Естественно, в самой Перми я первым делом отправился смотреть на пермских богов. В ту пору после нескольких выставок и публикаций, в особенности очерка в “Новом мире”, средневековая наша деревянная скульптура, дотоле публике плохо известная, была в чрезвычайной моде. Вспомнили и давнюю статью наркома Луначарского. Деревянных богов возили на показ во Францию и в Японию. В Соликамске я долго стоял перед “Распятием” из кладбищенской часовни. Смиренное страдание, горести бытия и одиночество… В Пермской же галерее, под сводами бывшего кафедрального собора, я испытал поначалу некое смущение. Здесь боги, святые, предстоящие, воины, простые персонажи праздничных историй – толпились. Были они, реставрированные, ярко раскрашены, и в голову мне пришло нелепое соображение, что я оказался на сборе Дедов Морозов пред их разъездом на школьные елки. Потом я подумал, что первовзглядное соображение это вызвано, в частности, обилием бород лопатой у множества Никол, у северных святителей, двинских, устюжских, пермских, у евангелистов с сочинениями в руках. Позже (три дня я ходил в собор-галерею) Деды Морозы исчезли, толпа для меня распалась, персонажи ее разъединились и явились мне собственные особенные натуры. Снова в распятиях, в фигурах, ликах Спасителя и предстоящих открылись мне скорбь и высокое страдание трагедии бытия, одна из Параскев Пятниц, покровительница торговли и устроительница свадеб, удивила своим тонко-благородным обликом, иные Николы показались скорее и не защитниками крепостей, а милостивыми дедушками (один из них, правда, вызвал во мне мысли о Льве Николаевиче Толстом), Никита-мученик, в рост, с цепью в правой руке для побиения бесов представился озорником ухарем, а четверо приземистых евангелистов уж точно выглядели мужичками-хитрованами. И все же я не мог забыть о своем изначальном впечатлении – толпа деревянных богов. О чем и сказал хранительнице коллекции Елене Григорьевне Гудимовой. Она закончила университет в Питере, там же защитила диссертацию, была немногим старше меня, и вскоре употребление отчеств из наших разговоров пропало. Я понимал, что, выказывая косвенную укоризну, мог обидеть патриота музея, а потому сразу же принялся фантазировать: как было бы хорошо, если бы в городе устроили специальный музей “пермских богов”, где для всех героев или сюжетных групп, связанных с той или иной церковью или деревней, имелись бы свои “приделы”, собственные, уникальные, и с каждым персонажем стоило бы знакомиться, собеседовать по отдельности, переходя из зала в зал…
   – Вы, Василий, мечтатель, – рассмеялась Лена. – А то мы о таком музее не думаем. Или хотя бы о филиале галереи. Но кто нас снабдит зданием и деньгами? И вовсе не в соборе должна проживать художественная галерея. Я вас в запасники отведу, вы увидите нашу тесноту и ущербность.
   Ленины запасники меня расстроили. Это были словно и не запасники, а склад (коробки с солонками Кочуй-Броделевича, естественно, вспомнились мне). Иные иконы (строгановского письма, в частности) и картины Лена мне показывала, чаще же ей приходилось лишь называть удаленные теснотой от глаз зрителей творения. Доски и полотна стояли у стен, прижатые друг к другу, будто в ожидании расстрела. А среди них были малые голландцы, пусть и неизвестные и требующие атрибуции, но несомненно из хороших школ. И наши авангардисты начала века.
   – Ну эти, авангардисты-то, еще ждут своего времени, – словно бы успокоила меня Лена. – Им и являться пока рано. Да и нам боязно. Как бы не отобрала их у нас какая-нибудь Фурцева для подарков какому-нибудь Хаммеру.
   В Тобольске опасались, как бы не увезли от них в университетские города документы и реликвии Сибирского архива.
   – Но вы, Василий, правы, – сказала Лена, – в том, что с каждым из мастеров, а может, и с каждой их работой, необходимо тихое, тихомудрое даже, и личностное общение. Не в суете и не в тесноте. И не в толпе. Сейчас я вас приглашаю к такому общению.
   Легкая, худенькая, смелая в движениях, она повела меня в лекционный зал. Питерская ее приятельница на днях прислала Лене с оказией слайды Модильяни. А к Модильяни, выяснилось, отношение у нее было особенное.
   Лекционный зал вместили в какое-то подсобное помещение собора. Был он покато-узким, кресел на пятнадцать, наверное. “До тридцати набиваются, – уточнила Лена, – когда мальцы…” Луч от проектора до экрана тянулся метров семь. “Начнем потихоньку”, – сказала Лена. Позже я понял, что она рассматривает (или просматривает?) слайды в третий раз и нынче ей требовалось разделить свои наслаждения с кем-либо из понимающих. Почему она отнесла к понимающим меня, я не знал. Может, оттого, что я приехал из Москвы, да еще и из уважаемой газеты? А я Модильяни к тому времени не видел (ну, две-три репродукции), да и почти ничего не ведал о нем. Тем более что в наших музеях его просто не было.
   Просмотр наш вышел именно тихим. Звучали лишь объявления Леной полотен Модильяни. Вернее, имен их моделей. “Виолончелист… Диего Ривера, портрет, как видите, неоконченный… Дама с черным галстуком… Сутин…” Слайды Лена меняла не спеша, давая каждому цветному видению побыть на белой поверхности экрана минут пять. Я предположил, что про мое присутствие она могла и забыть. Она общалась с Модильяни. “Я не слишком задерживаю вас, Василий?” – спросила Лена. “Нет, нет, что вы! Вы, может быть, даже торопитесь!” – поспешил я заверить Лену. Вскоре же я стал соображать, что Лена показывает мне именно Модильяни неспроста, а чтобы подвести меня к некоему открытию или хотя бы к удивительному впечатлению. “На слайдах все больше – головы… – размышлял я. – Лики… И довольно условные… Но условность им не вредит… Плоскости… Но нет, они не плоскостные… линия дает им объем и телесность…”
   – Елена Григорьевна! – не выдержал я. – То есть вы хотите мне сказать, что Модильяни и пермские боги… Я не искусствовед, о Модильяни почти ничего не знаю, но…
   Лена рассмеялась.
   – Василий! Желание мое было смутное. Вызвать ваши ощущения я хотела, чтобы проверить свои. Модильяни полагал стать скульптором. Роденовское направление, тогда будто все себе подчинившее, было ему не по душе. Он учился у румына Бранкузи. Архаический примитив того, по мнению Модильяни, вернее передавал сущность натур и явлений жизни. Конечно, с работами северных резчиков по дереву он не был знаком. Но тогда случилось в Париже увлечение негритянской скульптурой. И вот мы с вами в Перми размышляем о пересечениях народов, их культур и их мастеров…
   – А вы, Лена, – сказал я, – могли бы стать моделью вашего кумира… Дамой в черном галстуке… Вы носите черный галстук?
   – Иногда ношу… – не сразу произнесла Лена. Мы сидели в темноте, но мне показалось, что она смутилась. Потом она сказала:
   – А вот о вас, Василий, пермяки наверняка бы взялись резать Никиту-воина с плетью в руке. Или даже Георгия, сокрушающего змия…
   – Из дубовой колоды, – предположил я.
   Лена пришла на вокзал провожать московского визитера. Валил снег, за десять пермских дней солнце так и не уважило меня своим явлением. Я постарался произнести некую галантную фразу, что вот, мол, Елена Григорьевна и заменила мне в Перми занавешенное сизыми облаками светило, и пообещал выслать газету, коли в ней будет напечатано мое сочинение…
***
   Но его – очерк ли, эссе ли, корреспонденцию ли – следовало еще написать. Никаких отгулов Зинаида Евстафиевна, естественно, не могла мне предоставить, сидеть с бумагой и ручкой полагалось по ночам. Старики вернулись со своего огорода, и теперь, после временных дворцовых удовольствий на просторах чужого жилья, теснота и неудобства коммунального бытия стали для меня особенно печальными. По ночам я мог писать только на кухне. Выходы по нужде полуголого Чашкина и его остроты трудам моим не способствовали. Чашкин, похоже, был удивлен тем, что я еще работаю в газете и что мне позволяют ездить по стране с какими-то поручениями и полномочиями. Пришлось, отменив ночные старания, отправляться пораньше на Масловку и мучить бумагу в читальном зале нашей библиотеки.
   Однажды удивил меня шутник Башкатов. Он вот-вот должен был отправиться на медицинские обследования в Звездный городок (об этом не говорили, но намеки в коридорах прошмыгивали). Солонка №57 с крестиком и костяной фигуркой из моей коморки не исчезла. Но когда Башкатов объявил о намерении поговорить со мной, я был уверен, что он коснется сюжета прошлой нашей беседы и нечто новое мне откроет. Однако я услышал от него вот что:
   – Куделин, ты ведь болтался сейчас в самых соленых местах отечества…
   – Когда-то самых соленых…
   – Ну и замечательно, что когда-то. Это “когда-то” для нас особенно ценно…
   – И что?
   – Ну, и накопал ты что-нибудь для нас о солонках?
   – Батюшки-светы! – воскликнул я. – Да ведь история с солонками закончена! Или опять будешь меня морочить?
   – Нет, тебе все открыто. Розыгрыш закончен, и, стало быть, ты уже не объект ехидства. Но я кое-что узнал о коллекционерах. Что – пока промолчу…
   – Не знаю почему, но я интересовался там солонками. Или по-деревенски – солоницами…
   – Ну и?
   – Ничем особенным порадовать тебя не могу. Так, этнографические наблюдения…
   Я не стал разъяснять Башкатову, что интерес мой к солонкам, их формам и легендам, в исторической русской солеварне был вызван не только любопытством, но и желанием подурить самого Башкатова и чем-то, совершенно странным или даже нелепым, озадачить. Я готов был даже ему наврать и подсунуть ложную солонку “от самих Строгановых”. Но Башкатова, видимо, озадачили без меня, и мое желание пошутить пропало. В Перми и Соликамске, в краеведческом музее, в особенности в его фондах, мне показывали здешние солонки. Фарфоровых среди них почти не было. В допетровские времена соликамским купцам и солеварам – “лучшим людям”, “молодшим” и “самым молодшим” – служили простые деревенские солоницы (отсюда, наверное, и фамилия – Солоницын) – деревянные, сплетенные из бересты или даже лыка. Форму они имели стаканчиков, коробочек с крышками, и такие могли попасть в коллекцию Кочуй-Броделевича. Позже, при Петре и после него, в дело пошли солонки из белого или цветного стекла либо металла, покрытого эмалью, в ажурной серебряной оправе. “Лучшие люди” заводили себе и целиком серебряные солонки. Одну такую я видел, происходила она скорее всего из палат уже баронов Строгановых в Усолье – этакое корытце с крышкой на высоком стаканообразном стояке и круглом поддоне на ножках. Но ничего этакого, что бы могло дать развитие нашему солоночному сюжету, в пермских предметах быта я не обнаружил.
   – Ну и напрасно! Ну и напрасно! – принялся отчитывать меня Башкатов. – Ты ведь и сам расстроился, узнав об отмене тайны. Но может, она только теперь и возникла! И тебе в соляном краю надо было шевелить мозгами!
   – А я, Башкатов, и шевелил мозгами, – сказал я, напуская на себя важность. – И вот что я надумал. Многие солонки были частью сложных столовых наборов или составными предметов специальных. Скажем, судка столового. Это вроде подставка для флаконов с маслом, уксусом, перцем, сахарной пудрой, горчицей и солью. Я такой судок со стержнем-рукояткой видел в Перми. Солонки же Кочуй-Броделевича, иные из них, могли быть отъяты от именно таких наборов, а секрет-то их, возможно, держался в их сообществе! Ты сам говорил, что моя солонка крепилась на какой-то подставке!
   – Да! Именно! – глаза Башкатова горели. – Говорил! А как же! Говорил!
   – Есть у меня еще кое-какие соображения, – произнес я как бы многозначительно. – Но о них попозже. И надо проверить… Тамошние музейщики, если они откроют нечто нам полезное, обещали мне написать или позвонить…
   Вся эта чушь о совместных тайнах флаконов из столовых судков пришла мне в голову по ходу разговора. Но о договоренности с музейщиками, с Еленой Григорьевной в частности (в мыслях я называл ее теперь – Лена Модильяни), я не соврал. Я заинтересовал их рассказами о коллекции Кочуй-Броделевича, и они сами вызвались что-либо занятное для меня поискать.
   – Вот видишь, Куделин, – обрадовался Башкатов, – ты все же не безнадежный! Я разберусь с коллекционерами, а ты копай дальше…
   – А будет ли у меня время… – осторожно произнес я.
   – А что у тебя со временем?
   – Ну… У нас же был с тобой недавно разговор…
   – А-а-а… Это-то! – Башкатов махнул рукой, на мой взгляд, совершенно легкомысленно. – Полагаю, что поток над которым ты, предположим, прошелся, уже унесся… Куда там у них впадает Ниагара?.. В штилевые воды озера Онтарио…
   Все же он добавил:
   – Постучим по деревяшке.
   Постучали.
   Очерк я написал за неделю. Марьин погонял меня бичом и угощал пивом. Я попытался рассказать ему о пермских впечатлениях, с тем чтобы испрашивать советы, но он заявил сердито: “Не надо! Выговоришься, выплеснешь наблюдения и успокоишься. Писать потом пропадет желание. По себе знаю. Профессиональные уроки. И впредь не выбалтывай впечатления. Береги их для бумаги”. Советы (по очерку) он все же давал. А прочитав мое литературное изделие, распечатанное в трех экземплярах, заключил: “Нормально, старик, нормально. И суть есть, и эпитеты, и образы уместные, главное – точные, темперамента, пожалуй, кое-где не хватает, но и без него обойдемся… Вот только эпизод с солеваренным заводом надо расширить”. Конечно, хотелось бы услышать от Марьина и хотя бы сдержанных похвал, но марьинское “нормально” и следовало признать одобрением.
   Подсказку о солеваренном заводе я посчитал справедливой. В ту пору ценность промышленной архитектуры считалась дискуссионной. В Свердловске без сожаления ломали здания демидовских заводов. А в Соликамске нашлись энтузиасты, пожелавшие реставрировать Усть-Боровский завод со слободой мастеров (две улицы с огородами) и устроить музей отечественного солеварения. Шедевров там не имелось, но в отважной затее соликамцев виделась любовь к умельцам и простым работникам. Мне показали листы с рисунками реставраторов и сами здания завода, уцелевшие на западе Соликамска, все деревянные, – рассолоподъемные башни, банки-лари (с трехэтажный дом) для хранения рассола, варницы, амбары. Это был целый городок. Или острог. Из-за башен варниц. Я представил, каким удивительным может стать здешний солеваренный заповедник. А написал об этом вскользь. Теперь огрех следовало исправить.
   Без всяких задержек в секретариате текст мой (очерк? статья? эссе? жанр так и остался неопределенным) отправили в набор, а дней через десять его и напечатали.
   Особых удивлений в редакции моя публикация не вызвала. То есть ее обсуждали на летучке, даже похвалили, но к лучшим материалам месяца не отнесли. Участие мое в тобольском эссе именно кого-то удивило, а кого-то и озадачило. Этот-то, не творческий работник, футболер и ковырятель текстов, оказывается, еще и пишет. Надо же!.. Теперь-то чему было удивляться? Здесь все умели писать.
   Правда, некие суждения я все же услышал. Приходила Лана Чупихина, видимо еще не отказавшаяся от опеки надо мной и явно прознавшая про какую-то легенду (на манер прохода над Ниагарой). Она принялась теребить мне ежик, опекуншей и защитницей, я был вынужден сидеть кротко, ничем не проявляя своего неудовольствия, терпеть не мог поглаживаний по головке. “Васенька, бедненький, – журчала Лана. – Все у тебя наладится, писать ты научишься, научишься…” Маэстро Бодолин хвалил меня примерно так, как хвалил Собакевич прокурора. При этом он опять вызнал степень участия в работе Марьина и вызнав, что Марьин помогал лишь советами, текст почти не правил, Бодолин будто бы обрадовался, а Марьина выбранил. Ни с какими новостями о коллекционерах, интриговавших против Кочуй-Броделевича Башкатов ко мне не подходил. Я посчитал, что авантюрная искорка, якобы вышибленная мною сведениями о строгановских столовых судках, в нем тут же и пригасла. Что было бы объяснимо. Но от Капустина я узнал, что Владислав Антонович все же пробился на обследование, но не в Звездный городок, а в больницу №6, где и отбирали кандидатов в космонавты. “Там ему даже нос и зубы проверяют…” – шепнул Капустин. Что Башкатову было теперь думать о столовых судках… Услышал я и о том, что над одним из моих пассажей ехидничал Миханчишин: “Эко дремотно-былинный стиль!” Однако никакого пристрастия к былинному стилю я в себе не обнаруживал. Руку Миханчишин освободил от перевязи, ходил бравым молодцом. Как будто бы изменилось его отношение к Ахметьеву. Говорили, что Миханчишин рвался даже на ахметьевское новоселье. Это после дуэли-то! Предполагали, что Миханчишин намеревался учудить в застолье скандал с клоунадами. Другие же, более уравновешенные, склонялись к тому, что Миханчишин желал произвести примирение, и непременно публично, на глазах особо достойных людей. Но не был допущен в Калашный ряд. А вот Юлия Цыганкова, выпорхнувшая на день из чудесного санатория, судачили, на ахметьевском Новоселье наблюдалась. Говорили также, что здоровье апельсиновой лахудры пошло на поправку. Это мнение подтвердилось, и вскоре я увидел Цыганкову на шестом этаже.
   С Глебом Аскольдовичем, изящным, а порой будто бы торжественным, мы по-прежнему лишь тихо раскланивались в коридорах.
   Сергей Марьин номера газеты с моей статьей и пожеланиями редколлегии “принять меры” отправил в Министерство культуры, пермским, соликамским, чердынским властям, взрослым и молодежным. Мне же он сказал:
   – Ты, Василий, произвел полезное деяние. Благородное деяние. А иным нашим мастерам и утер нос. И не ходи хмурым. Месяца через три я опять вытолкну тебя в командировку. Может быть, в Верхотурье…
   Я и сам понимал, что работа моя вышла не бесполезной, а для кого-то и важной. Но ни сознание этого, ни одобрение Марьина не доставили мне радости. Наверное, я устал, предположил я. Однако вовсе не усталостью объяснялось тогдашнее мое состояние.
   В Пермских землях мне было некомфортно, не по себе, вовсе не из-за мокро-снежного ветра и хмури предзимнего неба. Меня радовали встречи с соликамскими реставраторами и музейщиками, с энтузиастами Усть-Боровских солеварен, с Еленой Григорьевной Гудимовой, Леной Модильяни. Они ворчали, были бедны, кляли власти и обстоятельства эпохи, но у каждого из них было дело жизни, и ради него они готовы были сжечь себя. А кем я оказался вблизи них? Просто прислонился легонько к их делам, и все! И теперь на шестом этаже газетного дома я затосковал. Мне бы ходить и радоваться. Второй своей профессиональной публикацией я доказал, что на что-то способен, что я со многими в редакции на равных. Но я уже сознавал, что газетное дело – не мое. И что в газету меня порой и не тянет. А что же тянуло раньше? Прежде всего, конечно, нестерпимое желание видеть лахудру Юлию Цыганкову. Без нее ничего в жизни для меня, кажется, и не существовало. Сейчас же – что была где-то, даже рядом, Юлия Цыганкова или ее не было вовсе – меня совершенно не занимало. И это не радовало. Ко мне не пришло чувство освобождения от напасти. Меня прижимала к земле справедливость пророчества Анкудиной. Главным было теперь во мне опустошение безразличия. И оттого – тоска… И еще я сознавал, что помимо желания видеть Цыганкову существенной для моих явлений на Масловку была надежда выстоять в очереди квартиру. “Не для меня она нужна, – убеждал я себя, – для стариков. Должен же я сделать для них нечто хорошее…” Попав в предполагаемые зятья академика Корабельникова, я посчитал себя виноватым перед стариками – заявление мое в жилищной комиссии обязательно и с облегчением было бы похерено. Но в высокородные зятья я не угодил (“Пронесло, Господи!”) и остался вполне равнопризнаваемым очередником. Но думать о том, что из-за квартиры я обязан и далее размещаться не в своем служебном пространстве, было для меня теперь унизительно.
   Однако что же я раньше-то не рыпался? Отчего же мне (вынесем за скобки Цыганкову) было не только уютно на шестом этаже, а порой даже приятно? Отчасти жил грезой: а вот чему-нибудь этакому научусь, напишу статейки не хуже Бодолина или Капустина, и меня по плечу похлопают, признав истинно своим. И написал. И похлопали. И признали. А дальше-то что? Это ведь Марьин подсказывает мне темы и выталкивает в командировки. Ну еще через три месяца вытолкнет в Верхотурье. А так-то мне сидеть и сидеть в Бюро Проверки, ковырять тексты в типографских полосах, превращаясь потихоньку в мечтательно-болезненную Нинулю. Может, все же податься в преподаватели истории? Но даже если что и получаться станет, опять же примусь ныть. При этом учителишкой-то квартиры никак не получишь…
   "А не лучше было бы, если бы тогда, после приятельского общения с генерал-полковником, – приходило мне в голову, – явились бы ко мне люди с наручниками? Вот все бы моментально и разрешилось…”
   Так я тосковал, тосковал. А потом и запил.
***
   В те дни и прибыла в Москву – по делам или время приятно провести – Виктория Ивановна Пантелеева, в девичестве Корабельникова.
   Но я об этом узнал не сразу…
   Я написал “запил”. Тут я не прав.
   Запой все же предполагает безудержное употребление напитков, полные забвения, а то и скотские состояния.
   Про меня тогдашнего вернее будет сказать: начал пить.
   Прежде я, случалось, выпивал, но, как правило, за компанию и по вразумительным поводам. А тут хотелось выпить одному, без всяких с кем-либо разговоров, в бессмысленном молчании. Коли приходили в голову соображения о “деле жизни”, можно было бы встретиться с Костей Алферовым и Валей Городничим (телефонные одобрения приятелями своих писанин я выслушивал и с некоей небрежностью их прерывал – мол, сами знаем, что не лыком шиты), но серьезную беседу заводить с ними не пожелал. Что нагружать ребят своим нытьем, своими мытарствами и раздрызгами? Марьина мои сомнения теперь бы обидели. Можно было бы восстанавливать душевное равновесие в доме у Сретенских ворот, в утешениях Тамары (Тамара, чуткая женщина, искательно взглядывала на меня в коридорах, но слов не произносила), однако тогда я увяз бы в чем-то необязательном для меня, но постоянном и никакого житейского равновесия не обрел. Снова меня стали посещать мысли об Обтекушине – вот бы найти его и распить с ним бутылку, молча, хотя бы за доминошным столом в его дворе. Но до Обтекушина я, видимо, еще не созрел.
   С военной поры в выпивках на нашем шестом этаже, как и во всем газетно-журнальном здании, ничего зазорного не виделось. Профессиональная особенность. И не только у нас, но и во всем мире. Напротив, трезвенники должны были иметь какие-либо убедительные оправдания. Или из староверов (были и такие). Или противопоказано подорванным здоровьем. Пили – опять же со времен войны (фронтовиков в редакции хватало) – из граненых стаканов. Хотя бы и коньяк. Главное, чтобы не случилось каких-либо глупых происшествий и чтобы ничья пьяная харя не попалась на глаза начальству и не появилась внизу, в типографии. Дежурным по отделам до подписания полос с их материалами пить (негласно, естественно) запрещалось. А коли подписали, то в ожидании сигнала можно было и употребить. “Закончен труд! Потехе время! Ликуй, мой маленький Зуав!” – восклицал в таких случаях Башкатов. Мое-то положение в редакции делало меня вечно дежурным. Выпивать я мог себе позволить лишь в отгулы и ночью, по возвращении домой. Но на кухне ко мне дважды подсаживался Чашкин, а говорить о чем-либо с ним было противно. Я стал уходить в дровяной сарай, объясняя свои уединения бессонницей и тем, что мне надо писать новые статьи, а негде. Сидел там часа по три при свете керосиновой лампы (брал книгу или журнал), выпивал четвертинку под кильку в томате. Старики, конечно, догадывались о моих раздрызгах и новом пристрастии, но молчали. Вернее, молчал отец. А матушка лишь расстроенно и невнятно ворчала. С гирями я перестал возиться. Ходил вялый, несобранный. До разговора с Башкатовым (о розыгрышах, с прогулками над Ниагарой) я жил в напряжении. Теперь позволил себе расслабиться и будто сник. “Что это ты, Куделин, нынче такой помятый! – возмутился однажды Боря Капустин. – Ты с перепоя, что ли? Прекрати, Василий, прекрати!” Хорошо хоть кончился футбольный сезон. Зинаида Евстафиевна глядела на меня с очевидным подозрением. Порой и склонялась надо мной, сидящим над рабочими полосами, как мне начинало казаться, не с намерением что-либо рассмотреть в тексте, а для того, чтобы определить, не несет ли от меня перегаром или даже сегодняшней дозой. “Что это ты ходишь опустившимся каким-то! Босяком каким-то!, – отчитывала меня Зинаида Евстафиевна. – Да еще и в раздражении на весь свет! Раньше хоть брился каждый день!” – “Да в каком таком раздражении? – бормотал я. – А побриться действительно впопыхах забыл…”