Я был равнодушен к Юлии! Равнодушен! У меня не возникало желание видеть ее. Я перестал о ней думать. Почти год, как только появилась в газете лахудра Цыганкова, каждый день меня гнала в редакцию необходимость увидеть ее. Если даже мельком и издалека я наблюдал ее, сутки моего пребывания на земле были оправданны. И никаких надежд на то, что мы когда-нибудь будем вместе, я тогда в себе не держал. Любые толки, порой и самые грязно-достоверные, отменить притяжение меня Юлией не могли. Я был размещен судьбой в ее гравитационном поле. Даже после того как я получил объяснение причин нашей с ней первой близости, я был готов нестись за Юлией в Киев. А когда она лежала в больнице и я знал, отчего она туда попала, я врал Валерии Борисовне, что не хочу видеть ее дочь и выслушивать ее. Сейчас же, точно, я не хотел видеть и выслушивать. И не потому, что она меня обидела, а потому, что ее не было вовсе. То есть – где-то она была, но для меня наступило – все равно, есть она или ее нет. И прежде всего меня не тянуло к ней как к женщине. Равнодушие к Юлии, видимо, пришло мгновенно. Будто льдинка Королевы вечных снегов ударила меня в висок и Герда перестала быть для меня Гердой.
   Тошно мне было, тошно, и никак я не мог выбраться из своей вязкой апатии…
   Правда, аппетит мой в столовой порой возобновлялся.
   Тогда я спешил поехидничать над собой. Или даже взбодрить себя. Еще несколько дней назад я полагал быть кавалером Де Грие. Что же теперь-то скис? Но выходило, что во мне не только оледенел Кай. Из меня удалился кавалер Де Грие. Я был способен понять Юлию Цыганкову с ее ритуалами, жестами, хватаниями пистолетов, мог выстроить разные варианты объяснений ее действий и чувств, я готов был сто раз простить ее (хотя нужны ли были какие-либо наши прощения? или взаимопрощения?), но у меня не было нужды в ней. Это-то и удручало.
   Анкудина напророчила. Анкудина накаркала! Что напророчила? И накаркала? И когда? А в тот день, когда я узнал о “кружке” и поиздевался над ее страной Беловодией. “Твоя душа в аду! – пригвоздила меня Анкудина боярыней Морозовой. – И ты живешь в аду! Ты не способен любить!” – и последовало разъяснение. Авторитетом был назван Зосима, старец из “Карамазовых”. Его спросили: “Что есть ад?” Он ответил: “Страдание о том, что нельзя уже более любить”. – “Это не ко мне!” – мог заявить Анкудиной я. – Я-то любил… А нынче вот перестал. Но осознание этого вызывало во мне не страдания, а тихую тоску…
   Однако получалось, что и тоску, и мое безразличие ко всему следовало признать объявшей меня нелюбовью ко всему. А с нелюбовью ко всему, по моим понятиям, мог жить только дрянной человек. Дрянной и никчемный. А вне притяжения Юлии Ивановны Цыганковой – опять же и невесомый. Стало быть, справедливо судил обо мне Сергей Александрович Кочеров, мудрейший и терпеливейший из ловцов человеков. А Анкудину, заранее поселившую меня в аду, должно было приписать к сонму пророков. Или хотя бы пророчиц. Полагалось бы мне, осознавшему свое преждевременное размещение в аду, попробовать из ада выкарабкаться. Но что-то мне не хотелось этого делать.
   Видимо, еще и потому, что встряски мои на ухабах бытия вряд ли закончились. Может, всерьез они еще и не начинались. Ожиданиям их продолжения (или начала) я и был обязан своим малахольным состоянием (“впал в меланхолию”, не повесить ли ради пафосной красивости на стене коморки лист с гравюрой Дюрера? Валя Городничий бы повесил). Но вдруг встряски все же закончатся? Хорошо или плохо, но закончатся? Соображение об этом – вопреки всему – иногда мерцало для меня некоей надеждой…
   Сейчас я, взрослый Василий Куделин, описываю рефлексии Куделина юного. Вернее сказать, расписываю их. Те рефлексии, то есть то, что поддавалось слововыражению, были куда короче выведенных моим пером. Некоторые из них я реставрирую теперь и для самого себя. Другие же – сочиняю как бы заново, обряжая в слова мысли и чувства прошлого Куделина, вовсе и не требовавшие своевременного лексического воплощения. Да и существовали они тогда не в состоянии законченности и отвердения, а в состоянии текучем и скачущем.
   А движение в мире происходило, не принимая во внимание безразличия к нему Василия Куделина. Старики мои заканчивали осенние работы, готовили к зиме грядки клубники, вырезали старые ветки смородины и малины, снимали последние яблоки антоновки и штрейфлинга, сушили и засаливали грибы. На террасе садового домика пахло набравшими сок поздними яблоками, в кухне же стоял коричневый дух сушеных шляпок, обещая в снежные дни особенную матушкину лапшу и ее же фамильные пироги с луком и грибами. Заморозки пока не случались, отец показывал мне, как шустрые паучки протягивали там и тут высветляемые солнцем нити, говорил, что это к теплу и что они с матерью смогут позволить себе пожить на земле и в саду до ноябрьских праздников. Возможно, они строили догадки о моих лирических увлечениях и старались не стеснять меня своим присутствием в квартире.
   Однажды в редакции, в столовой, я услышал о том, что шестой этаж, прежде всего, конечно, школьный отдел, посещала Цыганкова. Все такая же, с вывертами, с вызовами, при этом – будто бы какого-то героического поведения, одетая рискованно-эксцентрично. “Капризно одетая, с провинциальной претензией, важный папа тряпки привез с андийских пастбищ!” – вставила неодобрительно, впрочем тоже имевшая важных папу и мужа, Лана Чупихина, цветущая после геленджикских пляжей. Тут же она заулыбалась мне со значением и как принятому под ее опеку. Мол, Василек, не тушуйся, в обиду не дадим, а по этой капризе с морковной головой горевать не стоит, отыщем и более достойную подругу. А может, и она, Лана Чупихина, сама закроет амбразуру. Пусть и на время. Похоже, что о нашем сближении с Цыганковой и уж, наверное, о снятой квартире, а теперь и о нашем разрыве в редакции знали все. Может, и судачили обо всем, но до меня никакие обсуждения не доносились. Я же из общений на шестом вывел, что происшествие с Анкудиной, учительницами, эпизодически публиковавшимися в газете, их учениками, Цыганковой с Миханчишиным и прочими принято теперь считать как бы кратковременным недоразумением, о коем следует забыть, пускать же всяческие ахи и охи по его поводу – дурной тон. И все-таки капельками сочилось в редакцию таинственное мнение, будто случился некий курьез. И курьез этот будет еще иметь продолжение.
   Дня через четыре до меня докатилось, что Цыганкова отбыла из Москвы на месяц или на два в санаторий, из кремлевских, где основные врачи – невропатологи. Оно и к лучшему, после недоразумений-то с курьезами, к тому же, поговаривали, повлияли на здоровье Цыганковой некие ее расстройства последней поры, санаторий же славился в высших сферах умением восстанавливать в уставших или издерганных трудами тихомирие. Будто бы Цыганкова противилась отдыху в санатории, чуть ли не бунтовала, но родители ее уговорили.
   Известие об этом никаких чувств во мне не возбудило.
   Но вот о чем я задумался: а я – внутри недоразумения с курьезом или вне его? Выходило, что внутри. Напомнят ли мне об этом и коим образом или же вышвырнут – в лучшем случае! – вовне, под зад коленом, предполагать мне было бесполезно. Порой мне казалось, что не я звонил генералу Горбунцову, а генерал набрал мой номер по необходимости посоветоваться (или поиздеваться над идиотом). И мне теперь мерещилось, что генерал вот-вот снова позвонит мне. Только как обратится? “Мне Василия Куделина”? Или – “Будьте добры товарища Михаила Андреевича Суслова…”? А не буду ли я ждать звонка генерала и впредь? Не пожелаю ли я держать себя внутри недоразумения с курьезом всю жизнь?.. Похоже, и моим родителям следовало отправить меня в санаторий. Но они к санаториям не были прикреплены.
   Порой я встречал в коридорах буфетчицу Тамару. Тамара то улыбалась мне (правда, как бы украдкой и мельком). То (особенно если вблизи передвигались и другие люди) взглядывала на меня мрачно, как на злодея, которого еще предстоит (возможно, и с ее участием) разоблачить. Я нисколько не жалел об отданном ей должке. Напротив, я был благодарен ей за то, что она вывела меня из тупикового, казалось бы, нервного состояния и сумела сделать это самым благоприятным для меня способом. Но теперь она, можно предположить, выжидала определенности со мной. Более двух слов мне на ходу не бросала. Стало быть, и мне полагалось еще выжидать.
   Пролетело и открытое партийное собрание. Я бы мог и не посещать его. За полчаса до сходки подняли четвертую полосу. Но я быстро просмотрел ее и опустился на шестой этаж. Почти все стулья в Голубом зале были уже заняты, и мне показалось, что Ахметьев при моем явлении повернулся резко, как бы в испуге, будто его толкнули. Или он боялся увидеть в дверном проеме внезапно приехавшую из Саратова матушку? Впрочем, это мое соображение вышло бестактным. Мне ли быть Ахметьеву судьей? И чего я приплелся в Голубой зал? Пришлось объяснять себе: от скуки. Увидел я и Миханчишина. Удивительно, тот был одет нынче опрятно. И словно бы волновался.
   За Ахметьева принялись не сразу. По первому пункту повестки ответственный секретарь Роберт Степанович Мелкасов начал клеймить сотрудников, не порадовавших читателей “отработкой”, то есть статьями посторонних авторов. К удовольствию Мелкасова, всех считавшего дураками, в его штрафной список попали первые перья, по Мелкасову – первые дураки. В их числе мой приятель Марьин. Как работник нетворческий, я не обязан был следить за взмахами мелкасовского бича. В Голубой зал я вернулся, когда Ахметьева уже обсуждали. Образ Глеба Аскольдовича создавался достопочтенный. Брали слово К. В. и его искуснейший соперник в карьерных состязаниях замглав Агутин, начальник Ахметьева и флорентийский интриган, оба они по очереди произносили про Глеба дорогостоящие слова. Выходило, что Глеб Аскольдович давно созрел и даже неизвестно почему задержался. Мог бы уже года как три украшать направляющую и созидательную силу. Сам же Глеб Аскольдович начал вдруг хулить себя, возводя личные несовершенства в укрепление своих практических заблуждений. Кроме Марьина и Башкатова у нас в редакции был еще один беллетрист, Панов, собиратель кактусов. В одной из его повестей у героя спрашивали: с какого ты года? Герой отвечал: с такого-то. Вопрошатели недоумевали: как же так, выходит, тебе три года. Да, отвечал герой, три, расстраиваясь из-за тупости вопрошателей, три года назад меня приняли в партию. По Панову, Глеб Аскольдович должен был появиться на свет именно в эти минуты, а повивальной бабкой оказывались все мы (и я с типографской полосой на коленях). Матушка же его обязана была влезать на броневик у Финляндского вокзала и куковать в шалаше у водоема возле города Сестрорецка. Самокритика, столь любимое средство отца народов от облысения прогресса и от ухабов в коммунистическом строительстве, в словах Глеба Аскольдовича была чистосердечным признанием себя эгоцентристом, а следовательно и эгоистом. Комсомольцы и в школе, и в университете на бюро корили Глеба Ахметьева за пассивность и неразличимое участие в общественной деятельности. Он, по справедливому мнению активистов, предпочитал сидение в библиотеках шумным порывам коллективной души. Носок правой ноги Миханчишина нервически колотил по паркету. Миханчишин, хотя и не состоял в партии, ощущая себя (по его словам) недостойным лучших рядов, на собраниях проявлял себя правдолюбцем и многих колкими вопросами срезал. О его дуэли с Ахметьевым, естественно, забыть не могли, а теперь он незаслуженно, но может, и из-за искренних отваг, побывал еще и в застенке, на ерзанье его и на подрагивания ног было обращено внимание. А потому ожидалось: сейчас как врежет! Ахметьев все клеймил себя, но обещал исправиться, удовлетворять действием общественные порывы и вседержавное биение сердец, носить бревна во дни великих починов и пить молдавское вино за новую жизнь демидовских заводов. Приступили к вопросам. Они были степенные и доброжелательные.
   Наконец поднял руку Миханчишин. Следовало ожидать погибельного трюка под куполом цирка без страховочной лонжи. Однако вопрос Миханчишина удивил.
   – Глеб Аскольдович, – поинтересовался Миханчишин, – как вы относитесь к девятому съезду партии?
   – Ко всем съездам партии, – отчеканил Ахметьев, – я отношусь одобрительно.
   – И вас не смущает позиция Рыкова? – как бы удивился Миханчишин. – Позже оказавшегося правым уклонистом и соратником Бухарина?
   – Мое одобрение вызывают резолюции съезда, то есть общий его вывод, – решительно заявил Ахметьев. – А Рыков не был в ту пору правым уклонистом и мнения имел резонные.
   Тут и должен был последовать танец ехидств Миханчишина, возможно, не только с унижением Ахметьева, но даже и с разоблачением его. Все замерли. Кто с любопытством, кто с вынужденным намерением дать отпор. Но Миханчишин потоптался, пробормотал: “Ну все, соображения Ахметьева мне ясны…” – и сел. Как будто ясность миханчишинская без подковырок и каверз была кому-то нужна. Все шло к единогласию, и я поднялся в свою коморку. Через неделю приказом сообщили, что исполняющий обязанности заведующего отделом пропаганды Ахметьев Г. А. утвержден в должности заведующего отделом. Днем позже он получил смотровой ордер, потом второй, потом третий. Лишь четвертая его поездка с чиновником начальственного АХО привела к выбору Глебом Аскольдовичем двухкомнатной обители (кухня – 14 кв. метров) на Брянской улице у Киевского вокзала. Глеба Аскольдовича можно было лишь поздравить. Но и поздравить не вышло. В коморку ко мне Ахметьев не заходил, в столовой, нe появлялся он, впрочем редко, соседом не присаживался, встречное же наше плавание в коридорах ограничивалось мелкими кивками друг другу. Объяснений я у него не спрашивал. Да и с чего бы? Он был важно занят и ни на какой призрак не походил. А может, я все же вызывал у него подозрения? Или – не стыдился ли он теперь своих откровенностей в Солодовниковом переулке, выплеснувших его слабости и боли, не стал ли я ему противен, как человек, воспринявший его временные слабости и боли? Но мне-то что было об этом гадать?
   А может, он опасался, что я напрошусь к нему на новоселье? Об этом предстоящем новоселье в редакции поговаривали. И судачили о том, что теперь Глебу Аскольдовичу, мужчине солидному и с двумя комнатами, не грех подумать и о женитьбе. И в этой связи объяснимыми казались визиты Ахметьева в подмосковный, в соснах и с белками, санаторий, где нынче поправляла здоровье Юлия Цыганкова.
***
   – А ты, Василий, не закис ли? – спросил меня Марьин.
   – Ну и что? – сказал я.
   – А то, что пора съездить в Соликамск, в вотчину Строгановых.
   – С чего бы вдруг?
   – Мы же с тобой договаривались после Тобольска. Или ты не помнишь?
   – А ты когда едешь?
   – Я туда не еду. Поедешь один. И очерк напишешь один. Ты созрел.
   Я в удивлении солонку переставлял на столе и новые места ее отпечатывал, будто конем прикрывал от шаха королеву.
   – Кто же меня пошлет в командировку? – спросил я наконец.
   – Посылает наш отдел. Тема наша. А твою командировку я обговорил с К. В.
   – С кем?
   – С Кириллом Валентиновичем Кашириным.
   – И что он?
   – Счел мое предложение разумным.
   – То есть… сказал что-либо при этом?
   – Ничего особенного. Произнес: “Пусть едет. Он же имеет премию за лучший материал месяца – свободную командировку. Пусть едет”.
   – Ты что-то недоговариваешь?
   – Да нет… Темы нашего отдела его не слишком волнуют, единственно что… Культурноспасительные, как он говорит… Зачем, мол, они молодежной газете?.. А к тебе, как к предполагаемому автору, он отнесся, пожалуй, и с одобрением…
   – Выдумываешь! – засомневался я.
   – Выдумываю не выдумываю, а собирайся в Соликамск!
   – Так сразу? Мне надо договориться с Зинаидой Евстафиевной…
   – Договаривайся. И не выдумывай себе препятствий. Я тебя не гоню. Неделю-другую терпит… Но и откладывать нельзя. К. В. забудет. А второй раз я из-за тебя к нему не пойду.
   Я присел. Мне бы сейчас же отправиться к начальнице с уговорами отпустить меня на десять дней в пермские страны, а я оробел. И призадумался. Солонку не переставлял, а держал ее на весу, сжав в ладони. Стало быть, вертушку в кабинете Кирилла Валентиновича я не тревожил. Неужели черное злое будущее надо мной рассеялось? Или оно отлетело лишь на время в сторону? Что было гадать…
   Я рассказал Зинаиде Евстафиевне о приходе и предложении Марьина. Зинаида Евстафиевна с Нинулей в последние дни вели со мной себя так, будто находились вблизи человека прихворавшего, о характере хвори которого они, впрочем, не знали и не имели надобности узнавать о ней. Это, повторюсь, меня настораживало, о чем они и сами догадывались, но развешенных в отделе невидимых веревок деликатности мы так и не снимали с гвоздей.
   – Мне ведь, – стал я оправдываться перед Зинаидой Евстафиевной, – из-за лучшего материала месяца полагается премия – свободная командировка… Но если вы считаете, что в Бюро Проверки…
   – Не раздражайся, не раздражайся, Василий, – басом Вассы Железновой Пашенной заговорила Зинаида Евстафиевна. – Не думай, что я ревниво отношусь к твоему литераторству… Бог тебе в помощь… Наше Бюро – для тебя дело временное… Только кто одобрит марьинскую блажь?
   – К. В. именно одобрил. Марьин был у него. К. В. оказал: “Пусть едет”. Другое дело, что к теме, к культурноспасительству, он относится как к вытесыванию балбеток.
   – Кирилл Валентинович, говоришь? Каширин?
   Моя начальница на людей, к ней приближавшихся, опять же повторюсь, производила, да еще и при легендах о ней, впечатление человека, знающего о многом, отгороженном от внимания обывателей непроходимыми заграждениями, больше других и больше, чем полагалось бы знать ей. Теперь она оглядывала меня не спеша и как бы в первый раз.
   – Каширин, говоришь…
   – Это Марьин сказал…
   – Ну, Марьин не из тех, кто врет.
   – Если вы скажете, что не отпустите, я не обижусь, но в связи с премией мне надо бы…
   – Что ты, Василий, бубнишь! Тебе – надо! А не в связи с премией. И езжай. Но дней через десять. Нину надо будет на той неделе показывать врачам…
   Я пошел в библиотеку и взял том Костомарова. Мне думалось, что Николай Иванович более внятно, нежели другие, написал о Ермаке. Ермак Тимофеевич – вообще личность совершенно неисследованная, но и исследовать его судьбу и нрав чрезвычайно трудно. Степан Разин так наследил, что остался в памяти людей не только утесом и персидской княжной, но и приличным (относительно) числом упоминаний в документах, а потому возможно создавать об этом кровопийце балеты и кинофильмы. Никакую волю он никому давать не желал, просто был бандитом. По моим предположениям и знаниям, Ермак Тимофеевич был добродетельнее всходившего на утес, позже обросший мохом… Но это уже дело моего пристрастия. Или даже каприза.
   Люди, посылавшие Ермака за Урал, естественно, не предполагали, к чему приведет их предприятие, а привело оно к выходу России к Великому и неизвестному Океану, в частности. Как не предполагал Колумб, плывший в Индию, что он откроет некий Новый Свет. Отправляли Ермака с казаками, дабы утихомирить остяков, угрожавших пермским городкам Строгановых, и поставить крепость на реке Тобол. Что и было произведено. А уж по его следам и двинулась Русь на восток и на север.
   У Марьина была мечта: пройти как-нибудь дорогой приобретателей Сибири, то есть из Усолья и Орла-городка в Тобольск уральскими реками – Чусовой, Тагилом, Турой (с заглядом в Верхотурье), Тавдой и Тоболом, и теперь он просил меня разузнать о возможностях экспедиции. Но это на будущее. Сейчас же мне надо было выяснить, что осталось от старины в Усолье, Чердыни и Соликамске, и в случае бед стучать по рельсу.
   А тогда, сидя над очерком Костомарова о Ермаке, я наткнулся на слова, мною когда-то читанные, но подзабытые, в те же дни показавшиеся мне важными. Костомаров напоминал, что мирские люди на Руси по отношению к государству делились на служилых и неслужилых. Неслужилые обязаны были платить налоги и “тянуть” повинности и потому назывались “тяглыми” людьми. В семьях тяглых одни хозяева несли ответственность к миру. И были в семьях лица – до поры до времени – нетяглые или гулящие люди. И тут особенно привлекательной показалась мне такая фраза Н. И. Костомарова: “Эти нетяглые люди имели право переселяться, наниматься, поступать в холопы, закладываться, верстаться в служилые люди и вообще располагать собою как угодно”.
   А я-то кто, разволновался я. Кто я-то по отношению к государству? Выходило, что человек служилый. Но что толку от моего служения? И нуждается ли в нем и в Василии Куделине мое государство? По представлениям ловца человеков Сергея Александровича, от меня требовались бы иные усердия. То есть, по Сергею Александровичу, только для таких служений я и был целесообразен. А не податься ли мне в гулящие люди? Не научиться ли мне располагать собой не как кому-то нужно, а как угодно мне?
   Экий ты храбрец и бунтовщик, охладил я себя. То, что Кирилл Валентинович Каширин не возражал против моей командировки, еще не означало, что я мог располагать собой как угодно.
   Очень скоро мне было дадено ощутить это.
   Буфетчица Тамара впервые позволила себе появиться в моей коморке.
   – Зинаида ушла. Надолго ли? – спросила Тамара.
   – Сказала – на час. А что? – насторожился я.
   – А Нинуля?
   – Нинуля у врачей. И Зинаида, видимо, по ее поводу двинула в поликлинику.
   – Ну и ладно. Не хотелось бы, чтобы кто-то нам помешал. И вообще ни к чему, чтобы меня видели у тебя. Пододвинь-ка ты стул к двери и сядь к ней спиной, а ко мне личиком. Мне, Василек, надо сказать тебе кое о чем.
   Тамара явилась ко мне в модном в ту пору джерсовом костюме (тесная приталенная кофта, короткая юбка в обтяжку), с краской на лице, светло-кремовый цвет костюма совершенно не вредил восприятию еще не выцветшего загара ее колен и шеи. Выглядела она нагловато-сердитой и будто бы воительницей, пришедшей к человеку, перед ней виноватому и не намеренному виниться. При этом она явно волновалась.
   – Курить у тебя можно? – спросила она.
   – Отчего же… – сказал я. – Дыми хоть сигарой.
   – Вот что, Васенька, – заговорила она, успокоив себя несколькими затяжками. – Втравил ты меня черт-те во что!
   Она замолчала, взглядывая на меня по-прежнему воительницей (или добытчицей?) и, видимо, ожидала от меня то ли оправданий, то ли вопросов (скажем: “А ты что, слушала мой разговор?” И пр.). Однако благоразумие уговорило меня промолчать. Ведь мне было неизвестно о степени ее осведомленности (или степени ее соучастия… впрочем, в чем?), неизвестно было пока и о цели ее появления, даже и вопросами своими я мог проговориться о чем-либо, невыгодном для себя.
   Вытерпев мое молчание и докурив сигарету, Тамара продолжила:
   – Ведь надо понимать, что если бы с тобой случилось плохое, то и мне бы не поздоровилось… Так ведь, Васенька?
   И это обращение ко мне не вызвало ответа.
   – Так, Васенька, так… – Тамара щелкнула зажигалкой. – И никак иначе, Васенька. Но ты, видимо, везучий… Однако сколько еще продлится твоя везучесть – тридцать лет или полторы недели, – нам с тобой неизвестно…
   Я чуть было не спросил: “Почему именно полторы недели?” Но не спросил.
   – А потому, Васенька, – сказала Тамара, и пепел из нервно дернувшихся пальцев посыпался на ее колено, – я вправе считать, что должок с тебя я получила не сполна. За тобой, и ты сам знаешь почему, еще по крайней мере два таких должка.
   Я оказался совершенно неподготовленным к подобному сюжету разговора.
   – Это не шантаж, – сказала Тамара. – Это справедливое развитие нашей с тобой реальности.
   Я молчал, теперь уже не из-за благоразумия, а просто потому, что, обомлев, не мог выговорить какие-либо слова.
   – Пойми, Васенька, это впрямь не шантаж. – Воительница и добытчица ослабевали в Тамаре, она будто оробела и стыдилась своего прихода. – Просто я тобой не насытилась!
   Мне стало жалко Тамару.
   – Пойми ты это, миленький, – в голосе Тамары была мольба, – два разочка всего… И более я о себе не напомню… Хоть расписку дам…
   – Опять там… в буфете?! – вырвались наконец из меня слова.
   – Да ты что! – чуть ли не испугалась моему испугу Тамара. – У меня же есть комната… У Сретенских ворот… Соседи у меня хорошие… И стены толстые…
   Из меня должен был произойти (исторгнуться – по-торжественному) то ли вопль, то ли стон, то ли писк. И Тамара это поняла.
   – Васенька, я никак не могу тебе этого объяснить, – говорила Тамара, – это не любовь, не любовь, это какая-то жадность к тебе, может, я больна, но это только к тебе… Я старая, я на двадцать лет старше тебя… что я говорю… Но мне кажется, что я тебе не противна… Ты любишь другую… Я знаю кого… Ты сам не готов признать, кого ты любишь… А я знаю… Но ее сейчас рядом нет. И ты не думаешь о ней… А я рядом… И ты меня пожалей…
   Тамара привезла себя на стуле коленями в упор ко мне и стала теребить мои волосы.