Через неделю я попрощался с турпасскими и переехал в Тобольск. Сварщику СМП полагалось место в общежитии, но из Менделеева до Кремля надо было ползти автобусом километров двадцать, и я за пятнадцать рублей в месяц по рекомендации милейшего Корзинкина снял комнату у его родственников в нижнем Тобольске.
   В первый свой тобольский день я зашел в Кремле в Покровский собор и поставил свечку за упокой Анкудиной. Постоял полчаса, шла служба, порой закрывал глаза, слушал священника, слушал себя и ощутил, что чувство вины моей перед Анкудиной усилилось.
   Из Турпаса меня гнала тоска. В Тобольске она никуда не исчезла, и причины ее были совершенно определенные. Ко мне явилась блажь, и написал четыре странички в Пермь Елене Григорьевне Гудимовой, Лене Модильяни, я принялся убеждать себя в том, что в Перми, в темноте лекционного зала случилось некое сближение нас с Леной и если бы я протянул свои руки к ее рукам, что-то между нами бы и произошло. И провожала она меня на вокзале с нежностями. Я обещал ей послать из Москвы письмо с газетой, но не послал. Я полагал, что теперь хоть в переписке возникнет между нами с Леной существенное, что придавит угнетавшую меня тоску. “Что ты разнюнился! Крижанич, что ли, здесь не тосковал?” – пришло мне в голову. Что мне дался этот несчастный Крижанич! Отчего в своих раздумьях я не обращался к опыту куда более интересного мне Петрова любимца – Ивана Никитина? Тот истинно имел в Тобольске поводы для тоски – помимо всех напастей и опал, жена, какую он в свое время любил, оказалась первейшей предательницей. Впрочем, и Иван Никитин часто возникал в моих раздумьях…
   Однако от Крижанича, вмятого мне в башку случайно и ни к чему не обязывающей телефонной репликой Кости Алферова (он жевал еще тогда): “Поклонись (в Тобольске) тени Юрия Крижанича!”, освободиться я никак не мог. В городе о Крижаниче-то и знали три человека. Тем не менее имя его скоро возникло в разговоре с Мишей Швецовым, и к Крижаничу было приколочено определение “недиссер-табельный”. Миша был сыном моих тобольских хозяев Швецовых, родственников Корзинкина, Иннокентия Трофимовича и Анны Даниловны. Старшие Швецовы трудились неподалеку от своего жилья на Почте, в примечательном доме купца Сердюкова, а Миша заканчивал исторический факультет Тюменского пединститута, в Тобольск же нередко наезжал наесться до отвала шанежек и пельменей. Усадьба (так и произносилось – “усадьба”) Швецовых, для меня от других жилых строений нижнего Тобольска ничем особо не отличавшаяся, по мнению Корзинкина, была несомненной городской достославностью. Столетний сруб в два этажа, резные наличники и подзоры, замкнутый забором и складами (тоже в два этажа, с галереей из фигурных балясинок), привычный северный и сибирский двор последних пяти веков, ценить надо. Дворик и впрямь был очень живописный, зимой – в сугробах, летом – весь заросший травой, с дощатыми вымостками (хоть приглашай Поленова) – и церковь виднелась рядом, Крестовоздвиженская, у реки Абрамовки, эпохой милостиво не укороченная – с верхними ярусами колокольни и храма… Как-то мы у сарая рубили с Мишей дрова. Это было в преддипломном для Миши феврале. Тогда и вылетело в морозный воздух среди прочих имен и “Крижанич”. Миша был отличник, и его приглашали в аспирантуру. После школы, той самой, где выпускали журнал “Иртыш впадает в Ипокрену”, он мог бы поступить и в местный пед, но его бы не поняли. Тюмень – столица, а все местное – дыра из дыр. Пединститут – все одно что районное училище для приготовления из барышень учителек для октябрят. Приземистый, толстогубый, ушастый, но благородно горбоносый (“мы из сибирских казаков”, мне и позже горбатые носы предъявлялись доказательством казачьей породы, Мелихов, что ли, породил всех казаков начиная с Ермака?), Миша передо мной важничал и надувался. И имел как будто бы поводы к тому. Я был выпускник МГУ, то есть чего-то заоблачного, вроде Оксфорда или Сорбонны. Тем не менее его приглашали в аспирантуру, а мне аспирантура и не снилась. У меня на руках была тема докторской, а я интересовался какими-то финтюфлеями. (О Крижаниче Миша услышал от Корзинкина, но Корзинкин сам был тот еще финтюфлей.) Я – какой-то там знаменитый атлет, а вот дрова рубить по-сибирски толком не умею. Ну и так далее. Мы таскали уже охапки в сарай и в дом, к двум печам, а Миша, не вникая в мелкие мои возражения, ораторствовал, меня сожалея. Тема, уловленная им в марьинском Поручении – “История строительства… в контексте освоения…”, – в те времена и впрямь тянула на докторскую. И в Тюмени, и в Москве, там она непременно бы сгодилась в Академии общественных наук. Миша мне вроде бы завидовал, то есть не мне, а теме Поручения в моих руках, но явно и сомневался в том, что я сумею воспользоваться подарком судьбы. Его удивляло то, что я с дипломом МГУ слонялся по Сибири то ли дервишем, то ли странствующим реставратором, то ли… (гулящим человеком, подсказал я ему), и то, что был вынужден снимать комнату в их достославном доме. Сам Миша знал, какой дорогой пойдет в науке Истории и какую тему диссертации ему утвердят (или какой верняк ему уже предложили). Называть мне ее он не стал, возможно, полагал, что и другие придут от нее в возбуждение, сейчас же на лету ее изловят и уворуют. Сказал только, что его волнует новая и новейшая история, средние же века – для архивных бумагоперекладывателей в ситцевых нарукавниках, он что-то эдакое накопал из первой пятилетки. На меня он смотрел с чувством поколенческого превосходства, сострадание же его способно было одарить меня лишь теми самыми нарукавниками. А я подумал: не таким ли раздутым соломинкой умником выказывал я себя перед Анкудиной? Очень может быть, что и таким. Но я не обижался на Мишу. Полагал, что, если он не дурак, а он вроде бы не был дурак, и доживет до моих тобольских лет, ему еще придется пожалеть о своем простодушии. Или хотя бы посмеяться над ним.
   Да. Но финтюфлей Крижанич. То есть один из финтюфлеев. Я ведь, тоже, понятно, финтюфлей, Мишу Швецова припомнил из-за него. Уже в доме, за самоваром с шаньгами, Миша и удивился, с чего бы я интересуюсь Крижаничем, ведь это личность явно недиссертабельная. Прежде, и в МГУ, и от аспирантов Алферова и Городничего, такого выражения я не слышал. А через два дня удивление – “личность-то недиссертабельная” – было повторено в Тобольском архиве. То есть, надо понимать, тему с именем Крижанича не утвердит ни один ученый совет, а если какой и утвердит, то состоявшуюся работу глупца с ехидствами возвратит ВАКК. Миша при самоваре говорил, искренне недоумевая. Тобольск и так то и дело стыдят последним императором, Николаем Кровавым, с чадами хилыми, Гришкой Распутиным, естественно, а тут пригревали еще и митрополитов якобы просвещенных, губернаторов якобы строителей, а по сути – мздоимцев, и всяческих финтюфлеев, Крижанича этого, хорвата-католика, явившегося поучать Россию, – что же, и эти личности должно изучать?
   Я пил чай и помалкивал. А Николай Иванович Костомаров взял и посвятил этому самому Крижаничу очерк числом страниц в диссертацию. И кто же у нас личности диссертабельные? Знал прекрасно кто. Да и при чем тут вообще для меня какие-то диссертации!.. И если я до Мишиного самовара считал свой интерес к Крижаничу блажью, мистикой какой-то, то теперь я понял: выгоден мне этот интерес или не выгоден, хмырь странный Крижанич или не хмырь, авантюрист он, или даже униатский агент, либо блаженно-одержимый недоступной грезой, а я им займусь непременно, из упрямства, из вредности, назло (кому, чему, себе, может быть?)…
***
   В Гостином дворе меня встретили доброжелательнее, чем я ожидал. Даже начальник древностей Виктор Ильич Сушников, напуганный мной при знакомстве, заулыбался теперь в своей комнатушке. Покровительствовали мне, естественно, марьинское Поручение с тюменскими печатями и мое узкоцелевое предназначение быть летописцем ударной стройки. Никому из штатных служителей конкурентом я стать не мог. Впрочем, тут же выяснилось, что какими-либо изысканиями они особо и не занимались, если только при выдаче справок, коли возникала надобность, гражданам и коллективам. А так все их хлопоты уходили на соблюдение делопроизводства и содержание нормальной жизни огромного, надо признать, строения. И в первую важность – чтоб бумаги не сырели, не корчились и не рассыпались. Выяснилось также, ученых кладоискателей их хранилища не так уж и много. Приезжают историки и искусствоведы из Новосибирска, редко когда из Москвы и Питера, бывают томичи, серьезные люди, бывают тюменцы, но те (“Тюмень – мать городов сибирских”, а как же!) считают, что их архивы богаче, приходят, конечно, и свои – преподаватели, студенты и даже школьники из тех, что помогают Иртышу впадать в Ипокрену. “Да, еще дважды приезжали югославы, хорваты из Загреба… Эти как раз из-за вашего… – состоялся перегляд моих собеседников. – Из-за вашего Крижанича… Профессор Малахич, а потом профессор Голубич…” – “Да какой же он мой – Крижанич! – соколом взмыл мой голос в предпотолочье. – Вовсе меня и не волнует этот Крижанич!” Я шумно отбояривался от Крижанича (“отбояриваться” – стало быть, в корысти отказываться от своего боярина?). Собеседники из вежливости и ради трудовой осведомленности поинтересовались кругом моих возможных изысканий. История освоения Сибири, заговорил я, самые разные документы, бумаги Сибирского приказа, в Москве многих важных нет, а сюда вдруг заехали, черепановские бумаги, варианты “Сибирских летописей”, все, что может быть связано с нашей магистралью… Буду рад, если что раскопаю нового про Ершова, Алябьева, братьев Никитиных…” – “Этих копали, – разъяснили мне. – Теперь копают про младшего Никитина, Романа, по легенде он расписывал Софию, росписи замазали, если их откроют – выйдет сенсация…” – “Ну вот и замечательно! – воодушевлялся я. – А Крижанич этот так, на всякий случай, коли уж что попадется…” Я чуть было не заявил, что совершенно не буду иметь в виду Николая отрекшегося и Гришку Распутина, но запретил себе врать.
   Что мне какой-то Крижанич! Подавайте мне всю сибирскую историю! И половник деревянный вручите! Я вмиг всю эту историю выхлебаю!
   А в реставраторах, как и было оговорено ранее, мне определили стену и башни. В первый свой приезд я подолгу стоял в нижнем Тобольске возле самых живописных, на мой взгляд, здешних церквей – Михайло-Архангельской и Захария-Елизаветинской. И в своих увечьях они были прекрасны, а я фантазировал, как хороши они станут возвращенными к жизни, неплохо бы и мне тому способствовать. Фантазии мои были бесполезными. И тогда руки (то есть деньги) не доходили до этих церквей. Не дошли они и в наши дни. Однако люди, старавшиеся возродить Тобольск, рассуждали дальновиднее меня. В частности, архитектор Федор Григорьевич Дубровин, с кем мне пришлось иметь дело. Прежде всего надо было явить миру Тобольск. То есть Сибирский Кремль с его стенами и башнями. А к началу годов шестидесятых Кремля на горе будто и не было, семь его башен разрушились, стены же крепостные еще в прошлом веке заменили деревянным штакетником. Рядом пролегли милые тропинки для прогулок провинциальных барышень в матросках. Какие уж тут Ильи Муромцы и Ермаки на диком бреге! Теперь богатырь на Алафеевской горе поднимался. Протянулись прясла беленых стен с аркадами боевого хода и зубцами “ласточкина хвоста”, встало несколько башен с окнами-бойницами и шатрами, крытыми тесом. По линиям сохранившихся фундаментов, по остаткам башен предстояло продолжать выстраивать юго-восточный бок Кремля над Никольским взвозом. Теперь – в частности и мне… А уж другим дивам Тобольска, верхнего и нижнего, в их числе Михаилу Архангелу, Захарии с Елизаветой, Знаменскому монастырю, оставалось потихоньку ожидать своих собственных благополучий…
   Зимой у реставраторов работы шли все больше как бы неприметные – в мастерских, в помещениях – Софии, Покровского собора, Архиерейского дома и пр. Впрочем, и в теплые дни ударные труды у нас случались редко. Как, впрочем, и у всей реставраторской братии по стране. Из-за пренебрежительного отношения общества к их делам, из-за вечных затруднений с рублями, из-за неподвоза материалов, из-за задержек с документацией и т. д. Наши тобольские в простоях подзарабатывали: кто чинил старые дома и дворовые постройки, кто ставил “дачи” на увлекших тогда сибиряков садах-огородах. У меня же было время сидеть в архиве и даже для прогулок по городу, становившемуся мне все приятнее. Ну и, естественно, для спортивных разъездов. Неделю я провел в Менделееве, в “своей” бригаде, и даже получал навыки сварщика, на случай, если какая комиссия вдруг пожелала бы поглядеть на меня в моменты профессионального воодушевления. Или хотя бы вопросы задать по технике безопасности.
   На Почте, в Доме связи, из окошка “до востребования” у Анны Даниловны Швецовой я получал конверты из Европы. Из письма Марьина узнал, в частности, что сватовство Глеба Аскольдовича Ахметьева расстроено, а сам Глеб Аскольдович вот-вот получит назначение во взрослый, чрезвычайной важности журнал на чрезвычайно важную должность. Вскользь Марьин сообщал о том, что в сентябре или октябре ключи от квартиры мой отец непременно получит. В “цидульке” стариков я углядел косвенное подтверждение этому (“с твоими бумагами в райисполкоме все нормально, до октября приезжать нет нужды”…), они поздравляли меня с трудовыми успехами (я, “сварщиком”, стал отсылать им в месяц сто рублей). Расстроило меня послание Лены Модильяни. Тоски и томлений моих Елена Григорьевна, видимо, не ощутила, служебно отвечала на мои якобы вопросы, сама она уже была увлечена Францией, Францией, Василий, Францией, этим, возможно, и объяснялся ее PS: “Да, Василий, если ваша солонка – Бонапарт, скорее всего, она исполнена с севрского оригинала эпохи Ампир”. Переписка наша позже еще продолжалась но вяло, а потом и вовсе затухла. О чем я, признаюсь пожалел.
   В конце мая мы начали ставить восточную квадратную башню, самую богатырскую из башен Софийского двора. На высоченном окоеме Троицкого мыса, над обрывом Никольского взвоза. Позже севернее предстояло поднять круглую Орловскую башню и замкнуть ею восточную стену Кремля. И башни наши, и стены, понятно, были новоделами. То есть созданиями, на взгляд педантов, сомнительными. Но допустимыми, в иных случаях и единственно возможными (и башни Кремля Московского – новоделы, правда века семнадцатого), а по одной из конвенций реставраторов и археологов и узаконенными. Три с половиной века назад Кремль воздвигали по умыслу Семена Ремезова московские и устюжские каменщики с подмастерьями Герасимом Шарыпиным и Гаврилой Тюниным во главе. Но не было их Кремля. А мы его поднимали не заново, а впервые. Впервые – за Уралом, впервые – в Сибири. Избалованная фантазиями, моя натура принималась за свое. Я уже упоминал как-то о нашей с Алферовым и Городничим игре “Кем бы я был в…”, своего рода умственно-нравственной машине времени с погружением себя в предложенные исторические обстоятельства или же в какую-то историческую личность. Игра была заразная, и если мы ею увлекались, из себя не отпускала. Теперь же я нырнул в нее (Тобольск к тому располагал) один. То Федором Михайловичем Достоевским ходил вблизи Тюремного замка (он-то, может, и в самом замке), взволнованный только что услышанной историей страсти старика Ильского к невесте сына (“Карамазовы, Карамазовы…”). То Александром Николаевичем Радищевым подбегал к окну Реентереи (полгода дали благополучно жить в Тобольске перед отправкой в Илимск и к архивам допустили): не едут ли? Поджидал Александр Николаевич приезда детишек Кати и Павлуши с милой Елизаветой Васильевной Рубановской, сестрой почившей супруги… Здесь же и венчались Александр Николаевич с Екатериной Васильевной… Или ссыльным капитаном Алябьевым с нотами только что сочиненного романса поспешал к дому Елисеевых… Вот такие возникали у меня перемещения… Теперь же, укладывая кирпичи в возводимую впервые надвратную башню на Троицком мысу, я ощущал себя каменщиком подмастерья Гаврилы Тюнина. До меня здесь каменных строений не было. А что было? Было одно дерево. Деревянный девятибашенный Кремль. Деревянная же София о пяти верхах. Кто видел тот Тобольск? Теперь мне требовалось погружение в век семнадцатый. Но в кого – в нем? А хотя бы в того же Крижанича.
   Фу-ты! Чур его! Опять Крижанич. Чуть ли не каждый день – Крижанич.
   Вчера я брал в библиотеке сорок седьмой том энциклопедии, синей, пятидесятых годов. Искал понадобившуюся статью. Найдя, бессмысленно листал страницы дальше. Наткнулся на раздел “Э”, и первым в нем шло коротенькое разъяснение про эту самую букву “э”. Оказывается, такие авторитеты, как Тредиаковский, Ломоносов, Державин, Крылов, требовали убрать эту букву южнославянского происхождения из русского алфавита. Но победили доводы филолога семнадцатого века Ю. Крижанича (в его труде “Грамматично наказаше об русском йезику”) в пользу “э”. И она русским людям пригодилась. Вернувшись домой, я застал Мишу Швецова, благоухающего одеколоном, столично-тюменского, дипломированного и нынче каникулярного, в сборах на танцы (гуталинил ботинки), и сообщил, что, оказывается, к никчемному Крижаничу уважительно относится государственная БСЭ. “Э-э! – махнул рукой Миша. – Разве только “э” от вашего Крижанича в Тобольске и осталось!”
   Как ни странно, в этом мишином уверении был смысл. Из Тобольска Крижанич, получивши царское прощение, уехал в 1676 году. Тобольск горел часто. Но, выпустив из себя Крижанича, через год, в 1677-м, он сгорел страшно, как никогда, именно дотла. Никаких следов пребывания здесь Крижанича не осталось, ни домов, ни бумаг, сочинения свои он забрал с собой. Именно после того пожара и было принято в Москве решение начать в столице Сибири каменное строительство. Нынешний Тобольск – послекрижаничский. Хорват, желавший объединить славян, не Тобольском, естественно, а Москвой, увез отсюда семнадцатый век.
   А ведь бывали здесь в ту пору Аввакум, поп Лазарь, тоже знаменитый, Никола Спафарий, митрополит тобольский и сибирский Симеон (впоследствии Корнилий), воеводы всякие деятельные, что же я заклинился на Крижаниче?
   А вскоре меня стало пугать чуть ли не маниакальное присутствие себя вблизи Крижанича или ощущение его присутствия вблизи меня. Вот я поднимаюсь на гору Софийским взвозом (любил делать это) в мокрый день и думаю, как же передвигался здесь чистюля и брезгливец Крижанич (его воротило от русской грязи и первое же знакомство его с русскими посланниками в Вене удивило его неряшеством и зловонием их комнат, однако с идеей своей все же двинулся в Москву, чтобы оказаться в Тобольске). Так как же он в непогоду передвигал здесь ноги в глиняной жиже четырехсотметрового лога-подъема? Лишь за шесть лет до его отъезда устроили в Софийском взвозе деревянную лестницу. Или прежде, в морозы, приходили мне мысли: что же в стужу напяливал здесь на голову южный человек? Было известно: немцев он ставил в пример из-за того, что те в жестокие морозы ходят без шуб, “а мы (то есть русские) не можем жить без того, чтобы не закутаться в шубу с темени до пят”. Неужели и здесь ходил оригиналом, без шубы и лисьих шапок? Но мне-то что, осаживал я себя, что мне его шубы и шапки, мне в дурдом пора, заигрался в нашу студенческую забаву, заигрался!
   Но даже если бы и заигрался, не было бы никаких оснований мне погружаться в опального хорвата. Я не могу быть Крижаничем, убеждал я себя, мы с ним – несовместимые, мы совершенно разные!
   Начнем с того, что Крижаничу, доставленному в Тобольск, было сорок три года.
   Далее. Я – неуч и невежда. Конечно, в меня ссыпаны информационные приобретения последовавших за Крижаничем веков, но сущностные его представления о мире и человеке и теперь – куда глубже моих. Крижанич был одним из образованнейших и разумнейших людей Европы. Оставляю в стороне иные культуры, но в культуре европейской он был одним из первых умов, оснащенный при этом знанием и подарками опыта (умница-то он умница, однако он маялся в Тобольске, а невежа, школьный схоласт Симеон Полоцкий, как потом схожий с ним Феофан Прокопович, процветал в столице, получал за услужение осетров и дрова, присутствие же образованного и зоркого человека вблизи других невежд могло вызвать их раздражение, а потому пошагай от нас подальше – на брег Иртыша). В Тобольске в трактате о музыке он написал между прочим и будто без досад: “Я живу теперь в Сибири, у меня нет под руками евангельской истории и поэтому я не смею ничего утверждать с уверенностью”. Я живу теперь в Сибири… И далее следуют обращения к разнообразным текстам и личностям, античным, библейским, средневековым, споры с ними и согласия, а трактат его видится сочинением не компилятивно-просветительским, но самоценным ученым трудом. При этом Крижанич, знаток и духовной, и светской, и гульбищной музыки, был и сам отменным музыкантом и композитором. В Москве Крижаничу, можно сказать полиглоту, предложили занятия языковедческие. И было создано им “Грамматично наказание”. Оно и теперь важно, а Крижанич признан отцом сравнительной славянской филологии. “Что касается до этой грамматики, то пусть последующие трудолюбцы обличат, прибавят и исправят то, что я пропустил”, – сказано им. Философ, политик, филолог, историк (собирал в Тобольске материалы для своей “Истории Сибири”), композитор, картограф, астроном, знаток военного дела (ехидничал по поводу “журавлиного шага” немецких солдат), естествоиспытатель. Теперь бы его назвали ученым энциклопедистом. Универсальное приложение сил и знаний. Все эти слова ко мне не имеют никакого отношения.
   Далее. И это как раз очень важно. Меня-то занесло в Сибирь невесомым, забудем о Сергее Александровиче, невесомым перышком. Гулящим человеком. Ну, имелись еще в виду две опасности. А Юрий Крижанич, учившийся в Вене, в Болонье, в Риме, объехавший многие столицы Европы, всюду имевший в приятелях и собеседниках замечательных людей времени, делавший прекрасную карьеру, сам, на свою шею, поперся в дикую Москву, чтобы через полтора года оказаться в Сибири – о таком повороте судьбы он, человек здравого смысла, не мог не выстраивать предположения. Ради чего? Ради своей великой идеи. Идеи всеславянства, то есть единения славян, признавая при этом Русь корнем всего славянства, а русский язык – корнем языков славянских (“Я не могу читать киевских книг, – писал он опасные нынче слова, – без омерзения и тошноты. Только в Великой Руси сохранилась речь, пригодная и естественная нашему языку…”, тут он, хоть и хорват, а рассуждает, как зловредный москаль). Нет, Крижанич нисколько и в мыслях не приукрашивал Россию, он ехал в страну грязи, невежества, где “не умеют письму и счету”, несвободы, воровства, рожденного этой несвободой, дурья, державшего деньги во рту, мерзкого пьянства – в надежде (а может, и полагая себя мессией? Нет, вряд ли) помочь положение дел в стране исправить, а Россию облагородить. Только сытая, свободная, просвещенная Россия, отказавшаяся при этом от желания верховодить братьями, с равной любовью относящаяся ко всем им, к их особенностям и причудам, и могла стать – без насильственного временного сцепления – центром славянской взаимности. То есть осуществить коренную идею Крижанича. И язык русский (“наш”, опять же по Крижаничу), от которого все иные славянские языки (“на них и можно-то говорить лишь о домашних делах) – отродки, богатейший в кладезях своих, но пока “убог, неприятен для уха, искажен, необработан, ко всему недостаточен…”, язык русский требовалось превратить в “совершенное орудие мудрости, чтобы славяне перестали быть немыми на пиру народов”. И в грамматике своей Крижанич попытался создать язык всеобщеславянский на основе русского. В Москве же Крижанич, дабы исправить нравы и привести к идеалу государственное и общественное устройство России, полагал открывать глаза на правду, на истинное положение дел (вышло – обличать) и давал советы. Но на кой хрен нам заезжий обличитель и советчик? Советчика – на мороз! Я же не был способен ни на обличения, ни на советы.
   Были и другие, более мелкие отличия меня от Крижанича. Во мне жили страхи. Крижанич представлялся мне натурой бесстрашной (ничего себе, скажут, мелкое отличие!). При этом ни в коем случае не безрассудным. И он умел отстаивать свое достоинство. Я долго терпел выходки Миханчишина и ни разу не дал в морду соседу Чашкину. А Крижанич здесь же в Тобольске замечательным образом осадил Аввакума. Аввакум среди прочих свойств обладал бесцеремонностью. Банальным выйдет мое напоминание о том, какими богатствами одарил Аввакум своей исповедью российскую словесность. Вечный поклон ему от уважающих родной язык. На мой взгляд, он не стал церемониться с приличиями исповедальной прозы (и не думал о приличиях и о прозе), а просто выкрикнул свою жизнь, свою боль и свой гнев выражениями, какие знал. А знал он народную речь. И вот эта бесцеремонность и нестеснение Аввакума одарило нас словесными кладами. Но в быту исполин, вровень с титанами античными, Аввакум проявлял себя самодуром, скандалистом, мелким и злым человеком в отношениях с людьми ему неприятными. В Тобольске судьба свела Аввакума с Крижаничем в день, когда Аввакум из даурской ссылки, вызванный царем, возвращался в Москву в надежде на милости. Крижанич милостей не ждал. Аввакум нагрубил ему, наорал, отказался дать благословение. Крижанич, не уважавший раскольников из-за их невежества и придания смысла зряшным пустякам, ответил на это Аввакуму: “Если не хочешь благословить, благословит Бог, а ты оставайся с Богом”.