Плечи ее вздрагивали, вся она вздрагивала, я понял, что Валерия Борисовна сейчас разрыдается, и я забоялся, как бы не случилась нелепая, а может, и постыдная сцена, способная привлечь внимание московских ротозеев, оказавшихся сейчас на Пушкинской площади. Порывом я чуть было не привлек к себе Валерию Борисовну в старании успокоить ее, но вдруг понял, что мне куда приятнее ощущать себя не сострадающим чужим слезам, а именно обиженно-оскорбленным. И я оставил себя в состоянии морозной надменности.
   – Она ложится в больницу через два дня, – сказала Валерия Борисовна уже спокойно.
   Я промолчал.
   – Я вызвала Викторию, Вика прилетит завтра, она попробует переубедить Юлию. – Валерия Борисовна взглянула мне в глаза.
   – Ты не хочешь повидаться и с Юлией? – спросила Валерия Борисовна.
   – Нет, – сказал я.
   – Ты не любишь ее?
   – Вся эта история с Юлией, – произнес я не сразу, – вызывает у меня теперь чувства брезгливости, неприязни и стыда.
   Мне оставалось встать, раскланяться и удалиться. И чтоб оркестр исполнил нечто из Вагнера.
   Но встала она.
   Валерия Борисовна наклонилась и поцеловала меня в голову.
   – Ты еще ребенок, Василий. И ты не безнадежен. Спаси, помилуй и вразуми тебя Бог! Она повернулась и пошла. Я вынудил себя не смотреть ей вслед.
***
   В маршрутном такси мне пришла в голову глупость: “А соседка Чашкина-то наблюдательная…”
   Сразу же без всякой связи с Чашкиной я вспомнил, что, вернувшись из Тобольска, я так и не осмотрел солонку. Да и есть ли она? Стоит ли на месте?
   Солонка стояла. Я разобрал ее. Ни крестик, ни костяной оберег из нее не вывалились. Я не стал спрашивать Зинаиду Евстафиевну, не видела ли она, трогал ли кто солонку. Ясно, что не видела. Стало быть, крестик и нецке предназначались не мне, а служили для кого-то уведомлением или указом. А может быть, фигурами в чьей-то игре с развлечениями. Поначалу я почувствовал нечто вроде облегчения. Будто была определена мне обязывающая мою суть тяжесть судьбы и теперь меня от нее освободили. Но потом от потери не принадлежавшего мне пришла вдруг печаль.
   Кстати, в Тобольске музейщики ничего не смогли сообщить мне о солонке из буфетной императорского семейства. Посуду для высочайших ссыльных брали, кажется, у купца Селифанова, но что сталось с ней позже, как и с самим купцом Селифановым, разузнать не было возможности. А я вспомнил, что начинал коллекцию дед нашего Кочуй-Броделевича, строитель Транссибирской магистрали, и не исключено, что в начале века в Сибири рассыпали соль из сотен таких птиц с профилем Бонапарта. Обо всем этом я мог бы рассказать сыщику Башкатову и выслушать его фантазии, но Башкатова в редакции не было. Он отбыл куда-то по своим секретным космическим делам. Намеками объяснил мне отсутствие его коллега и капитан нашей футбольной команды Боря Капустин. “Да, да! – зашептал он мне с огнем в глазах. – Скоро наши облетят… ее…”, и по жесту Капустина можно было догадаться, что облетят Луну. Нужна ли была теперь солонка Башкатову? Мне тем более не нужна. Я пожелал ее выкинуть. Но сообразил: а не вызовет ли ее пропажа недоумение или даже переполох среди пользующихся ею как дуплом или тайником, не произведут ли они сгоряча какие-нибудь малоприятные для меня или для других действия? И я решил: пусть солонка еще постоит.
   Капустина же я обрадовал тобольским сувениром. Иртышская рыба само собой. Подарки рыбозавода, оставив приличные экземпляры родителям и вынужденного муксуна Чашкиным, я раздал в редакции. Себя не обделил. Вяленый сырок определил себе. Капустину же я привез еще и трещотки. Их белая пластмассовая система-решетка вращалась вокруг пластмассовой же ручки, издавая далеко звучащий и отчаянно-упоительный треск.
   Я зашел в Тобольске на базар. Он – на берегу Курдюмки, прямо под кремлевской горой – был почти пуст. Так, прошлогодние кедровые орешки, сушеные грибы, вязаные носки на досках крытых рядов. Я представил, каким когда-то здесь был златокипящим и шумным сибирский торг, и загрустил. И тут я услышал особенный треск, будто я попал в Лондон, на стадион “Уэмбли”. Продавали трещотки в ларьке с опять же пустой витриной. Откуда попали в нефутбольный Тобольск трещотки, ублажавшие в те годы английских и немецких фанатов, объяснить мне не смогли. “То ли из Тбилиси, то ли из Одессы, а может, из Гудермеса…” Впрочем, тайна происхождения тобольских трещоток не особенно волновала Капустина, он уже видел себя в пятницу на трибуне “Лужников” и прикидывал, какие ошеломления он вызовет у торпедовских фанов. Он и меня звал на игру, заманивал чешским пивом: “Старо-прамен” появилось и “Праздрой”, а с твоей рыбой…”
   Я покачал головой. Капустин ушел, а я смотрел на дверной проем. И видел прислонившуюся к косяку Цыганкову. “Стало быть, всякие балахоны, – пришло мне в голову, – она носила не без причины. И позы порой на людях принимала особенные. Опасалась ухмылок и удивленных переглядов? Но тогда, у косяка с кроссвордом в руке (“Единорог…”), она стояла в сарафане, и даже дока Чупихина, готовая отыскать в Цыганковой изъяны и странности, существенного не углядела. И я у нас дома, в Солодовниковом переулке, ничего не заметил. Впрочем, что я земное, обыкновенно-житейское мог заметить в те часы?
   "Ты, Куделин, простак или только прикидываешься им?” – вопрошал меня в своем кабинете К. В., Кирилл Валентинович Каширин. Менее всего простаком я согласен был признать себя в случае с Юлией. Главное – в случае! Но идиотом признать себя стоило!
   Я не спал две ночи. Бессонницей никогда не страдал. Снотворных, естественно, не принимал и принимать не собирался. Пил в те дни поздно вечером пиво и даже водку, известное многим средство не помогало. В дневные часы, из-за хлопот и общений с людьми, мысли были спокойные и благодушные. Пугали телефонные звонки. Разговора со мной снова могла добиваться Валерия Борисовна. А вдруг и сама Юлия Ивановна. А вдруг и вызванная из Лондона для укрепления семейного благоустройства Виктория Ивановна Пантелеева, Вика, урожденная Корабельникова. Я боялся этих звонков. И жаждал их. Я знал, что и как надо ответить.
   В ночных же своих состояниях, иногда все же полудремотных, я не знал, что и как отвечать – и самому себе, и несуществующим, но необходимым собеседникам. Мысли мои крутились, сворачивались в клубки, а то и развивались некиими нитями или лохмотьями, им не находилось слов, но даже и не выраженные словами, они грызлись между собой, попирая друг друга и то возвышая меня, то сбрасывая в провалы низости. Некоторые из них дробились… вспрыгивали обломками, обрубками, щепками. И уневодить их каким-либо общим примиряющим смыслом не было возможности. Чтобы загнать все эти сумятицы души и ума в туман неопределенности, а потом и вовсе отменить и забыть их, я постарался вывести упрощенные обозначения моих затруднений и требуемых поступков. На манер кратких указующих призывов Партии к Маю и Ноябрю. Даже для верности одарив их циферками. Это уже на манер деревенского философа Мао, снабжавшего своих партизанских овец простыми, в одну строчку, руководящими смыслами, вынутыми из и так уже облегченных текстов усатого кремлевского кормчего.
   Под номером один на воздушной скрижали я высек: “Следует держаться подальше от семейства Цыганковых-Корабельниковых. Ради пользы семейства. И ради пользы собственной”.
   Вторая скрижаль содержала вот что: “Признать способы осады меня Ю. И. и ее штурм подлостью”. Это утверждение показалось мне слишком строгим, но замену слову “подлость” найти я не смог.
   Третье. “Раз цели и способы Ю. И. Ц. вызывают у меня чувство брезгливости, значит, ни о какой любви моей, речи быть не может”.
   Четвертое. “Участвовать как-либо (словами ли, действиями ли) в нынешней ситуации Ю. И. Ц. я не могу и не имею права”.
   Неплохо было бы вывести еще и “пятое”, “шестое”, “седьмое”, но я ограничился пока четырьмя скрижалями, пусть на них находились и не заповеди, а лишь направляющие мое житейское плавание утверждения.
   Удовлетворенный умственной работой, я даже спустил ноги с дивана и поощрил себя стопкой водки. Но уже через полчаса удовлетворения мои улетучились. Скрижали с установлениями опять растворились в сумятице и грызне моих новых соображений. Она подла, а я каков же? Циферками своими я словно бы выстроил вокруг себя крепостные стены справедливости, себя же украсил латами романтического героя. Но какое же право я имею испытывать чувство брезгливости и к самой Юлии, и к тому, что у нас с ней было? Она что – меня обманывала или хотя бы вводила в заблуждение? Неужели я не должен был иметь в виду, что у нее были мужчины до и помимо меня? И как иначе могло быть в наше время, да еще и с понятиями Юленькиного поколения? А я кто? Я что – Вертер или немытый постник из вятской пустыни, нацепивший под рясой на бедра чугунные вериги в два пуда? Да, я старомоден и щепетилен в проявлениях своих чувств. Возможно, и просто труслив… Но ведь это в проявлениях! А внутри… А внутри-то! Я такой же, как и все, обыкновенный человек, мужик, самец, животное. К тому же я одарен природой силой и жизненными соками, каких хватило бы на троих… Я бы никогда не стал признаваться себе в этом, но в нынешнем ночном разборе я посчитал возможным опуститься в десятый погреб-этаж своих подземелий и выволочь оттуда признание: я и к Валерии Борисовне испытывал желание, то есть похоть, потому и отодвигался вчера от нее. (Или я приколдован к этой семейке? Проще всего так считать!) Я грешник, подлец, скотина! А мои обиды на Юлию могли быть вызваны лишь досадами самца-собственника: “На мое позарились!” И вот я, знавший утехи с женщинами, смог возрадоваться собственному чувству брезгливости! Каков герой-чистюля! Каков подлец! Ведь мне было прекрасно в ту ночь с Юлией, прекрасно, слова “О, если б навеки так было!” призвала истина и необходимость. Мне и теперь хотелось бы возопить: “О, если б навеки так было!”
   Но сейчас же на память мне приходило меленькое – Миханчишин. Глаза хитрована, брючки гармошкой, неглаженые с вызовом, шнурок ботиночный, привязанный к дужке очков, глумливое чтение им исповеди Обтекушина. И ко мне возвращалась брезгливость. Это была брезгливость не к кому-либо и не к чему-либо. Это была просто брезгливость. Вселенская брезгливость. А она сейчас же изливалась и на Юлию. Как могла она? Ну ладно, мужчины мне неведомые, их для меня нет и не было. Но гнида Миханчишин – реальность. Как могла Юлия приблизить и принять его? И не от миханчишинского ли плода предстояло теперь избавляться? При мыслях об этом меня чуть не тошнило. Все я, кажется, мог понять, но Миханчишин… Как могла она?
   Вот здесь-то и кольнуло меня соображение. А я ведь и не знаю, как и почему смогла (кстати, ведь о ней с Миханчишиным я нафантазировал, ничего достоверного я о них не ведал, так – совпадения и разговоры). Я не только подлец, грешник, трус, но я и заурядный себялюб!
   Исключительно со своего шестка, со своего насеста я оценивал все случившееся со мной и Юлией (скорее всего, лишь свои интересы я принимал во внимание и в случае с ее старшей сестрой, хотя… нет… впрочем, ну ладно). Как она могла… Откуда я знаю, чем она жила и живет, что истинно в ее душе, в ее понятиях и стремлениях. Я и не пытался поставить себя на ее место. У меня на это вроде и не было времени. На меня якобы обрушились ураган, тайфун, затмения (мою суверенность затмевали?), наваждения, угар. Но ведь у меня была свобода выбора, я был волен поступать так, как считал порядочным. И нам было хорошо. На все остальное следовало наплевать! А вдруг она и впрямь любила и желала меня, вдруг установлениями судьбы и природы мы безусловно совпадали и от меня теперь требовались действия, способные это совпадение укрепить? А вся эта, пусть и долговременная, затея с местью и способом ее осуществления была нелепицей, порожденной девичьими (скорее даже и девчоночьими) фантазиями и грезами, и очень может быть – особенной формой проявления этой любви. В Юлии происходил очевидный слом или кризис, она бросилась ко мне (в приходе с “единорогом” уже сказывалось нетерпение), потом понеслась в монастырь и там не нашла решения (либо освобождения – от его необходимости), а в Москве приказала себе избавиться от ребенка. Я же был чрезвычайно далек от ее забот, метаний, страстей и, естественно, страданий. Записку ее я произвел в охранную и возвышающую меня грамоту, документ, позволяющий мне считать: вот она (Юлия Ивановна Цыганкова), какая коварная, бесчестная, а я обманут и оскорблен!
   Надо ехать к ней, положил я, надо найти ее, сказать, что ребенок должен жить, что это наш с ней ребенок и им будет всегда, уберечь женщину от поступка несомненно греховного, способного испоганить ее жизнь.
   Но сейчас же возникала передо мной физиономия дуэлянта Миханчишина, шнурочек ботиночный на его левом ухе…
   Ну и что? Если ты любишь ее и если она любит тебя, при чем тут Миханчишин? Надо истребить в себе думы о постороннем и суетном. Нас будет трое, она, я и сын (отчего же сразу и сын? Но лучше – сын). Тотчас же скалилось ехидное: “Герой! Титан! Прометей! Ты же не выдержишь! Ведь нужна благая, ровная, без раздражений, без жаления самого себя, по сути – жертвенная любовь к нему, иначе все выйдет ложным и противоестественным. А ты не выдержишь, не осилишь, ты испортишь жизнь и себе, и ему, тебя будет грызть мысль, что он не твой, что он от Миханчишина или еще от кого, и ты в конце концов обозлишься… Это не твой крест!”
   "Да. Я не осилю… – уныло признался себе я. И явилось еще:
   – И потом, с чего ты взял, что ей нужна твоя блажь, что она вообще нуждается в тебе и что она любит тебя? Мало ли что считает ее мать… Да она скривится, увидев тебя, или прошепчет в презрении: “Единорог!”…”
   Мне опять стало жалко себя. И опять я почувствовал сладость пребывания в мире обмануто-оскорбленным. Меня еще поймут и оценят… И в полудремоте стали возникать видения, достойные шестиклассника, начитавшегося Вальтера Скотта, Гюго и Дюма! Но они отражали то, что томилось в моем подсознании. В них прекрасной пленницей в башне интригана герцога томилась, естественно, Юлия Ивановна Цыганкова, и как упоительно было бы совершить ради ее благополучия удивительный подвиг, пусть тот и остался бы (оно даже и лучше так-то) непонятым и неоцененным.
   Оставалось мне слезу пролить, посвятив ее собственной скорбной, виолончелью звучащей доле. Эко красиво!
   Но меня и впрямь в те часы давила тоска. Тоска эта, я нисколько не преувеличиваю и сейчас понимаю себя тогдашнего, могла бы заставить молодого человека и самого уравновешенного влезть на дугу Крымского моста. Я томился, я тосковал по Юлии, по ее коже, по ее запаху, по ее дыханию. Я желал быть снова единым с ней. Но я не мог быть с ней. И по всей вероятности, я не мог быть с ней никогда.
   Я иронизировал по поводу пролития слезы и скорбной доли. А у меня всерьез была тогда потребность выплакаться кому-либо (скорее всего и без выделения влаги). Но, увы, даже и в мыслях я не смог отыскать предназначенную мне и вытерпевшую бы меня исповедальную жилетку. Я жил одиноким. Сам по себе. В этом унизительно-горестно было признаться, но пришлось признаться. Причина отчасти была во мне. Сдержанность в проявлениях чувств я относил к одним из самых важных достоинств. Персонажи Хемингуэя и Ремарка, почитаемые нами, говорили коротко и не о главном. О главном они предпочитали не распространяться (в людях), уберегая суверенность и недостижимость своих свобод и натур. Главные смыслы они утапливали в молчаниях, в коих читателями угадывался подтекст. С родителями у меня разговоры получались краткие и по делу. Считалось, что мы и без слов понимаем друг друга. К тому же, по понятиям матери, отец принадлежал к породе “Потерял – молчи, нашел – молчи”. “Да и ты такой же”, – говорила она и мне. С Городничим и Алферовым мы объяснялись с полуслова, но лезть сейчас к ним в душу с откровениями, жалобами, с тоской своей было бы, на мой взгляд, делом скверным. Возложением собственных забот на чужие плечи. Да и не стал бы я им говорить о Юлии, обсуждать “женские истории” в нашем сообществе было не принято. Вот рассказать о Сергее Александровиче и посоветоваться, как быть, меня подмывало, но я уговорил себя не делать этого. Лишним знанием я мог усложнить жизнь Косте и Вале. Недреманное око Сергея Александровича наверняка не сводило с меня любопытствующего взгляда. И, как было обещано, не моргало. Да и робел я. А не усомнятся ли во мне Валя и Костя? Не стану ли я им неприятен? С чего именно мной увлеклись ловцы человеков? Мне было стыдно, и я боялся этих сомнений. Да, боялся! Это была не робость, а страх. Страх! “Но страх не за себя, а за Валю и Костю!” – успокаивал я себя. Но не успокоил…
   А вот Валерии Борисовне, как это ни странно, выплакаться я, пожалуй, смог бы… И Викторию, старшую сестру, я, опять же неожиданно для себя, смог представить своим духовником. Другое дело, я сразу понял, что ни с какими словами не обращусь ни к Виктории, ни к Валерии Борисовне, и прежде всего из боязни оказаться в их глазах смешным, жалким, а для Валерии Борисовны – и ребенком. Да, именно из боязни. Я жил в страхах самых разных свойств. Отчего так? Мне вспомнился мелкий персонаж из “Карамазовых” монашек Анфим, он любил деток, раздавал им пряники и имел вид человека, навеки испуганного чем-то великим и страшным, не в подъем уму его. В каких страхах жил я? В каких страхах сидел, скажем, в кабинете начальствующего К. В.? В страхах трепещущего и маленького человека. Откуда и как они взросли во мне? Зачем они мне?
   В тоске и с чувством стыда отправился я при свете дня в редакцию. Но там не ощущали моей тоски и не наблюдали во мне раба. И мне становилось уютнее в мироздании. Служебная суета утихомиривала пафос ночных и рассветных воспарений, самовозгораний и самоедств. Сергей Марьин, скорее всего, чувствовал томления моих неустройств и, возможно, ожидал от меня откровенностей, но и не услышав их, постарался озаботить меня работой. “Сроки, сроки, сроки! – говорил он. – Нам надо быстро сдать очерк о Тобольске, чтоб не увязнуть в нем”. Я полагал, что Сергей лукавит, произведя меня в соавторы. Но он не лукавил. Прежде в своих статьях о культурном наследии он использовал мою информацию (добытую по его поручениям) и ссылался на меня как на специалиста-историка. Сейчас же требовал от меня четыре страницы текста – “с прилагательными”, а если можно, то и с “метафорами”. “Не выйдет у меня, – бормотал я. – С прилагательными-то. Я – не Бунин. Да и настроение скверное”. – “Иди перекрестись своей гирей, – посоветовал Марьин. – И настроение осознается…”
   Про гирю я сообщить забыл. В те годы на службах и на заводах по чьему-то властно-чиновному благожеланию в моду вошла производственная гимнастика. Да что вошла! Введена была обязательною для снятия деловых напряжений. Ткачих останавливали на пятнадцать минут и заставляли делать зарядку. Повсюду появились пинг-понговые столы. Нам же рекомендовали с помощью гантелей и эспандеров одолевать усталость и боли в спинах, шеях и затылках. Дома у меня была пара двухпудовых гирь, одну из них я приволок в редакцию. Теперь по совету Марьина я перекрестился гирей четыре раза, а потом и выжал ее пятнадцать раз. Опять я почувствовал крепость своих мышц, ощутил радость физического бытия и готовность к подвигам молодечества.
   Это меня-то возмечтали одолеть страхи? Кыш они в темень ночей и снов!
   Я вернулся сознанием в Тобольск. У меня не было возможностей останавливать в Тобольске мгновения. Но они сами без спроса, без моих понуканий остановились во мне навсегда. Вот я стою возле церкви Михаила Архангела, задрав голову, и любуюсь переломами ее лестницы на аркадах. Вот, приобретя на базаре футбольные трещотки, печалюсь на пустыре, где до тридцатых годов стояла дивная церковь Богоявления. Вот я в который раз поднимаюсь на гору камнями Софийского взвоза в ущельях особенного города к трудам плененных шведов… Я вновь – в столпе энергий тобольской красоты, в вековых концентрациях энергий, душевных и духовных, людей, живших, страдавших и творивших здесь.
   И что мне мои московские страхи? Возьму-ка я и уеду в Тобольск. Устроюсь, скажем, путеукладчиком на стройку к приятелям Марьина. Или подмастерьем к реставраторам, на ту же церковь Михаила Архангела. Или – на Захария и Елизавету. А вдруг меня допустят в Сибирский архив, где последуют открытия, каким позавидуют Городничий с Алферовым? Экая пойдет увлекательная, свободная жизнь, в которой будут смешны мысли о Сергее Александровиче, о всяких прочих глупостях и неудобствах.
   "А не желаешь ли ты просто сбежать по малодушию и трусости, – сейчас же был спрошен самим собой, – от того, что ты называешь глупостями и неудобствами?” – “Ни в коем разе, – последовал ответ. – Да и прописка у меня – при моих стариках – останется московская”. Последний бытовизм никак не уменьшил высот моих рассуждений. Да и от чего можно было убежать в тобольской жизни? Или чего избежать? Чего избежали в ней те же Крижанич, Аввакум или Кюхельбекер? Или Николай Романов? Или вот Федор Михайлович… Да, Федор Михайлович… Тут мой возок затрясся по настилу дороги… При чем здесь Достоевский?.. Он там бывал… То ли до “Мертвого дома”, то ли после “Мертвого дома”… Но при чем… Нет, нет… Не это главное… Карамазовы!.. Вот!.. Я помнил что-то… Я поспешил в библиотеку и в десятом томе Достоевского серого, пятьдесят восьмого года, издания отыскал когда-то попавшуюся мне на глаза запись Ф. М.: “…Драма. В Тобольске, лет двадцать назад, вроде история Ильского. Два брата, старый отец, у одного невеста…” и т. д. Вот! И Карамазовы ничего не избежали в Тобольске (то есть в романе Карамазовы проживали в срединной России, но история их – тобольская!)…
   Так. В соображениях моих опять пошла рвань, несовпадения и логические скачки. Еще и Карамазовы! Эко хватил! Отчего же я не припомнил для себя Обтекушина, а сразу прихватил Карамазовых? Обтекушина, Обтекушина мне с его исповедью!
   Нет. Все. Надо лечиться!
   Я снова перекрестил себя двухпудовой гирей и принялся с остервенением ее выжимать. “Победа – вот лучшее лекарство для мужчины!” – вспомнилось мне читанное на первых курсах. Кто же это провозгласил? Ницше? Вроде бы Ницше. Но от чего – лекарство? А не важно!
   Призывая к победным подвигам, зазвенел телефон.
***
   Звонила Валерия Борисовна.
   – Не потеряет тираж ваша газета, если ты уделишь мне еще полчаса? С дорогами час пятнадцать. От силы.
   – Но…
   – Я думала, что ты сам позвонишь в эти дни.
   – Я не обещал звонить, – угрюмо сказал я.
   – Не обещал. Но мог бы и позвонить… Ладно. Для телефона обмен нашими впечатлениями не годится. Жду тебя в кафе “Прага”. Там в эти часы полупусто. О затратах не горюй. На чашку кофе у тебя хватит. В крайнем случае будешь у меня на содержании.
   Она была сердита, раз позволила себе съязвить о затратах. Предполагалось: об экономических волнениях бедняка, чурающегося из гордости богатой семьи. Меня это задело. На что, возможно, она и рассчитывала.
   Кафе и впрямь было полупустое. Валерия Борисовна (в джинсах, в светло-розовой свободной блузе навыпуск и с разрезом на груди, волосы, темно-русые, распушила до плеч) сидела за столиком на двоих, и видно было, что она здесь своя. Возможно, она привыкла к этому, на мой взгляд, снобистско-скучному заведению с давних пор. Впрочем, пирожное, кусочки модного торта и дама вполне соответствовали друг другу. Ночные мысли о Валерии Борисовне не возникли, они свинцово спали, укрывшись с головой под дюжиной одеял. Я присел к ней.
   – Прежде всего, и это никак не годилось бы по телефону, – сказала Валерия Борисовна, – об Анкудиной.
   – Что об Анкудиной? – удивился я.
   – Что она твоя однокурсница…
   – Ну была, – кивнул я. – Она ходит к вам?
   – Ходит. Часто. И сидит с бумагами.
   – С какими бумагами?
   – Не важно. Важно, что она называет себя твоей подругой, будто бы ты за ней приударивал, но она тебя отринула, а ты хоть и обижен на нее, но уважаешь как ученую…
   Я расхохотался. Неприлично громко для столь кремово-бисквитного заведения.
   – Ты гогочешь! – рассердилась Валерия Борисовна. – А эта Анкудина оказывает на Юлию… определенное… влияние. На мой взгляд, сомнительное. Конечно, в моде вольности и самостоятельности мышления, но тем не менее… А я смирно вела себя по отношению к ней только потому, что она твоя приятельница и ты ее уважаешь…
   Тут Валерия Борисовна замялась, возможно посчитав, что проговорилась и совершенно зря высказала мне свое высочайшее, но не заслуженное мною одобрение.
   – Какая она ученая! – Я все не мог отсмеяться. – Дура и истеричка. И лицемерка. Прозвище – “Кликуша”. Только справки медицинские да всякие подхалимские штучки дотянули ее до четвертого курса. А там ее отчислили. И если вы ее видели, то как же бы я, по-вашему, мог приударить за ней?
   – Ну да, ты же эстет! – съехидничала Валерия Борисовна. – Ты нищ, груб, дубина стоеросовая, но ты эстет. Тебе подавай барышень из семейства Корабельниковых.
   – Валерия Борисовна, – сказал я, – вы могли бы произнести по телефону лишь “Анкудина”, выслушали бы в ответ матерные слова, и мы обошлись бы без кофе.
   – Хорошо, – поугрюмела Валерия Борисовна. – Я звонила не из-за Анкудиной. Хотя и о ней надо было узнать.
   Я ощутил, что на меня кто-то смотрит (мне и прежде в кафе мерещилось это). Я обернулся. Следопытский взгляд, я был уверен, мог исходить от столика, за которым сидела женщина с “Огоньком” в руке. Спина ее была мне незнакома, и незнакома была ее прическа под Анджелу Дэвис с антрацитовыми завитками.