вздрогнуть и взмахнуть сигнальным флажком. Зыбким местом, трясиной торфяной, представлялось мне теперь мимолетное, но категоричное признание Сусловым того обстоятельства, что властительный начальник генерала Горбунцова Юрий Владимирович Андропов в момент звонка находится либо в отъезде, либо еще где, во всяком случае – в отсутствии. Мол, из-за отсутствия Юрия Владимировича и был вынужден обратиться к вам, Борис Прокопович (четыре катящихся волжских “о”). А я ведь о якобы отъезде Андропова знал лишь из слов Валерии Борисовны. На этом отъезде же и держалась, как на ките исполинском, возможность (для М. А. Суслова – необходимость) звонка к генералу. То есть весь разговор. А вдруг Валерия Борисовна воздух мне принесла в авоське с крупными дырками в каких-то своих целях? Вдруг отъехавший Юрий Владимирович сидел в своем же ведомстве метрах в сорока от генерала, и генерал сначала озаботился, а потом и кнопку нажал и следом чину своему, на дело скорому, распорядился: а ну, разведать, где теперь Ю. В. и где теперь тов. Суслов? Могли бы потом и тов. Суслову позвонить и предложить: а не хотите ли, Михаил Андреевич, послушать, как один мальчонка шутить изволит? И такой поворот не исключался. Но гадать теперь было бессмысленно и вредно. Тем более что с отъездом и отсутствием мне все разъяснится, и очень скоро.
"Отсутствие” было вначале, и все же мне дали довести разговор до конца. Какие же орешки, полезные для разумения, им еще удалось вышелушить? Какие ошибки? Какие проколы? Далее вроде бы все шло гладко… И вдруг я осознал, что ошибкой был весь мой разговор, то есть не разговор (и разговор – само собой), а прежде всего – текст разговора. Это был мой текст, мои слова, и никого другого! Тем более какого-то Михаила Андреевича Суслова. Я лишь придал своему тексту особенности речи М. А. Суслова (если получилось), но произносил-то этот Суслов слова, выражающие суть, взгляды, настроения и беспокойства Василия Николаевича Куделина! То есть если бы состоялась встреча меня, Василия Куделина, с генерал-полковником Горбунцовым, вторым человеком в интересном ведомстве, и тот в государственных соображениях и в связи с возникшим делом посчитал бы нужным выслушать меня, я ему все выложил бы почти так, как наговорил в трубку. Ну, не лез бы с начальственными советами – “глаз да глаз”, “при повторах припомнить”, “не церемониться” и т. д. Это не мое дело. И я не кровожадный. Я торопился, будто бежал стометровку, и мысли о том, как сам Михаил Андреевич Суслов мог отнестись к делу “кружка Анкудиной” (и интересовало ли оно его вообще), догнать меня не были в состоянии. Из меня выпрыгивали собственные суждения, даже и о ситуации в стране, и весь сюжет с Иваном Григорьевичем Корабельниковым, академиком, и его миссии (не без подсказок Валерии Борисовны). А у Суслова, может, совсем иное отношение к И. Г. Корабельникову. И не только с академиком я мог вляпаться. Помимо всего прочего мне был неизвестен словарный запас устной речи товарища Суслова. И неужели профессионал, консультант множества шпионских фильмов, с Сусловым общавшийся небось не раз, не учуял липача? Быть такого не могло. “Что-то не так. Что-то тут не так…” – бормотал я, покачивая солонку.
А не явиться ли мне, пока не поздно, с повинной? На спор, по пьяни, так был пьян, что и не помню, с кем спорил. Протрезвел, ужаснулся и приполз виниться. Но куда ползти? К кому? Кто они? И есть ли они? Сами они что-то не торопятся…
Но вдруг все это розыгрыш? Уже посмеялись и еще долго будут гоготать. Мысль об этом, поначалу не правдоподобная, стала потихоньку осаживаться во мне. Шестой этаж был Полем Розыгрышей, а таким мастерам, как, скажем, Башкатов или Жорж Сенчуков, у того в приятелях ходил начинающий режиссер Петя Фоменко, тоже остряк, ничего не стоило устроить представление с одурачиванием простофили. Слишком много подозрительно необязательного подталкивало меня к совершенно ненужному мне хватанию трубки – какие-то недоразумения, случайности, подчас чепуховые, странности, совпадения или несовпадения, оказывавшиеся вдруг везениями (относительными или временными). И то, что генерал, профессиональный разведчик, с таким вниманием и до конца выслушивал мои глупости, нельзя было не отнести к странностям. И то, что он в момент звонка будто ждал меня у телефона, а не мчался в горячую точку, морить саранчу, казалось словно бы подстроенным. С генералом ли я разговаривал? Чего стоило той же нежно-томной Тамаре (и у нее была корысть или своя роль) подключить меня к Башкатову (Башкатова я бы узнал, но он мог подсадить какого-нибудь друга актера или того же способного Петю Фоменко)? Если это так, то зачем надо было шутникам выводить стукачом именно Миханчишина? А может, Миханчишин и сам гоготал в кабинете Башкатова, себя же в надежные информаторы и произвел! Вот ведь каверза какая! Постой, оборвал я себя, но Миханчишин же арестован. Откуда ты знаешь, что он арестован, чуть ли не криком, никак не прозвучавшим, возразил я себе, что анкудиновцы арестованы, что Юлия, наконец, сидит и вот-вот случится ее погибель? Может, и Валерия Борисовна играла. И по тексту роли трижды вбивала в меня номер генерала. Нет, сказал я себе, бред, чепуха, а пощечину-то Юлии куда приспособить и вписать? Ее-то и Петя Фоменко не смог бы отрепетировать. Бред, бред, во мне еще гуляет коньяк. Зазвонил телефон.
– Василий, ты не спишь?
– Я на работе.
– Это я, Валерия Борисовна.
– Я понял.
– Ну и что же, что на работе! Положи под голову стопку книг и дрыхни, авось газета и без тебя выйдет.
– У вас ко мне дело, Валерия Борисовна?
– Ну не дело… А так, сообщение…
– Сообщайте.
– Не нагоняй на себя важности-то, Василий. Или грубости. Сообщение мое такое. Юлия три часа как дома.
– Ну и замечательно. Я за вас рад. И где же она была?
– Не валяй дурака, Василий! Или ты полагаешь, что я валяла перед тобой дуру на Страстном бульваре?
"Всему вашему семейству полагалось бы жить на Страстном бульваре”, – подумал я, но поспешил смягчить свои резкости:
– Я и спрашиваю, где она была. То есть где ее содержали?
– В самом лучшем ресторане. У Эдмундыча. “Меч со щитом” называется, – сказала Валерия Борисовна раздраженно, а перед тем тон ее был игривый.
– И на самом деле все было так серьезно? – Я как будто начинал что-то соображать.
– Да, все было очень серьезно, – произнесла Валерия Борисовна по-прежнему раздраженно, возможно даже сдерживая гнев. – И ясновидящие мои, и гадалки, над которыми ты по недостатку ума позволял себе посмеиваться, оказались правы. Ночью Юлия собиралась покончить с собой. Отыскала способ. В крайнем случае готова была спровоцировать охрану…
Я промолчал.
– Ты чего молчишь? – спросила Валерия Борисовна.
– И что же произошло?
– Произошло неожиданное! – оживилась Валерия Борисовна. – Перед ней извинились. Высокие чины. И на автомобиле доставили домой. Сопровождал полковник. Поднялся к нам и принес извинения мне. И просил передать извинения Ивану Григорьевичу.
– Во сколько ее доставили? – Теперь мой интерес к сообщению Валерии Борисовны обострился.
– Часа три назад…
– А точно когда?
– Почему тебя волнует точность? – удивилась Валерия Борисовна. – Пожалуй что ровно в восемь. Напольные часы били…
Или Борис Прокопович Горбунцов был педант, или он очень уважительно относился к Михаилу Андреевичу товарищу Суслову. Или точность была моментом в какой-то неизвестной мне игре.
– А Иван Григорьевич звонил сегодня из Нового Света? – спросил я.
– Звонил! Только что! – Валерия Борисовна словно бы еще более удивилась. – Звонил! Откуда ты знаешь?
– Я не знаю. Я спросил. Исходя из предположения…
– Конечно, я ему ничего не открывала. Сказала только, что Юлия устала и спит. А у него дела там хорошие…
"Не хватало только, чтобы она сейчас же сообщила о трех купленных для меня галстуках!” – испугался я.
Но никакими галстуками Валерия Борисовна меня не обрадовала, а спросила, переходя на конспиративный шепот:
– Ты ходил к нему?
– Куда? К кому?
– Ну… к кому я просила…
– Нет, – сказал я. – Я же посоветовал вам самой обратиться к нему.
– Я к нему не обращалась. Я не могла… Я и по картам не должна была бы… Ты правда не ходил?
– У меня не было разговора с ним.
– Странно… – зашептала Валерия Борисовна. – Странно… Не могло обойтись без бубнового валета, не могло…
– Без какого еще бубнового валета?
– Тебе этого не надо знать… Ты бы лишь посмеялся… тебе этого не понять…
– Ну, раз не понять… – не стал спорить я. “Неужели они держат в своих раскладах Кирилла Валентиновича валетом? Его давно бы следовало произвести в короли. Или – в тузы…”
– Юлия проснулась. Она на кухне, – сообщила Валерия Борисовна. – Ты не хочешь что-либо сказать ей?
– Нет. Не хочу.
– Хотя бы передать ей что-нибудь?
– Нет.
– Жестокость разыгрываешь? Разыгрывай.
– А вот вам, Валерия Борисовна, я хотел бы дать совет… То есть не то чтобы совет… Просто хочу поделиться предчувствием… По нему выходит, что вам с дочерью лучше бы до возвращения Ивана Григорьевича куда-нибудь удалиться. Или сгинуть. Для снятия волнений.
– Ты что-нибудь знаешь? – насторожилась Валерия Борисовна. – Или о чем-то догадываешься?
– Я ничего не знаю. И ни о чем не имею возможности догадываться! – резко сказал я. – Но иногда у меня случаются предчувствия. Они не такие отчетливо реальные, как у ваших ясновидящих, они смутные, но тем не менее…
– Я поняла, – сказала Валерия Борисовна. – Я поняла.
– Дочь вашу одну отпустили?
– Получается, что одну… – нерешительно сказала Валерия Борисовна. – Но вроде бы и остальных должны отпустить…
– И еще. Валерия Борисовна, чтобы в отношении меня, несостоявшегося зятя, возникла некая определенность, я вам сообщаю, что объяснительные сочинения вашей младшей дочери я нынче разорву и выброшу… Без страданий и перечитываний.
– Ты, Василий, еще ребенок… И эгоист…
– Всяческих вам благополучий, Валерия Борисовна.
Трубку, прижатую к аппарату, надавливая на нее, я держал еще минуты две или три. Словно боялся, что из трубки могли вырваться голоса Валерии Борисовны и Юлии.
Какой уж тут розыгрыш! Какие уж тут изощренные затейники Башкатов, Жорж Сенчуков и начинающий режиссер Петя Фоменко! И Миханчишин, видимо, еще был заточен и ни в каком представлении участия принимать не мог. Назначили ли ему псевдоним? Или он его придумал сам? С чего бы вдруг? Ему бы могли предложить кликуху “Шнурок” из-за очочков-то его! А он как будто бы своими очочками и ботиночным шнурком, заменившим левую дужку, бунтовал… Ах, вот оно: “Бунтовщик страшнее Пугачева”! И странное дело, если несколько часов назад Миханчишин вызывал у меня чувство брезгливости, то теперь я его жалел. И Миханчишина, наверное, с его шалостями и ухарствами на публику Сергей Александрович или схожие с ним ловцы человеков могли, как, скажем, и Бодолина, сначала сбросить в дерьмо отхожего места, а потом выволочь крюками багров и сунуть прямо в тулуп Пугачева. И не исключено, что и вечно неприятный мне Миханчишин испытывал несправедливости и унижения, не менее болезненные, нежели те, что свалились теперь на меня.
Подписали номер, подали машины для развоза дежурных, а по мою душу конвоиры так и не явились.
***
Приходилось думать, что брать в редакции было им ни к чему. Газетный дом – болтливый, слухи потекут – и куда? Да во все дыры! Есть же в Москве и иные места. Солодовников переулок, к примеру.Но и у нас в доме меня никто не ждал. Чашкины спали. Я прошел в задний двор за двухэтажный флигель. Наши дровяные сараи утыкались в глухую торцовую стену пошивочной мастерской. С третьего класса я имел в этой стене тайник. Мне не нужен был фонарь, на ощупь я отыскал “свой” кирпич, вынул его, просунул в тайник руку. Стартовый пистолет в кухонной тряпке пребывал на месте. Рядом с ним я поместил теперь две солонки и трубочку с лентой, завернутые в типографскую полосу. Я и дома не стал исследовать солонки. Дока-читатель или просто сообразительный человек может предположить, что автор здесь лукавит, не позволяя своему персонажу, то есть самому себе, сразу же совершить открытия, какие повлияли бы на ход событий или хотя бы намекнули на какой-нибудь секрет. Вот когда автору понадобится, он секреты и предъявит. А потому сообщу тотчас же, что и позже при внимательном осмотре солонок ничего особенного ни в них, ни на них не обнаружилось. Тогда же исследования их я избегал, по дурости и по наивности полагая, что мне теперь выгоднее знать поменьше, а секреты в солонках, прихваченных в комнате отдыха К. В., мне несомненно мерещились. Я заложил тайник кирпичом и побрел на Рижский вокзал.
Мне не хотелось, чтобы меня увели в наручниках (в наручниках! с чего мне пришли в голову наручники?) из отчего дома (не важно – из квартиры или из дровяного сарая). Но Рижский вокзал оказался каким-то сиротским, скучным. Ночью поезда на его перрон не прибывали, газетный киоск не работал, съестным и питьем уже не торговали, и мне надоело сидеть в здешнем зале ожидания. На мокрой площади толпились такси, и я за два рубля отправился на Каланчевку. Ночевал я на трех вокзалах. То есть “ночевал” слово здесь не слишком точное. Ночевка предполагает сон, а спать мне не удавалось. Придремывал порой минут на пятнадцать, не более. Сначала устроился на скамье Ярославского вокзала, потом перешел встречать экспресс из Хельсинки на Ленинградский, а с половины четвертого местом моего обитания стал вокзал Казанский. Сейчас мне легко и даже смешно вспоминать о той ночи, да уже и утром, заявившись в Солодовников переулок (побриться) и не обнаружив у себя на квартире засады, а во дворе – казенного автомобиля, я отчитал себя за ночную дурь. А ведь часами раньше серьезнейшим образом убеждал себя в том, что ближайшие ночи разумнее всего проводить на вокзалах. До возвращения Ивана Григорьевича Корабельникова. Но при чем тут возвращение Корабельникова? Для меня-то при чем? Для Валерии Борисовны и Юлии – да, действительно, оно было важным. А мне-то что ждать прилета Ивана Григорьевича? И все же, сам себе удивляясь, я отложил объявленное мной уничтожение бумажек Юлии. На всякий случай. Именно до появления в Москве Ивана Григорьевича. Такой вот стал суеверный. Впрочем, суеверным я был всегда. И даже имел самостоятельную систему суеверий, но это уже мое дело…
И вот, вернувшись утром в Солодовников переулок с вокзалов, где я наблюдал движение толп, сотен прибывающих и отбывающих людей, мне совершенно чужих и для кого я был чужим и никем, я понял, как мелки и скорее всего смешны мои страхи и вздрагивания (не идут ли за мной? Я еще и воротник куртки поднимал, и не ношенную с апреля кепку натягивал на лоб, и за спинкой скамьи готов был утонуть в невидимости) в сравнении с заботами странников, гонимых судьбами по российским просторам. И ощутил еще болезненнее прогорклое чувство одиночества. И что хуже всего – полнейшее безразличие ко всему и ко всем. И к себе – в первую очередь. “А пошло все на… А пошли вы все на…!” Я пытался примирить себя с безразличием, разъясняя самому себе, что оно способно обеспечить мне освобождение от оков или вериг. Все в мире было гнусно перекошено, несправедливо, в лучшем случае – сумасбродно подчинялось каким-то бессмысленным для меня и бессовестным играм, делавшим и любовь призрачно-обманной, я теперь не хотел иметь ни перед чем, перед государством в частности, и ни перед кем никаких обязательств (исключение – мои старики), не желал иметь никаких привязанностей, а стало быть, мог освободиться от любых зависимостей, несвобод и страха. Для меня, с прежними моими ценностями, это был – бунт, пусть и тихий, пусть – не вслух, а про себя, и все же бунт, меня допекли. Пусть меня арестовывают, на дыбу подтягивают, расстреливают, в психический дом волокут (этого как раз хотелось меньше всего), мне на все наплевать и пошли бы все подальше! Я вроде бы успокоился, но скорее – будто бы погас и никакой радости от своего спокойствия и безразличия не испытывал.
Меж тем известие о вызволении Цыганковой попрыгало и утихомирилось на шестом этаже. Через день выпустили Миханчишина, учительниц со Сретенки, “кружковцев” Анкудиной. А затем и саму Анкудину. Всех вроде бы с извинениями. Впрочем, узнать о днях в узилище мало что удавалось. Видимо, дадено было слово не распространяться. Однако Миханчишин, встреченный сострадателями, будто челюскинец, снятый со льдины, говорили, одаривал слушателей яркими намеками. Вскоре и мне довелось увидеть Миханчишина в людном месте – на том самом открытом партийном собрании, где Глебу Аскольдовичу Ахметьеву был отведен пункт повестки дня, известие о котором должно было привести к неминуемым историческим слезам его матушки в Саратове.
Что касается школьников, клеивших листовки на заповедной улице, то выяснилось, что их и не арестовывали, а лишь вызывали на допросы и очные ставки. И хотя разговоры с ними были не злыми, даже деликатно-доверительными, следствием их вышли случаи или явления, мягко сказать, малоприятные. Скажем, иные из ребят в этих деликатно-доверительных беседах отрекались от своих взглядов, от своих приятелей и педагогов, а то и от своих родителей, порой кляузничали на друзей же. Впрочем, и эти оступившиеся по слабости натур не сыскали выгод. Было сочтено, что школьнички эти (о чем им могли и намекнуть) по причине незрелости недостойны быть впущены в общественные науки, чтобы потом не выстраивать с их помощью себе карьеры и не занимать посты, потому им были закрыты подъезды гуманитарных заведений, а дипломы они получали (те, кто получал) в совершенно неважнецких (тогда) институтах. Но все это (про школьников) выяснилось через годы. А я опять забегаю вперед…
В том дурашном Куделине, соизволившем давать советы генералу Горбунцову, я обнаружил бесстрашие. А потом приравнял бесстрашие, в частности, к безразличию. Но то бесстрашие-безразличие шло от куража или даже от отваги, оно звенело и взблескивало. Теперешнее же мое безразличие было серо-унылым, оно становилось примирением со всем плохим, а то и смирением перед ним. Делайте со мной что хотите, мне и без вас тошно, и хуже вряд ли будет. Если не порешат сразу, пошлют в лагеря. Я здоровый, я выдержу, а жизнь – всюду жизнь. Впрочем, в моей жизни какой теперь смысл? Но меня никто и не брал, даже и на разговоры никуда не вызывали, а после возвращения в Москву из дальних странствий Ивана Григорьевича Корабельникова я уверился в том, что и забирать меня никто не станет. Но не возрадовался.
О прилете Ивана Григорьевича я узнал… чуть было не написал – “из газет”. Из сверстанной к пяти часам и поднятой в Бюро Проверки первой полосы, внизу которой и уместилось тассовское сообщение с фамилией Корабельникова. В ночном выпуске новостей (уже дома) я увидел И. Г. Корабельникова во Внуковском аэропорту, и следом за чиновниками победительно двинулась к нему Валерия Борисовна, среди других персон, мне показалось, я углядел младшую дочь академика с цветами в руках. Минут через пятнадцать глубокоуполномоченный по разъяснению народу полезностей и вреда, международник в очках с пудовой оправой, наверняка из знакомых Ахметьеву аристократов духа, чрезвычайно хвалил миссию Корабельникова, говорил о прорыве в отношениях… между державами, мне неведомом, и прочем. “Ну и хорошо, – вяло подумал я. – Вряд ли сейчас будут досаждать удачливому визитеру и его семье”. Я встал и исполнил обещанное. Я разорвал в мелкие клочья послание ко мне Юлии Ивановны Цыганковой с черновым наброском, а потом – для верности – все же сжег их.
Если бы позвонила Валерия Борисовна, я бы сообщил ей первым делом: сжег, именно не перечитывая. Я и не перечитывал. Но коли писанины Юлии Ивановны приводятся в нынешнем тексте, можно догадаться, что перечитывать их и не было надобности. Они остались во мне навсегда со всеми знаками препинания, графическими паузами, ступеньками строчек, а черновик – и со всеми нервными неряшливостями троечницы.
Валерия Борисовна не позвонила, да и до звонков ли мне ей в те дни было? А я и не сильно из-за этого расстроился. Но вот одно . обстоятельство меня тогда опечалило. На время. Все же я ожидал каких-то чувственных воздействий (ясно, что не потрясений, но хотя бы не испытанных мною прежде впечатлений) при прощании с бумагами Юлии Ивановны, вызвавшими когда-то во мне ощущения сильные. То есть символически – с самой Юлией. Возможно, я не только из суеверия оттягивал уничтожение бумажек. Но ничего не произошло. Ну разорвал бумажки, ну сжег их. И все. И ничего более. Тогда-то до меня и дошло, что меня печалит. Юлия Ивановна Цыганкова стала для меня чужим человеком. И не только что, а несколькими днями раньше. Эта женщина меня совершенно не волновала. Мое безразличие ко всему распространилось и на нее.