Сразу стало ясно, что разговор состоится вовсе не в машине. Уже через минуты я пожалел о своем “освобождении” и шуточке “Куда их вести?” Кураж мой прошел, а явились страх и ожидание плохого. Понятно было, что шуточку и хрустение костей мне не простят и уж Мрачный и сколько там еще Мрачных со мной поговорят… Меня подмывало узнать, арестован ли я, и если да, то за что, но я не стал спрашивать об этом, мне объяснят своевременно, а молчание в машине словно бы продлевало мое пребывание в мире свободной личностью.
   К моему удивлению, “Волга” ехала не в сторону центра, к монументу человеку в распахнутой шинели, чего я ожидал, а свернула на Башиловку и потом в какие-то переулки, в незнакомом же мне переулке остановилась. Молча мы вышли из машины возле пятиэтажного дома из силикатного кирпича, и движением руки Старший сухо и негромко сказал:
   – И здесь, Куделин, не вздумайте шутить. Это не в ваших интересах.
   На третьем этаже меня ввели в квартиру, по всей вероятности – двухкомнатную и наверняка со всеми удобствами. Во время разговора я находился, по боксерскому выражению, в состоянии грогги и уж точно – в состоянии ошеломления (иные вопросы и обмены мнениями доходили до меня смутно) и, конечно, не был способен внимательно изучить особенности внешностей и натур своих собеседников и подробности обстановки квартиры. Замечу только, что поначалу она показалась мне холостяцкой. Потом она напомнила мне о казенности гостиничных номеров. Потом же мне пришла в голову мысль о сценической выгородке “квартиры” с бутафорией и реквизитом. Запомнились мне какие-то пейзажи на стенах, репродукции и эстампы. А вот цвета и тем более рисунка обоев я не помню.
   – Садитесь, Куделин, – предложил мне Старший.
   Это произошло в комнате с письменным и обеденным столами, с книжным шкафом и пятнистым ковриком на стене.
   – Коля, – обратился к водителю Старший, – а ты сочинил бы нам чаю. Для беседы…
   И Коля отправился на кухню.
   – Ну что ж, Куделин, – сказал Старший, – а теперь порадуйте нас. Покажите, какой вы актер. Изобразите нам уважаемого Михаила Андреевича.
   – Вы от Сергея Александровича? – спросил я.
   – От кого? – вроде бы удивился Старший.
   – От Сергея Александровича… – повторил я.
   Старший взглянул на Мрачного. В глазах его был вопрос.
   – Нет, мы не от Сергея Александровича! – хохотнул вдруг Мрачный. – Мы сами по себе!
   И он зашептал что-то на ухо Старшему. Тот сдержанно улыбнулся.
   – Ну, давайте, давайте, Куделин, – опять заговорил Старший. – Не стесняйтесь. Закатите какую-нибудь речь Михаила Андреевича.
   – Я не умею… – пробормотал я. – У меня не получится…
   – На днях-то, однако, получилось.
   – У меня получалось-то раза два-три всего. И то коли был кураж и после выпивки…
   – Ну, выпивкой мы вас обеспечить не можем, – сказал Старший. – А кураж, уж извольте, добудьте. Постарайтесь. Ради слушателей. И себя. Текстом мы вас снабдим. Миша, подай артисту книгу.
   Мрачный подошел к книжному шкафу и одарил меня темно-синим томом избранных статей и речей М. А. Суслова.
   – Нет, – помотал я головой. – У меня не выйдет…
   – Вы откройте книгу и прочтите что-нибудь, – настаивал Старший. Убеждал тоном приказа.
   Я не хотел раздражать собеседников, даже был готов угодить им, открыл сочинения М. А. Суслова и принялся читать какой-то пассаж о ревизионистах и оппортунистах, интонации и выговор Михаила Андреевича у меня не возникли, но слушатели мои отчего-то рассмеялись.
   – Не выходит, – стал я оправдываться. – Я не могу по принуждению…
   – Да мы вас, Куделин, и не принуждаем, – сказал Старший. – Не можете или не хотите, ну и ладно. Тем более что мы прослушивали запись вашего недавнего исполнения роли Михаила Андреевича. Оно нас позабавило.
   – Очень, очень позабавило! – рассмеялся Мрачный.
   Вошел Коля и доставил к столу три чашки с чаем и конфеты “Полет” в сахарнице. Восприняв к исполнению кивок Старшего, из комнаты удалился.
   – Угощайтесь, Куделин, – предложил Старший, – и конфету берите. Да что вы так волнуетесь, вона как рука у вас трясется, чашку до рта донести не можете. Поверьте, ничего плохого в ваших актерских опытах мы не видим…
   – Более никогда таких опытов не будет, – пообещал я жалостливо, будто третьеклассник, поставленный в угол за курение и вынуждаемый отказаться от дурной привычки.
   – Да изображайте вы кого хотите на здоровье, – поощрил меня Старший. – Только без зла…
   – И этого… вашего-то… уважаемого… не убудет, – поддержал его Мрачный. – Вон про Василия Ивановича сколько шутят. А он не становится от этих шуток ни мельче, ни глупее. А уж ваш-то персонаж достоин и не таких…
   Сразу же последовал обмен репликами моих собеседников, показавшимися мне, мягко сказать, странными. Из них следовало, что собеседники к “моему персонажу” относятся без всякого почтения, что он достоин чуть ли не матерных слов… Впрочем, словно остудив себя, собеседники сошлись на мнении, что и от таких догматиков и ортодоксов случается польза, они способны довести дело до абсурда, за которым откроется здравый смысл… Я сидел, заклеив рот, в недоумении, не понимая: то ли Старший с Мрачным говорят всерьез, то ли подталкивают меня к произнесению простодушных слов, после которых мышеловку можно будет и захлопнуть.
   – Ладно, – сказал Старший. – Вы, Куделин, как мы знаем, человек сообразительный и, какие бы мы кружева ни плели, просечете, в чем наш интерес, и выявите, каков был наш ключевой вопрос. А потому я сразу вам и задаю его. Правда ли, что Ахметьев попросил вас дать ему на несколько дней будильник и еще какие-то вещи и вы согласились выполнить его просьбу?
   Я понял, что врать было бы бессмысленно.
   – Я не могу подтвердить, – сказал я, – что именно Ахметьев забрал будильник и какие-то вещи. Я этого не видел.
   – Это не имеет значения, – недовольно произнес Старший. – Вы отвечайте на мой вопрос.
   – Он меня ни о чем не просил, – сказал я. – И я ему ничего не обещал.
   – Н-да… – протянул Старший и взглянул на Мрачного. И видно было, что они расстроились.
   – Сорока… Сорока… – пробормотал Мрачный, пальцы его забарабанили по столу.
   Возможно, случай с будильником подтвердил некие опасения моих собеседников. Или не опасения… Но что тогда?..
   – Скорее всего, он пошутил, – заспешил я. – И ничего такого злобного он не говорил. Я во всяком случае не помню…
   – Слова, которые произносил Ахметьев, нам известны, – сказал Старший. – И они нас никак не трогают. А вот будильник… Ну ладно… Куделин, мы обязаны извиниться за то, что общение с вами провели своеобразным способом… Поступили сведения, на которые нельзя было не отозваться… Служебный долг… Мы и вынуждены были познакомиться с вами… Полагаю, вы понимаете: ни о разговоре, ни о месте его никому ни слова. В числе прочих – и Ахметьеву… Единственно, как человек, к кому он расположен, вы можете посоветовать ему быть менее беспечным.
   – И не шутить с будильниками, – подсказал Мрачный.
   – Вот-вот, – кивнул Старший. – Ведь Ахметьев умеет писать ценные тексты.
   – Очень, очень важные для страны, – заулыбался Мрачный.
   – А я, Куделин, посоветовал бы вам раза два послушать песенку нашей Эдиты… На чем у нее, Миша, кто-то там играет?
   – На тромбоне и трубе, Всеволод Павлович, – сказал Мрачный. – А вы, Куделин, такой здоровяк, руки нам чуть не поломали, а не можете кому-то в морду дать… Чтобы работникам не приходилось заниматься лишними, делами…
   – Ладно, ладно, Миша, не учи дурному, – пожурил Мрачного Старший. – Коля! Будь добр, отвези артиста к месту службы.
   Уже в коридоре Коля, несколько возбужденный, сказал: “Всеволод Павлович, там в ванной…” – и стал шептать что-то Старшему, вызвав интерес своими сведениями и у Мрачного. Слушатели заметно повеселели. “Ну, я этому шалуну нарву уши!” – пообещал Старший. Я же из отрывочных слов Коли понял, что в квартире случаются не только серьезные разговоры. Но и трогательные свидания.
   Рукопожатиями мы не обменялись. Видимо, протоколом здешних бесед они не предусматривались.
   Снова неведомыми переулками Коля доставил меня на Масловку, я махнул ему рукой и поспешил в редакцию.
   – Тебя Ахметьев разыскивал, – сообщила мне Зинаида Евстафиевна. – Он нынче точно мешком прибитый. Впрочем, ба!.. Да и ты не лучше его.
   Если бы мешком! У меня сейчас было ощущение, будто я лежал на шпалах, а надо мной прогрохотал товарный состав. Или будто я отходил от наркоза с потерей сознания. Часа полтора назад я был уверен, что меня везут на Лубянку. Да и само движение разговора в холостяцкой квартире до того удивило, нет, даже ошарашило меня, что я все более и более нервничал и недоумевал и никак не мог оценить холодными соображениями то, что слышал.
   Всегдашний педант-классик в одежде, Глеб Аскольдович Ахметьев посетил мою коморку на самом деле растрепанным и помятым. Лицо же у него было бледное, болезненное. Он выложил на стол будильник и несколько безделушек, сувенирных, модных в ту пору керамических зверушек – барана, зубра, медведя (символы Минска и Ярославля), а с ними – столовые ложки и кухонный нож.
   – Извини, старик, – сказал Ахметьев. – Потом все объясню. Сейчас не в состоянии.
   Он присел на стул.
   – Глупо все, – прошептал Ахметьев. – Глупо. И печально…
   – Да не майся ты! – сказал я великодушно. – Пить нам нельзя было столько. Да еще и мешать с пивом. Слов ты никаких, кому-то обидных, не произносил, и успокойся. Другое дело, я виноват. Посторонних людей допустил в компанию, с соседом у меня аховые отношения, я же принялся с ним брататься, а потом еще и стал скоморошничать… Ну да ладно, не бери в голову…
   А Ахметьев взял с моего стола солонку и начал, скорее всего – бессознательно, крутить ее пальцами. Я чуть было не спросил, не случалось ли ему прежде что-либо вынимать из фарфоровой птицы №57, но понял, что вопросом своим его обижу. И промолчал.
   – Мне, Куделин, надо как-нибудь поговорить с тобой, – сказал Ахметьев. – Но не сейчас…
   – Как-нибудь и поговорим, – согласился я.
***
   Полпервого ночи я вернулся домой с работы. И сразу же из своей комнаты выдвинул голову Чашкин. Он явно не спал, был чем-то возбужден или озабочен, а мое явление его несомненно удивило. Может быть, и не обрадовало.
   – А ты-то откуда? – зашептал он. – Ты-то… Ты ведь…
   – А что я? – теперь уже как бы удивился я. – Отработал смену и баиньки пора…
   – Что ты нынче рано-то? – спросил Чашкин спокойнее.
   – Как это пел дядя Сеня… “И в Македонии, и в Патагонии ловится на червя лишь рыба нототения…”
   – Это ты к чему? – насторожился Чашкин.
   – Да так… – сказал я и сразу же понял, что не желаю раздражать соседа Чашкина, и стал как бы оправдываться перед ним:
   – Номер подписали в двенадцать, вот и развезли раньше обычного.
   – А будильник? – поинтересовался Чашкин.
   – Я же тебе говорил, он у меня одолжил на день, – сказал я. – Сегодня вернул.
   – Вот до чего учености доводят, – поскреб башку Чашкин.
   Из комнаты его окликнула женщина.
   – А-а! Иди ты! – Чашкин будто пнул кого-то ногой. И приставил палец к губам. – Ты моей Галине ни-ни!
   – О чем?
   – О чем! О сестрице! У меня сестрица… Тоже! – Чашкин хохотнул и прикрыл дверь.
   Теперь уж я и впрямь был готов двинуть его по роже, а себя пристыдить за желание – минутами раньше – не раздражать Чашкина. Но вскоре я остыл и посчитал: оно и к лучшему, что мордобой не состоялся. Да и какой причиной Чашкин стал бы объяснять мое внезапное нападение? Не шуткой же по поводу сестрицы. А как-либо проявлять знания, приобретенные в переулке за Башиловкой, я не мог.
   Знания же мне были отпущены совершенно намеренно. Эдита Пьеха пела: “В нашем доме поселился замечательный сосед”. Именно сосед и играл на тромбоне и трубе. Чашкина я знал с детства, до того как вселиться в нашу квартиру, он проживал во дворе, в двухэтажном флигеле (там осталась его мать, дворничиха). Кроме всего прочего, Чашкин был и радиолюбителем. Ковырялся в телевизорах (подрабатывал их ремонтами), мастерил магнитофоны. При рассеянности участников субботнего застолья он, естественно, мог записать шумы и разговоры. То, что он способен стучать, я всегда имел в виду. Но нынешняя резвость Чашкина была поразительной. Скорее всего он испугался. Подумал, что сам стал соучастником моих скоморошеств и восклицаний Ахметьева, требующих немедленного произнесения “Слово и дело!”. А может, он рассчитывал на чрезвычайную оценку своих стараний. Все прежние-то поводы для донесений были у него наверняка блошиные.
   Его сигнал требовал применения мер. Серьезным же людям, вынужденным реагировать, он доставил лишние и пустые хлопоты. У них по поводу Михаила Андреевича и Ахметьева были свои мнения. Раздражение же, вызванное стараниями дурака и лишними хлопотами, и выразилось упоминанием песни Эдиты Пьехи.
   Что же касается мнения содержателей квартиры относительно уважаемого Михаила Андреевича и полезности трудов и личности Ахметьева, то они меня очень удивили и озадачили. И не скрою, испугали. И добавлю: напугали не своей сутью, а тем, что я был признан как бы разделяющим взгляды моих собеседников и даже понимающим их с полуслова. “Нет, я ничего не понял из того, что они говорили друг другу, – уверял я себя. – Это и не дано мне понять, да и не все я расслышал…” То есть теперь, сам с собой наедине, даже и в мыслях я словно бы старался отмежеваться от Старшего с Мрачным. Хотя и не мог вытравить из памяти их ехидства по поводу полезности стране текстов, сочиняемых Глебом Аскольдовичем, и ехидства непочтительные в адрес Михаила Андреевича, и уж конечно слова о необходимости абсурда для обретения здравого смысла.
   "Кто же они?” – спрашивал я себя, хотя прекрасно понимал, что Чашкин с резвостью угождал, естественно, не английским шпионам. “Циники! Вот кто они! Циники! – наконец пришло мне в голову. – Служивые люди, порядочные, но циники. Знают много, насмотрелись всего, вот и стали циниками. “Жрецы не верят в богов, каких создают сами”…”
   Мысль о циниках вроде бы успокоила меня.
   "А ведь они в отличие от Сергея Александровича, – подумал я, – не упомянули ни солонку, ни Цыганкову…”
   Нет, требовалось забыть о разговоре, о квартире и “забашиловских” собеседниках. Забыть и навсегда.
   Если мне, конечно, о них не напомнят.
   И если меня не вовлекли еще в какую-нибудь чужую игру.
   Действительно ли “забашиловских” заботили судьба и здоровье составителя текстов, надо думать, служащих сгущению абсурда (по предложенной мне схеме)? Ключевой вопрос был о будильнике, о сороке-воровке (“сорока… сорока…”, и пальцы нервно барабанили) и клептомании… Видимо, будильник был не первый… Башкатов и Бодолин говорили об Ахметьеве определенно: “Монархист, а служит большевикам” (оценивая, правда, личность Ахметьева по-разному, Башкатов – с удивлением, Бодолин и Миханчишин, надо полагать, – с презрением и ненавистью). Мне существование Ахметьева представлялось странным, но возможно, сам Глеб Аскольдович видел именно в таком существовании и смысл, и цель, а может, и оправдание своей жизни. Но не привело ли это существование к болезни? Или оно и было вызвано болезнью? Не мне судить. “Забашиловских” же болезнь Ахметьева явно печалила. Впрочем, и хворый человек для сотворения абсурда мог оказаться полезным. Опять же не мне судить. К тому же и сама схема “абсурд – здравый смысл” могла быть лишь нафантазирована мной. На равных в квартире за Башиловкой меня не держали, рукопожатий не удостоили и даже давали понять, что я в чем-то провинившийся (ироническое – “артист”!) Кое-что они мне намеренно приоткрыли. Но о скольком не посчитали поставить в известность? И не исключено, что они сами были артистами, дурачились и своими “приоткрытиями” вводили меня в заблуждение.
   Зачем? Я и предположения об этом не мог выстроить.
   Словом, разум мой отказывался анализировать услышанное мной и пережитое и уж тем более устанавливать выводы. В систему моих представлений о ходе жизни разговор на холостяцкой квартире во всяком случае не вмещался. Инстинкт же самосохранения подсказывал, что жить под гнетом суждений об этом было бы бессмысленно. Впрочем, на следующий день произошло событие, очень удивившее и меня, и соседа Чашкина, никак не связанное с беседой за Башиловкой, но отменившее мысли о ней.
   Во вторник я ждал (и боялся) разговора с Глебом Аскольдовичем Ахметьевым. Я видел его в коридоре и заключил, что недомогания покинули его, костюм его был безупречен, и следовало предположить, что Глеб Аскольдович готов к исполнению сложнейших смысловых и стилистических упражнений. Ахметьев лишь холодно кивнул мне, будто вспоминая на ходу, что за фрукт ему повстречался. Сам я не посчитал бы нужным напомнить о будильнике, а тут я и слова не успел ему произнести. “Оно и к лучшему”, – подумал я. И это он высказывал пожелание поговорить со мной.
   Ночное возвращение домой опять началось собеседованием с Чашкиным. Чашкин был одетый, оживленный и отчасти загадочный.
   – Василий! – обрадовался Чашкин. – А у нас опять сестрица!
   – Твоя?
   – Нет. Твоя! – захохотал Чашкин. – Сидит на кухне и ждет тебя.
   На кухне, оседлав чемодан, поставленный на попа, меня ожидала Юлия Ивановна Цыганкова.
   – Василий, я вернулась, – сказала Юлия.
   Выяснять что-либо на кухне было бы дурно, и все же – именно для восторженно глазевшего на нас Чашкина – я выговорил:
   – Тебя выгнали, что ли?
   – А-а! – махнула рукой Юлия. – Тренеры там плохие и бассейн плохой…
   Я ключом открыл дверь в свою комнату и затолкал туда двоюродную сестрицу с чемоданом.
***
   Бросив чемодан, Юлия обхватила меня и принялась целовать. Все мои установления рухнули, я прижал ее к себе.
   И последовали медовые недели нашей с Юлией жизни. Ночь мы провели в Солодовниковом переулке, а утром переселились из моего родительского дома на квартиру. Временно, понятно… Позже я узнал, что Валерия Борисовна сгоряча предложила Юлии занять пустующее жилье старшей сестры, но сразу поняла, что ее предложение неразумное. В долговременных заграничных командировках пребывали две приятельницы Валерии Борисовны, квартира одной из них за Крестовским мостом на проспекте Мира (для меня – на Ярославском шоссе) нас и приютила. Дом строили при Сталине, заселяли – при Хрущеве, он был имперской (Берлин, Гитлер, Шпеер) архитектуры, в просторах и роскоши квартиры я ощущал себя чужим, жильцом “на срок”. Впрочем, долгожительных упований мы с Юлией себе не позволяли. Положили: поживем несколько месяцев, коли не рассоримся, распишемся, вернутся хозяева квартиры, подыщем новую. А там посмотрим. Может, вступим в кооператив. Правда, как добудем деньги?.. Но как-нибудь добудем, постараемся, займем, заработаем… На квартиру, какую я еще недавно все же надеялся получить в газете, я теперь менее всего рассчитывал… То есть я не разрешал себе даже в мыслях на это рассчитывать. Заявления из жилищной комиссии я не забирал (меня бы и не поняли), но знал, что никаких просьб и действий от меня не последует. Если очередь ползет, то пусть и ползет, я же о своих претензиях напоминать не стану. Приходили мысли о том, что тем самым предам интересы стариков, ну не предам, а обрушу их надежды, им придется вековать с Чашкиными, но что было делать?
   Родителям о Юлии я не объявлял. Из-за того, что у нас с ней отношения были как бы испытательные. И из суеверия. И просто не решался открыть им, что живу я теперь отдельно от них. На выселках. В сад-огород их я выбирался лишь на один день. Привозил продукты, коли надо, копал что-либо или чинил, а чаще всего – не ночуя поспешал в Москву. О причинах моих спешек мать, хотя бы мать, возможно, догадывалась. Но и ею был освоен отцовский принцип – “Нашел – молчи, потерял – молчи”. К тому же старики наверняка полагались на мое благоразумие.
   Нельзя сказать, что я был особенно говорлив и с Юлией. Но нам и не требовались разговоры. Конечно, мы нечто обсуждали тогда – какие-нибудь бытовые мелочи (взять “жигулевское” или “рижское”?), чьи-то житейские ситуации, дела профессиональные. Но о многом, не сговариваясь, умалчивали. То есть тогда некоторые люди вообще для нас не проживали на свете. Или хотя бы – вблизи нас. А самое существенное, что происходило единственно с нами и внутри нас, никакими словами выразить или передать было нельзя. Слова или даже звуки могли бы лишь все упростить. Или испортить. А потому они и не возникали. У нас с Юлией были одни ощущения и мысли. И если они рождались не одновременно, то перетекали от меня к ней (и наоборот) чаще всего без звуков, а сигналами глаз, прикосновением тел, а то и просто переносясь из натуры в натуру способами для нас русалочьими, стены комнат не были для них помехой. Да что стены комнат!
   Тогда меня, юнца, волновали, и не только волновали, но и умиляли все подробности, все мелочи, все ресничные взмахи нашего с Юлией общего (сейчас бы сказали – андрогинного) существования: одно тело, одна кожа, одни глаза, одни ноздри… одно… все одно, одно. Время, как и положено, не наблюдалось. Часы растягивались тысячами мгновений, а остановить эти мгновения (“О, если б навеки так было!”) мы не могли, да и не хотели… Я чувствую, что и по прошествии тридцати лет я допускаю теперь красивости и умиления, и потому полагаю, что рассказывать о подробностях и мгновениях тех дней нет нужды. Тем более что у каждого из моих предполагаемых читателей свой житейский опыт, и описания эротических утех (здесь – наших с Юлей) вряд ли кого-либо из них смогут растрогать. Скажу только, что, как и при первой близости, мы с Юлией (любовниками) совпали, не уставали друг от друга. Совпали как любовники романтические (Дафнис с Хлоей, Тристан и Изольда), потом как животные, самец с самкой, чье разъединение могло привести к погибели каждого в отдельности. Мы вдвоем ничего не стеснялись. Ничего вдвоем не стыдились. Прежде я упомянул мимоходом, что Юлия оказалась в любви более умелой или скорее – более знающей, нежели я, тоже вроде бы не семиклассник. Теперь ее умения и знания опытно-изощренной женщины подтвердились. Однажды, после долгих удовольствий, все ж утомивших нас, мы тихо сидели на кухне. Юлия закурила. Я почувствовал, что она желает, чтобы я поинтересовался, откуда у нее эти знания и умения. Хотя бы шутейно поинтересовался, тогда бы и у нее была возможность ответить как бы легкомысленно и тоже с шуточками, снимающими всяческие серьезности. Я ни о чем не спросил. Юлия была из иного племени. Я-то, старый хрен, некогда уважал кодексы Тимура и его команды (теперь-то мне объяснили, что Скачущий Впереди Всех позаимствовал свой сюжет из бойскаутской повести, Англия, Первая мировая, сам был бойскаутом, впрочем, при чем тут скауты и Тимуры?), Юлькино же племя иначе, чем мы, осознавало или осуществляло приобретения своих свобод, сущностных и телесных. Они охотно и не стесняя себя ограничениями испытывали новости взрослой жизни, иногда и с перенасыщениями – наперекор чему-то (благопристойностям в семье Корабельниковых, например) или в подражаниях кому-то. Знать о том, что и как пробовала Юлия (и уж тем более – с кем), как ей дались ее приобретения, не было у меня нужды. У ее поколения были свой устав и свои привычки, и я их был обязан принять как данность. В боковых моих мыслях в те дни прошмыгивали порой соображения (ненадолго, впрочем, меня озадачивавшие) – а вдруг Юлии станет скучно со мной одним (пусть и на время), она ведь совсем юная еще и шальная? Как поведу я тогда себя? А как кавалер Де Грие – с тоской, с болью на доли секунды – осознавал я. Именно как кавалер Де Грие. Мой университетский приятель, не раз уже упомянутый мной, Валя Городничий был убежден в психической ущербности кавалера де Грие. Что он за мужик был (да еще и офицер!), коли мог все прощать своей распрекрасной сволочи Манон, таскаться за ней и даже угодить в Америку! С психиатрическим диагнозом Городничего я согласен не был, страсть есть страсть, и позже кавалер преобразился в благорассуждающего аббата (“И в писателя!” – радостно восклицал Городничий, словно бы доказывая этим обстоятельством, что Де Грие так и остался психически ущербным человеком), но кроме страсти были свойственны кавалеру потребности в жалости или хотя бы в состраданиях, слабость натуры и эгоизм. Сам я, конечно, на месте кавалера Де Грие представить себя не мог, и еще месяц назад, после больницы Юлии и общений с Валерией Борисовной, ни о каких кавалерах Де Грие и речи не могло идти. Теперь же, пожалуйста, коли потребуется, стану этим самым ущербным кавалером. Выдержу! Лишь бы Юлии было хорошо. Выдержу! Нужна моя жизнь ради того, чтобы с Юлией ничего дурного, угрожающего ее жизни, не случилось, отдам свою жизнь. Или душу. Без колебаний. Потому как без Юлии существовать я уже не смогу. Впрочем, что за бред, с чего бы тут Маноны Леско и смертельные угрозы! Я притаптывал эти боковые, короткие мысли. Но признаюсь, имелась для меня в них и некая сладость, у нас с Юлией все хорошо, и всегда будет хорошо, но без страхов любовь невозможна.
   Должен заметить, что при всех изощренностях и умениях моей подруги и я очень скоро перестал ей в чем-либо уступать. Мы были молодые, гибкие, сильные (мне-то приходилось нередко утихомиривать собственную силу, чтобы не утомить Юлию и не повредить ей), и мы сами многое придумывали и изобретали в любви. И во всех наших изобретениях, снятиях запретов и играх не было для нас ничего дурного или постыдного, все признавалось нами нравственно разрешенным и чуть ли не эстетически возвышенным. И еще одна подробность. Юлькина поросль материлась с удовольствием (особенно девицы, парни их поддерживали, но как бы и смущаясь, и это был не настоящий мат, не мужской, игровой). Но у девиц мат считался вроде бы шиком, самокруткой из запретов или платьем на голое тело. Юлькин мат порой как бы соответствовал ее образу лахудры и шалавы из подворотни. В любимой девушке все вроде бы должно было меня умилять, но крепкие выявления Юлией чувств, иногда громкие и даже радостные (“Эх, …!”), меня, помнится, как ни странно, огорчали. Обязательности в них не было никакой. А не всякое озорство приятно. Сам я рос во дворе (и переулке) с блатными и слышал самые разнообразные, достижимые и недостижимые мужские выражения. Но мать с отцом внушили мне, что сквернословить нехорошо (“Грех богохульничать-то!” – говорила мать, впрочем, разъяснить мне, в чем заключается хула Богу, она не могла). Конечно, в слововыражениях я не был чистюлей. На манер многих моих сверстников в разговорах я употреблял (сами являлись) лихие слова без всякой смысловой нужды и нагрузки, а просто как подпорки в ораторских затруднениях, вместо “так сказать”, “понимаешь” или “японский городовой”. Ну и естественно, на футбольном поле я мог исполнить резко-бранную языковую фигуру, должную оценить бездарную ситуацию и бездарных исполнителей (случались рядом свои Филимоновы). В нашей временной квартире на Ярославском шоссе ни одного бранного слова не прозвучало. Не вспоминались они даже в своих первозначениях, скажем, как вскрик, выражающий высшую степень восторга. Они вблизи наших с Юлией игр, удовольствий и радостей, а уж тем более в соединении с ними были бы словами скверными. Нечистыми словами. При этом мы не сюсюкали, не лизали друг друга ласкательными фразами, не коверкали слова, как бы превращая их в особенно нежные. Так делали, например, наши соседи по квартире в Солодовниковом переулке Конопацкие. Я уже не раз упоминал соседей Чашкиных, но еще одну комнату напротив нашей занимали трое Конопацких. Младший, Петя Конопацкий, служил срочную в армии, взрослые же Конопацкие, как и мои старики, жили на даче, с дачи ездили на работы, и пока у меня не было поводов вспомнить о Конопацких. Так вот эти взрослые Конопацкие скандалили у себя в комнате, на кухне же при коммунальных людях разыгрывали навеки возлюбленных. В обращениях друг к другу “ради ласковости” букву “р” они меняли на “л” (“ладостный ты мой!”) и вроде бы нежничали трогательными детскими голосами, а все выходило смешно и пошло… Впрочем, что я расписался? Какое дело посторонним людям до лебезящих Конопацких? Какое дело им до нас с Юлией? Что мы им? И зачем? Все, что было с нами, было – с нами! И ни с кем другим…