Страница:
Однако в шашлычной Башкатов кричал, что я ему нужен, что есть новости, наверняка относительно солонок, и я спустился искать Башкатова. Он опять несся с бумагами к машинному бюро, и мои вопросы удивили его.
– Постой! – Башкатов принялся чесать грудь. – Не помню. Запарка. Идет субботняя полоса. Что-то было, но я забыл. Хотел тебе звонить, но не мог узнать твой номер. Кстати, его разыскивал и Ахметьев, но тоже не узнал.
– Зинаида знает, – расстроился я.
– Она сказала – не знает.
– Она могла так сказать, – вздохнул я, но при этом подумал: “Дабы уберечь…” – А из чего хоть стрелялись?
– Из коллекционного оружия. – Башкатов взмахнул бумагами. – Я бегу. Будет минута, я тебя найду.
В холле, где недели две назад Ахметьев говорил мне о солонке и четырех убиенных, у стола для пинг-понга я увидел Цыганкову. Я должен был пройти мимо нее, лишь проскользнув по ней боковым взглядом, как и по теннисному столу, но нечто неожиданное в ее облике заставило меня поднять глаза.
Цыганкова стояла остриженная под Котовского. То есть она не была выбрита под Котовского. Светло-русый ежик в полсантиметра торчал на ее голове.
Цыганкова шагнула мне навстречу.
– Куделин, мне нужно с тобой поговорить.
– Что это… – не выдержал я. Но не договорил. Она обращалась ко мне на “ты”, я же положил разговаривать с ней только на “вы” и теперь не знал, как быть.
– А! Стрижка! – рассмеялась Цыганкова. – Жена Марьина подстриглась недавно под американскую пловчиху. Мне понравилось. А что – плохо?
– Нет. Хорошо, – сказал я. И не соврал. Жена Марьина была женщина красивая и рисковая, стрижка под американскую пловчиху ей нисколько не навредила. У Цыганковой, когда она появилась в редакции, волосы были длинные с прямым пробором и слоеным пучком, потом она укоротила их “под мальчишку”, а теперь вот и – под американскую пловчиху… Уши Цыганковой забавно торчали, но уродливыми их назвать было нельзя.
– Куделин, мне надо поговорить с тобой, и срочно, – сказала Цыганкова. – Но здесь не стоит. Пройдем к тебе в комнату.
– Хорошо, – сказал я.
Цыганкова, закрыв дверь моей комнаты, прислонилась, как и в первый свой приход, к косяку (я уселся за стол) и сказала:
– Куделин, мне негде ночевать.
– А-а-а, – протянул я, опешив.
– Мне где-то надо ночевать неделю… Ну хотя бы три ночи…
– И… и… – похоже, я мычал.
– Дома и на даче я теперь не могу. В другом месте тоже. Я затрудню тебя ненадолго.
– Но… – наконец мне удалось произнести ясные звуки, и я захотел поинтересоваться, чем я вызвал такое доверие. Но я сказал:
– У нас всего одна комната…
– Твои родители за городом, – сообщила мне Цыганкова, – и до середины октября не вернутся.
– Но я…
– Мы взрослые люди. Я не буду тебя стеснять.
– У нас, мягко сказать… неуютная… квартира…
– Я прекрасно знаю, какая у вас квартира, какой дом и какой двор…
"Откуда?” – чуть было не удивился я вслух, но успел выстроить догадки. Я продолжил сопротивление, впрочем поначалу споткнувшись: все же назвал Цыганкову на “вы”, но этак я выказывал себя готовым к дистанции и отказу, и я поправился:
– Вы… ты не представляешь, какие у меня соседи. И какой грязный у нас туалет. Тебя стошнит.
– Не стошнит, – сказала Цыганкова.
Меня все еще волокло по течению.
– У нас нет горячей воды… И ванны тем более нет…
– Я все знаю, Куделин, – мое занудство заставило Цыганкову даже поморщиться. – Зато рядом с вами баня.
– Вот тебе ключи, – сказал я. – Я освобожусь в два часа ночи. Этот, маленький, от входной двери, этот – от комнаты. Постельное белье – в комоде, найдешь. На кухне, у окна, в правом углу, холодильник “Оренбург”, мелкий такой, там жратва и бутылка “Тетры”, кажется. Кури в комнате. Соседям скажешь, что племянница… нет, двоюродная сестра, приехала сдавать экзамены в институт…
– Откуда приехала? – спросила Цыганкова.
– Из Ярославля. Там у меня тетка.
– Идет, – согласилась Цыганкова. – Ярославль мне нравится.
– Может, тебе еще и институт определить?
– Мне его не определили и предки…
– А я смогу, – строго сказал я. – Записку соседям написать?
– Ну напиши, – лениво протянула, в московской манере, будто жуя ириски, Цыганкова. Она, похоже, успокаивалась.
Я же успокоиться не мог, набрасывая записку (а то ведь Чашкин доложит в милицию о нарушении паспортного режима), записка выходила бестолково-глупой, а я то и дело поднимал голову как бы в соображении поиска слов, сам же поглядывал на Цыганкову. Я и в разговоре смотрел ей в глаза, иначе она посчитала бы, что я хитрю, стараюсь увильнуть от ее заботы. Получалось, что я впервые разглядывал ее вблизи. Другое дело, что мне было все равно, какая она вблизи, какая она вдали и какая она вообще. Она была, она была живая, и она стояла рядом. Холодный же наблюдатель рассмотрел бы в ней сейчас вот что. Издали, то есть в коридоре, в Голубом зале, на улице, черты лица ее казались мне совершенно правильными. Теперь же я углядел, что нос ее с правой стороны как бы заострен и вытянут, а правый уголок рта очевидно длиннее левого. При новой стрижке Цыганковой, так же как и торчащие уши, особенности носа и рта ее для меня замечательно проявились. Она отчасти стала казаться мне похожей на известного персонажа, сотворенного из полена. Нет, тут же я поправил себя, она похожа на свою мать, Валерию Борисовну. Да, старшая сестра Вика выросла в отца, Ивана Григорьевича Корабельникова, младшая же была истинно маминой дочкой. Ивана Григорьевича я избегал и даже опасался. Валерия же Борисовна мне нравилась. У нее были невыцветшие глаза. Это выражение моей матери. Она как-то встретила свою давнюю знакомую и сказала дома: “Надо же! Сколько в ее жизни случилось горя, а глаза у нее не выцвели!” Я как-то упомянул, что Цыганкова имела глаза серые и лучистые. Лучистыми запомнились мне и глаза ее матери. И были в них озорство и некая неутоленность. Да, Валерии Борисовне решительно нравилось пребывать министершей (Иван Григорьевич года три возглавлял союзный комитет и в благах был приравнен к министру, дважды возникали вероятности – и не без оснований, – что его сделают кандидатом в члены Политбюро, но не пофартило). Я понимал, что ни от каких привилегий и причуд министерши Валерия Борисовна не намерена отказываться, но и ощущалось, что, если вдруг вихрь закрутит ее, она сопротивляться ему не станет. (А вихрь-то закрутил однажды Ивана Григорьевича…) У меня с Валерией Борисовной отношения сложились странные. Иногда мне казалось, что между нами возникают заговорщические единения, она будто бы подмигивала мне. Но порой она смотрела на меня хмуро и устало, словно догадывалась, что я не смогу стать ее старшей дочери подобающе-замечательным другом. И она была права.
Теперь, глядя на стоявшую у дверного косяка Цыганкову, я сознавал, что и статью она пошла в Валерию Борисовну. А та славилась своей фигурой и вызывала искренние мужские комплименты. Цыганкова в своих движениях – не знаю, по какой причине, но значит, нравилось – выказывала себя “гаврошем”, “своим парнем”, что тогда было распространено, или же ей было удобнее проявлять себя отроковицей, девочкой-подростком (о таких моя матушка говорила: “Тело еще нагуляет”, мне же вспомнилась прочитанная в каком-то детективе фраза: “В ее теле угадывалось будущее совершенство женщины”. “Фу ты!” – поморщился я про себя). Она порой сутулилась, даже горбилась, принимала какие-то угловатые, острые позы, над заметками корпела сидя или лежа на полу. Теперь же я видел, что она рослая и, как мать, широкая в кости, пусть и худая.
Дни стояли жаркие, сухие, и на ней был сарафан, я так подумал, но сарафан обтягивает грудь и бедра, а Цыганкова одеяние имела свободное, мешком, голубое, с розовыми цветами, из легкого материала, шелка, может быть, я не знаток, и оно открывало шею, плечи и колени Цыганковой. А я вспоминал линии тела Валерии Борисовны.
Цыганковой, видимо, надоела моя писанина.
– Это что, Послание к Коринфянам, что ли?
– Все. Держи, – смутился я.
А глаза ее смотрели уже не на записку.
– Это та самая солонка? – спросила Цыганкова.
– Какая – та самая?
– Номер пятьдесят семь.
– А-а. Да. Та самая, – подтвердил я. – Номер пятьдесят семь.
– Можно посмотреть?
– Пожалуйста.
Взяла Цыганкова солонку осторожно, даже с опаской, но сейчас же стала хозяйкой вещи, вытащила затычку снизу и пальцем поводила внутри птицы, сняла голову совы и вновь соединила ее с туловищем.
– Надо же, – удивилась Цыганкова, – фарфор, а крепится.
– Голова не только крепится, – сказал я, – но может и покачиваться. Мы это не сразу выяснили. И видишь, похожа на голову Бонапарта.
– Забавная вещь, забавная. – Цыганкова произвела покачивание головы солонки номер пятьдесят семь.
Я же глядел не на солонку, а на пальцы Цыганковой, длинные, тонкие, – “пальцы пианистки”, говорят про такие. У нас в Солодовниковом переулке сказали бы: “пальцы щипача…” Глупость эдакая, отругал я себя.
– И ведь вместить в нее, – произнесла Цыганкова в задумчивости, – можно предмет не маленький…
– Да, – согласился я.
– И что, она все время стоит здесь?
– Да, здесь.
– А мне сказали, что ты ее держишь дома, – все еще раздумывала о чем-то Цыганкова.
– Нет, она все время стоит здесь.
– Ну ладно, – сказала Цыганкова. – Я пошла.
– Будешь ложиться, запри комнату изнутри, – посоветовал я. – Соседи мои могут быть и нетрезвыми.
– Не бойся за меня, – улыбнулась Цыганкова. – А дверь я до трех не запру.
Я открыл дверь в квартиру. Свет не горел ни в прихожей, ни в кухне, ни в туалете. Я толкнул дверь в нашу комнату.
– Наконец-то! Явился! – сказала Цыганкова. – А я уж думала, что ты увильнешь.
– От чего?
– От меня. От неизбежного.
– Я беру ключ и буду ночевать в сарае. У нас есть дровяные сараи.
– Я все знаю про ваши дровяные сараи. Ключ твой я проглотила. Вот пощупай, он у меня в пищеводе.
– Мы так не договаривались…
– Мы так с тобой договаривались пять лет назад. Или четыре…
– Я не помню.
– Вспомнишь.
– Как мне тебя называть? Юла? Юлика?
– Раньше ты меня называл Юлой. А Юлика? Давай попробуем Юлику…
Она раз десять произнесла, каждый раз меняя темп, ритм и интонацию, имя “Юлика”, и все произнесения ею звуков были для меня хороши.
– Ладно, Юлика, – согласилась Цыганкова, – хотя в этом есть что-то венгерское и опереточное. Юлика. Ну, Юлика. А лучше все же – Юла. Дверь я запираю. Ты будешь любить меня. А я – тебя.
Она была в стареньком матушкином халате, естественно, ей коротком, да и двух пуговиц сверху не хватало, и я мог видеть ее грудь. Она попросила меня расстегнуть и остальные пуговицы.
Обхватив руками мою шею, она сказала:
– А баня у вас хорошая. Грязная в предбаннике, но пар в ней замечательный. Шайки бросали татарки. С эвкалиптовым листом.
Мы совпали. Всю ночь мы были ненасытными и совпали. Такое прежде со мной не случалось. Но случилось. В нас совпало все. Мы были одно существо. Одно животное. У нас было одно тело, одна кожа, один запах. Юлика уставала быстрее меня и отходила к окну покурить, ночь была лунная, и Юлика стояла серебряная, я лежал не в силах встать и ощущал, что я обрублен, что часть моя, и самая существенная, отделилась от меня на три метра, на три континента, и если сейчас она не вернется, не воссоединится со мной, я погибну. Я умру. Но она возвращалась, и у нас опять все было одно – губы, глаза, ресницы, нос, язык, ноги, ногти, кожа, и мы были слеплены Богом, и разлепить нас ничто не могло. Случались минуты, когда природа заставляла нас отдыхать, и мы произносили какие-то слова. Все это была чепуха, и я сознавал, что самую любимую, самую беззащитную, самую сладкую часть моего тела и моей души никто не отберет. Юлика о способах любви знала больше, чем я, она бормотала: “Я взрослая женщина, но ты – ребенок”, я стонал: “О, если б навеки так было!”, Юлика целовала меня и спрашивала:
"Родной мой, о чем ты стонешь?” Я успокаивал ее: “Это не я, это Мирза Галиб…”
Мы все же заснули. Часов в восемь утра. В одиннадцать меня разбудил стук в дверь. Я повернул ключ, дверь приоткрыл чуть-чуть, чтобы не дать соседу Чашкину рассмотреть спящую Цыганкову.
– Тебе дама звонит, и не первый раз, – удивительно: Чашкин говорил шепотом.
Звонившая оказалась соседкой по даче моих стариков. Она прикатила в город за продуктами. Мне же она передавала просьбу срочно приехать в сад-огород. Плохо с матерью, сердце, очень может быть, что ее нужно везти в Москву, к врачам. А если нет, то все равно необходимо доставить родителям продукты на неделю.
– Ну твоя… эта… двоюродная, – сказал Чашкин, – хороша… А что у нее на голове?.. Пятнадцать суток схлопотала, что ли?
Мать Чашкина, в молодости – дама легких поведений, потом – наша дворничиха, была квартальной милицейской осведомительницей, и потому Чашкину надо было сообщать достоверные сведения.
– Она пловчиха, – сказал я. – Кандидат в мастера. Брасс. И спина. Ее в сборную, может, возьмут.
– А-а. Понятно, – успокоился Чашкин. – А я-то подумал… Так ее небось в институт примут без конкурса и задаром… А она здоровая, я же не знал, что пловчиха, она полы мыла, даже туалет отдраила, я вижу – тело у этой провинциалки будь здоров!
С Чашкиным мы были недруги, но даже его похвала моей гостьи сегодня вышла мне приятной. Не знаю, почему Юлька свое тело порой упрятывала в балахоны и угловатые движения, пользуюсь выражением моей матери – тело она уже нагуляла. И оно было прекрасное.
– Я тебя люблю, – сказал я Цыганковой. – И у нас с тобой все единое.
– Да, – сонная и голая, она стала приподыматься на локтях в постели. – У нас с тобой одна душа, одна кожа и одни ноздри.
– Насчет ноздрей я не уверен.
– Ну, значит, один рот и один аппетит. И ты сейчас меня накормишь.
– Яичница. С колбасой. И “Тетра”.
– Прекрасно.
– Тебе восемнадцать?
– Подсчитай сам.
– Мы с тобой распишемся.
– Ты дурак, что ли? Нет, ты все же ребенок. Распишемся! А мне это надо? Папаша застрелится, сестра застрелится. Одна мать будет плясать и смеяться… Но она тебя и любит… И ты ее… А я старая грешница… Я уйду в монастырь… И мне надо опекать забиваемых…
Я обиделся. Я рассказал Цыганковой про звонок соседки родителей. Юлия Ивановна заохала, она так и заухала. томная, теплая, голая, и посоветовала мне ехать на дачу. Я был уверен, что она не отпустит меня, притянет к себе, мысли о матери пропали, кроме этой женщины для меня ничего не существовало, но Юлика, Юла толкнула меня и сказала:
– Ну, раз такая история, поезжай. К вечеру небось вернешься, если ничего серьезного нет.
Тут я не только обиделся, но и рассердился. И сказал себе: “Оно и к лучшему. Я от нее и освобожусь. Ни к какому вечеру не вернусь!”
Огород наш был расположен на отхолмьях Клино-Дмитровской гряды за Дмитровом. Савеловский вокзал, Лобня, Яхрома, Дмитров, далее Вербилки (кстати, ведь там гарднеровско-кузнецовский фарфоровый завод, как это выпало из моих соображений?). В двух километрах – канал. Никаких серьезных приступов у матери не было, просто старики соскучились по мне. И папашу, большого политика, возмутило заявление Дмитрия Полянского, который был тогда одним из владетелей отечества, о том, что наследство – понятие капиталистическое или мелкобуржуазное и садово-огородные участки детям передаваться не будут и вообще могут быть отобраны у хозяев, которые торгуют яблоками и клубникой. Папаша, известный своим утверждением “Не суйся куда не следует”, стал вдруг огородным оратором, осуждал – подумайте кого – члена Политбюро, отстаивал право рабочего человека, гегемона, на собственный клочок земли, то есть именно и выражал мелкобуржуазные настроения. Он ожидал моих мнений, ведь я работал в такой газете! Между прочим, сказал я папаше, пряча усмешку, год назад принят указ, по которому всякие болтуны, клеветники России и пожелавшие передать свои рукописи на Запад, превратно толкующие достижения народов и решения властей, могут получить до восьми лет. “Это ты мне говоришь? Модельщику, гегемону? – поинтересовался отец. – Прошедшему войну с Красной Звездой и двумя орденами Славы?” – “Конечно, тебе, – уточнил я. – Не себе же”.
Я не обиделся на обман стариков. И слава Богу, что мама не болела. А я должен был освободиться от наваждения, от затмения, солнечного или лунного, или еще от чего, от стихийного бедствия, набросившегося на меня. Я не мог иметь никаких отношений с Юлией Ивановной Цыганковой, старшей сестрой Виктории Ивановны Корабельниковой. Мной был наложен запрет на эти отношения. Но случилось нечто ведьминское, я был обязан сжечь это ведьминское на костре. Я никак не считал в этом происшествии хорошим себя. Юла была лучше. Сегодня я понял, что есть любовь. Но необходимостью было эту любовь в себе истребить. История с Юлией любовью быть не должна. И то, что она с легкостью меня отпустила, не вцепилась в меня, не взвыла, боясь потерять любимого, укрепляло меня в моих соображениях. То, что мы испытали с Юликой, Юлой-Юлией, требовало высочайше-напряженного продолжения. А мы очень воздушно расстались. Мне было обидно. И стали потихоньку восстанавливаться в сознании разговоры, какие мы вели с Юликой в минуты ее курений у окна и за завтраком с “Тетрой”. Прежде они казались мне невесомыми и пустяшными в нашей судьбе, особенно ночные, когда мы с Юликой были в одном теле (да, она выходила из меня, из нас единого, но я-то считал эти минуты разъединения отдыхом благо-удовольствий, паузой в том самом “О, если б навеки так было!”, обязательной для набора воздуха и живительных влаг). В тех разговорах возникли три сюжета. Ночью они покачивались вдали от меня, где-то над горизонтом или даже за ним, теперь же, под яблонями сада стариков на берегу канала, они обрушивались на меня тяжестью реальности. Тогда я находился в смятении чувств и мыслей, и сейчас это смятение возвращается ко мне, но все же постараюсь передать те сюжеты внятно.
Первый сюжет. Старшая сестра и младшая сестра. Я прекратил отношения с Викой, придумав несуществующую новую подругу. И старался о Вике ничего не знать. И вот что происходило по представлениям младшей сестрицы (из обрывков фраз Юлии между затяжками у окна). Я предал Викторию. Она любила меня, а я стал гулять с другой. Со скверной женщиной. Я ее Вике даже показывал. И ею щеголял. И Юля ходила, смотрела на нее (вот тебе раз!). Она любила и любит Вику! Викин нынешний муж… Он подонок… Он ее, Юлию… изнасиловал в четырнадцать лет… Ну, не изнасиловал, а соблазнил самым дешевым и пошлым образом… Дай слово (это – мне), что ты не убьешь его… Не убью, даю слово (да, я такое пробормотал)… Вика же, чтобы не допустить скандала и позора, будучи уверенной, что я ее предал, и догадавшись, что сделал ухажер Юлии, Пантелеев, аспирант Корабельникова, сказала, что Пантелеев приходит в их дом из-за нее, Вики, она с ним живет. Что было бы, если бы отец узнал об истине! И мама, маменька моя, уверила отца, что Пантелеев любит Вику, а тот не сбежал, согласился жениться, потому что без покровительства отца не сделал бы карьеру и уж никак не попал бы в заграницу. “Но какая логика в замужестве Вики? – спрашивал я. – Выгнали бы этого Пантелеева и все…” Это логика отчаяния, тебе не понять, отвечала Юля. И все же я полагал, что не обрекал Вику на поступок несчастливый. Неужели я был так подл? Подл не подл, но меня тогда направлял страх. Или хотя бы осторожность. Но страх, очень может быть, и есть подлость. Нет, я не хотел сделать Вике ничего дурного, ни ей, ни ее семье, я не допускал Вику в наш двор и в нашу квартиру. Я желал уберечь ее… Я загнал себя в состояние титулярного советника, я был им, и сейчас я – он и есть. Однако я-то полагал, что приношу в жертву себя… Но после ночи с Юлей думать об этом было глупо… (Я старался рассказать о первом сюжете внятно, но вряд ли так получилось.)
Второй сюжет. За завтраком я что-то нелестное сказал о Бодолине с Миханчишиным. Цыганкова осадила меня. Оба эти человека заслуживали уважения. Миханчишин в особенности. Его затравили, а он нуждался в любви. “Он же провокатор и лицемер!” – удивился я. “Вы несправедливы, – посмотрела на меня Цыганкова. – Вы сытые москвичи, а он бедный, очень ранимый, брошенный женщинами, и его надо жалеть… А в случае с Ахметьевым он просто рыцарь!”
Третий сюжет. Юлика была знакома с Анкудиной. “С Агафьей, что ли? – спросил я. – С Анькой Анкудиной, что ли? По прозвищу Агафья, по кличке Кликуша?” – “Да, – сказала Цыганкова, – Анна Петровна Анкудина, историк, прекрасно знает историю России, святой человек, страдалица… Тебе она известна?” – “Она с моего курса, – сказал я. – Никакой истории России она не знает, на нее просто не смотрят мужики, она им противна, она истеричка, плакса и лицемерка!” – “В тебе говорит зависть, – покачала головой Цыганкова. – Ты ничего не делаешь для России! Она и пишет, и разносит рукописи… и я… – Тут Цыганкова замолчала и только произнесла по инерции:
– Ее надо жалеть и всеми силами поддерживать…”
Прежде было сказано: “И мне надо опекать забиваемых…” Это кто же “забиваемые”? Миханчишин и Анкудина, выходит.
И вспомнилось. Сергей Александрович, перебиратель людишек. “Цыганкова до добра тебя не доведет…”
Может быть, если принять всерьез слова Юльки, я не угадал нечто существенное в Вике. Но я не врал ей. Нет, солгал, выдумав новую подругу. Но если бы Вика любила меня, она тут же бы поняла, что я ей вру. И поняла, ради чего я вру. В случае с Викой я себя одолел. Теперь я должен был одолеть себя и после ночи с Юлькой. Я придумывал себе всяческие работы, чтобы устать и свалиться. И накопался, и натрудился. Потом пошел на канал и плавал час. Лег и заснул, утомленный, ни о чем не думая.
Но утром, конечно, и в электричке все мысли были о Юльке. Выдержу, убеждал я себя, выдержу. Женщин хватает. Неделю назад Юлька назвала меня Единорогом. Но девственником я не был. Да, с Викой близости у нас не случилось. Опять же, я и теперь так полагал, из-за старания не принести худого Вике. Но ласку женского тела я, естественно, знал. И в нашем университетском спортивном лагере Красновидово, на берегу речки Москвы, там меня отчего-то опекали игруньи, то есть девицы из игровых команд. В отличие от личниц, бегуний, пловчих, велосипедисток, они считались злыми. Азартными, интриганками и чрезвычайно темпераментными. “Бойся игруний”, – говорили мы, но сдавались им и подчинялись их напору. Кстати, именно в Красновидове я и познакомился с Викторией Корабельниковой, студенткой экономического факультета. Она была личницей, ударяла ракеткой по мячу и бегала восемьсот метров. Вот она-то как раз и жила Единорогом, девственницей. И когда я дотрагивался до нее, она вздрагивала и готова была расплакаться. А в Москве ко мне проявляли интерес взрослые сладкие женщины, иные и за сорок. Что-то во мне привлекало их. Рассказывая как-то о своих приработках, я забыл упомянуть еще об одном – мосфильмовские массовки. Меня всегда определяли на бессловесные (иногда все же с репликой) роли крепких, добропорядочных парней – бригадиров, командиров взводов, революционных матросов. В картотеке было записано – “положит. типаж”. Лишь однажды меня обрядили в форму эсэсовского офицера. Ладный, сказали, излишне ладный, но сняли… Из-за этих, пусть и оставшихся в моем прошлом, взрослых женщин и игруний мне было стыдно перед чистой Викой и я не мог переступить черту. Опять же выходит, что я не любил Вику. Просто был увлечен ею… С Юлькой все происходило по-иному. Пусть и это была не любовь. А наваждение, затмение или еще что там… Если бы я писал это сочинение в свои юные годы, я стал бы сейчас сентиментален или даже слезлив… Уже давно, до вчерашней ночи, каждый день имел для меня оправдание, если я видел Цыганкову. Только ради соединения с ней мне и следовало жить. Из-за нее я ездил на Масловку. Я якобы запретил себе смотреть на нее, глупость какая, что я мог поделать с собой? Если бы я ослеп и оглох, я бы все равно чувствовал ее, я бы воспринимал запах ее волос и все токи, какие исходили из нее. До соединения с ней в Солодовниковом переулке я уже был частью ее…
– Постой! – Башкатов принялся чесать грудь. – Не помню. Запарка. Идет субботняя полоса. Что-то было, но я забыл. Хотел тебе звонить, но не мог узнать твой номер. Кстати, его разыскивал и Ахметьев, но тоже не узнал.
– Зинаида знает, – расстроился я.
– Она сказала – не знает.
– Она могла так сказать, – вздохнул я, но при этом подумал: “Дабы уберечь…” – А из чего хоть стрелялись?
– Из коллекционного оружия. – Башкатов взмахнул бумагами. – Я бегу. Будет минута, я тебя найду.
В холле, где недели две назад Ахметьев говорил мне о солонке и четырех убиенных, у стола для пинг-понга я увидел Цыганкову. Я должен был пройти мимо нее, лишь проскользнув по ней боковым взглядом, как и по теннисному столу, но нечто неожиданное в ее облике заставило меня поднять глаза.
Цыганкова стояла остриженная под Котовского. То есть она не была выбрита под Котовского. Светло-русый ежик в полсантиметра торчал на ее голове.
Цыганкова шагнула мне навстречу.
– Куделин, мне нужно с тобой поговорить.
– Что это… – не выдержал я. Но не договорил. Она обращалась ко мне на “ты”, я же положил разговаривать с ней только на “вы” и теперь не знал, как быть.
– А! Стрижка! – рассмеялась Цыганкова. – Жена Марьина подстриглась недавно под американскую пловчиху. Мне понравилось. А что – плохо?
– Нет. Хорошо, – сказал я. И не соврал. Жена Марьина была женщина красивая и рисковая, стрижка под американскую пловчиху ей нисколько не навредила. У Цыганковой, когда она появилась в редакции, волосы были длинные с прямым пробором и слоеным пучком, потом она укоротила их “под мальчишку”, а теперь вот и – под американскую пловчиху… Уши Цыганковой забавно торчали, но уродливыми их назвать было нельзя.
– Куделин, мне надо поговорить с тобой, и срочно, – сказала Цыганкова. – Но здесь не стоит. Пройдем к тебе в комнату.
– Хорошо, – сказал я.
Цыганкова, закрыв дверь моей комнаты, прислонилась, как и в первый свой приход, к косяку (я уселся за стол) и сказала:
– Куделин, мне негде ночевать.
– А-а-а, – протянул я, опешив.
– Мне где-то надо ночевать неделю… Ну хотя бы три ночи…
– И… и… – похоже, я мычал.
– Дома и на даче я теперь не могу. В другом месте тоже. Я затрудню тебя ненадолго.
– Но… – наконец мне удалось произнести ясные звуки, и я захотел поинтересоваться, чем я вызвал такое доверие. Но я сказал:
– У нас всего одна комната…
– Твои родители за городом, – сообщила мне Цыганкова, – и до середины октября не вернутся.
– Но я…
– Мы взрослые люди. Я не буду тебя стеснять.
– У нас, мягко сказать… неуютная… квартира…
– Я прекрасно знаю, какая у вас квартира, какой дом и какой двор…
"Откуда?” – чуть было не удивился я вслух, но успел выстроить догадки. Я продолжил сопротивление, впрочем поначалу споткнувшись: все же назвал Цыганкову на “вы”, но этак я выказывал себя готовым к дистанции и отказу, и я поправился:
– Вы… ты не представляешь, какие у меня соседи. И какой грязный у нас туалет. Тебя стошнит.
– Не стошнит, – сказала Цыганкова.
Меня все еще волокло по течению.
– У нас нет горячей воды… И ванны тем более нет…
– Я все знаю, Куделин, – мое занудство заставило Цыганкову даже поморщиться. – Зато рядом с вами баня.
– Вот тебе ключи, – сказал я. – Я освобожусь в два часа ночи. Этот, маленький, от входной двери, этот – от комнаты. Постельное белье – в комоде, найдешь. На кухне, у окна, в правом углу, холодильник “Оренбург”, мелкий такой, там жратва и бутылка “Тетры”, кажется. Кури в комнате. Соседям скажешь, что племянница… нет, двоюродная сестра, приехала сдавать экзамены в институт…
– Откуда приехала? – спросила Цыганкова.
– Из Ярославля. Там у меня тетка.
– Идет, – согласилась Цыганкова. – Ярославль мне нравится.
– Может, тебе еще и институт определить?
– Мне его не определили и предки…
– А я смогу, – строго сказал я. – Записку соседям написать?
– Ну напиши, – лениво протянула, в московской манере, будто жуя ириски, Цыганкова. Она, похоже, успокаивалась.
Я же успокоиться не мог, набрасывая записку (а то ведь Чашкин доложит в милицию о нарушении паспортного режима), записка выходила бестолково-глупой, а я то и дело поднимал голову как бы в соображении поиска слов, сам же поглядывал на Цыганкову. Я и в разговоре смотрел ей в глаза, иначе она посчитала бы, что я хитрю, стараюсь увильнуть от ее заботы. Получалось, что я впервые разглядывал ее вблизи. Другое дело, что мне было все равно, какая она вблизи, какая она вдали и какая она вообще. Она была, она была живая, и она стояла рядом. Холодный же наблюдатель рассмотрел бы в ней сейчас вот что. Издали, то есть в коридоре, в Голубом зале, на улице, черты лица ее казались мне совершенно правильными. Теперь же я углядел, что нос ее с правой стороны как бы заострен и вытянут, а правый уголок рта очевидно длиннее левого. При новой стрижке Цыганковой, так же как и торчащие уши, особенности носа и рта ее для меня замечательно проявились. Она отчасти стала казаться мне похожей на известного персонажа, сотворенного из полена. Нет, тут же я поправил себя, она похожа на свою мать, Валерию Борисовну. Да, старшая сестра Вика выросла в отца, Ивана Григорьевича Корабельникова, младшая же была истинно маминой дочкой. Ивана Григорьевича я избегал и даже опасался. Валерия же Борисовна мне нравилась. У нее были невыцветшие глаза. Это выражение моей матери. Она как-то встретила свою давнюю знакомую и сказала дома: “Надо же! Сколько в ее жизни случилось горя, а глаза у нее не выцвели!” Я как-то упомянул, что Цыганкова имела глаза серые и лучистые. Лучистыми запомнились мне и глаза ее матери. И были в них озорство и некая неутоленность. Да, Валерии Борисовне решительно нравилось пребывать министершей (Иван Григорьевич года три возглавлял союзный комитет и в благах был приравнен к министру, дважды возникали вероятности – и не без оснований, – что его сделают кандидатом в члены Политбюро, но не пофартило). Я понимал, что ни от каких привилегий и причуд министерши Валерия Борисовна не намерена отказываться, но и ощущалось, что, если вдруг вихрь закрутит ее, она сопротивляться ему не станет. (А вихрь-то закрутил однажды Ивана Григорьевича…) У меня с Валерией Борисовной отношения сложились странные. Иногда мне казалось, что между нами возникают заговорщические единения, она будто бы подмигивала мне. Но порой она смотрела на меня хмуро и устало, словно догадывалась, что я не смогу стать ее старшей дочери подобающе-замечательным другом. И она была права.
Теперь, глядя на стоявшую у дверного косяка Цыганкову, я сознавал, что и статью она пошла в Валерию Борисовну. А та славилась своей фигурой и вызывала искренние мужские комплименты. Цыганкова в своих движениях – не знаю, по какой причине, но значит, нравилось – выказывала себя “гаврошем”, “своим парнем”, что тогда было распространено, или же ей было удобнее проявлять себя отроковицей, девочкой-подростком (о таких моя матушка говорила: “Тело еще нагуляет”, мне же вспомнилась прочитанная в каком-то детективе фраза: “В ее теле угадывалось будущее совершенство женщины”. “Фу ты!” – поморщился я про себя). Она порой сутулилась, даже горбилась, принимала какие-то угловатые, острые позы, над заметками корпела сидя или лежа на полу. Теперь же я видел, что она рослая и, как мать, широкая в кости, пусть и худая.
Дни стояли жаркие, сухие, и на ней был сарафан, я так подумал, но сарафан обтягивает грудь и бедра, а Цыганкова одеяние имела свободное, мешком, голубое, с розовыми цветами, из легкого материала, шелка, может быть, я не знаток, и оно открывало шею, плечи и колени Цыганковой. А я вспоминал линии тела Валерии Борисовны.
Цыганковой, видимо, надоела моя писанина.
– Это что, Послание к Коринфянам, что ли?
– Все. Держи, – смутился я.
А глаза ее смотрели уже не на записку.
– Это та самая солонка? – спросила Цыганкова.
– Какая – та самая?
– Номер пятьдесят семь.
– А-а. Да. Та самая, – подтвердил я. – Номер пятьдесят семь.
– Можно посмотреть?
– Пожалуйста.
Взяла Цыганкова солонку осторожно, даже с опаской, но сейчас же стала хозяйкой вещи, вытащила затычку снизу и пальцем поводила внутри птицы, сняла голову совы и вновь соединила ее с туловищем.
– Надо же, – удивилась Цыганкова, – фарфор, а крепится.
– Голова не только крепится, – сказал я, – но может и покачиваться. Мы это не сразу выяснили. И видишь, похожа на голову Бонапарта.
– Забавная вещь, забавная. – Цыганкова произвела покачивание головы солонки номер пятьдесят семь.
Я же глядел не на солонку, а на пальцы Цыганковой, длинные, тонкие, – “пальцы пианистки”, говорят про такие. У нас в Солодовниковом переулке сказали бы: “пальцы щипача…” Глупость эдакая, отругал я себя.
– И ведь вместить в нее, – произнесла Цыганкова в задумчивости, – можно предмет не маленький…
– Да, – согласился я.
– И что, она все время стоит здесь?
– Да, здесь.
– А мне сказали, что ты ее держишь дома, – все еще раздумывала о чем-то Цыганкова.
– Нет, она все время стоит здесь.
– Ну ладно, – сказала Цыганкова. – Я пошла.
– Будешь ложиться, запри комнату изнутри, – посоветовал я. – Соседи мои могут быть и нетрезвыми.
– Не бойся за меня, – улыбнулась Цыганкова. – А дверь я до трех не запру.
***
Не помню, как я досидел в ту ночь до подписания номера. Меня била дрожь. Меня всегда воротит и даже смешит в текстах передача внутренних состояний персонажей физиологическими явлениями. “Сердце у него выпрыгивало из грудной клетки”, “Кровь подступила к его щекам”, “Волосы встали дыбом” и т. д. Ни разу не наблюдал я волос, вставших дыбом. Но дрожь меня била самым натуральным или самым физиологическим образом. После случая с солонкой меня довозили прямо к дому. Нынче нас везли троих: опять же Мальцева, Колю Шапиро (этого на Сретенку, в Панкратьевский переулок) и меня. Коля, человек бесцеремонный, сказал: “Что-то тебя колотит, ты меня трясешь!” Я ответил: “Действительно, бьет озноб, простудился. Сейчас приму малинового варенья…” – “И водочки…” – посоветовал Шапиро. “И водочки, – согласился я. – Если найдется…” Дрожь же била меня оттого, что я знал, что произойдет. Или что не произойдет. Я готов был отправиться ночевать к Косте Алферову или к Городничему. И в других местах меня бы приютили. “Что их напрягать? – сказал я самому себе. – Я переночую в сарае”. Опять же нынешним молодым москвичам ничего не известно про сараи. А отапливались-то мы не газом, а дровами. Печки, печки были наши обогреватели и кормилицы. А стало быть, во дворах, на задах, все семьи имели дровяные сараи, обширные, восемь на два с половиной и в высоту два метра. Дрова по ордеру выдавали в сломанном позже Самарском переулке на складе, чуть выше также не существующего теперь стадиона “Буревестник”, “Бури”, самого домашнего и самого древнего в Москве (до революции – “Унион”). Оттуда дрова везли либо лошадью, либо грузовиком вверх, в наш переулок, там пилили, кололи (я с отцом) и т. д. К году, мной упоминаемому, печки у нас уничтожили и на кухнях поставили газовые плиты, но дровяные сараи оставались, уже без дров. Послевоенные летние месяцы были теплые, и многие коммунальники из-за тесноты жилищ ночевали летом в сараях и даже на их крышах. Я, естественно, имел в сарае раскладушку и теперь был уверен, что на ней и пересплю. Но ключ от сарая (“Идиот! – бранил я себя. – Не мог держать в кармане!”) лежал у меня в комоде. И стало быть, в комнату с Цыганковой, если она там была, мне обязательно надо было войти. Хотя бы на полминуты. “Войду и тут же выйду!” – приказал я себе.Я открыл дверь в квартиру. Свет не горел ни в прихожей, ни в кухне, ни в туалете. Я толкнул дверь в нашу комнату.
– Наконец-то! Явился! – сказала Цыганкова. – А я уж думала, что ты увильнешь.
– От чего?
– От меня. От неизбежного.
– Я беру ключ и буду ночевать в сарае. У нас есть дровяные сараи.
– Я все знаю про ваши дровяные сараи. Ключ твой я проглотила. Вот пощупай, он у меня в пищеводе.
– Мы так не договаривались…
– Мы так с тобой договаривались пять лет назад. Или четыре…
– Я не помню.
– Вспомнишь.
– Как мне тебя называть? Юла? Юлика?
– Раньше ты меня называл Юлой. А Юлика? Давай попробуем Юлику…
Она раз десять произнесла, каждый раз меняя темп, ритм и интонацию, имя “Юлика”, и все произнесения ею звуков были для меня хороши.
– Ладно, Юлика, – согласилась Цыганкова, – хотя в этом есть что-то венгерское и опереточное. Юлика. Ну, Юлика. А лучше все же – Юла. Дверь я запираю. Ты будешь любить меня. А я – тебя.
Она была в стареньком матушкином халате, естественно, ей коротком, да и двух пуговиц сверху не хватало, и я мог видеть ее грудь. Она попросила меня расстегнуть и остальные пуговицы.
Обхватив руками мою шею, она сказала:
– А баня у вас хорошая. Грязная в предбаннике, но пар в ней замечательный. Шайки бросали татарки. С эвкалиптовым листом.
Мы совпали. Всю ночь мы были ненасытными и совпали. Такое прежде со мной не случалось. Но случилось. В нас совпало все. Мы были одно существо. Одно животное. У нас было одно тело, одна кожа, один запах. Юлика уставала быстрее меня и отходила к окну покурить, ночь была лунная, и Юлика стояла серебряная, я лежал не в силах встать и ощущал, что я обрублен, что часть моя, и самая существенная, отделилась от меня на три метра, на три континента, и если сейчас она не вернется, не воссоединится со мной, я погибну. Я умру. Но она возвращалась, и у нас опять все было одно – губы, глаза, ресницы, нос, язык, ноги, ногти, кожа, и мы были слеплены Богом, и разлепить нас ничто не могло. Случались минуты, когда природа заставляла нас отдыхать, и мы произносили какие-то слова. Все это была чепуха, и я сознавал, что самую любимую, самую беззащитную, самую сладкую часть моего тела и моей души никто не отберет. Юлика о способах любви знала больше, чем я, она бормотала: “Я взрослая женщина, но ты – ребенок”, я стонал: “О, если б навеки так было!”, Юлика целовала меня и спрашивала:
"Родной мой, о чем ты стонешь?” Я успокаивал ее: “Это не я, это Мирза Галиб…”
Мы все же заснули. Часов в восемь утра. В одиннадцать меня разбудил стук в дверь. Я повернул ключ, дверь приоткрыл чуть-чуть, чтобы не дать соседу Чашкину рассмотреть спящую Цыганкову.
– Тебе дама звонит, и не первый раз, – удивительно: Чашкин говорил шепотом.
Звонившая оказалась соседкой по даче моих стариков. Она прикатила в город за продуктами. Мне же она передавала просьбу срочно приехать в сад-огород. Плохо с матерью, сердце, очень может быть, что ее нужно везти в Москву, к врачам. А если нет, то все равно необходимо доставить родителям продукты на неделю.
– Ну твоя… эта… двоюродная, – сказал Чашкин, – хороша… А что у нее на голове?.. Пятнадцать суток схлопотала, что ли?
Мать Чашкина, в молодости – дама легких поведений, потом – наша дворничиха, была квартальной милицейской осведомительницей, и потому Чашкину надо было сообщать достоверные сведения.
– Она пловчиха, – сказал я. – Кандидат в мастера. Брасс. И спина. Ее в сборную, может, возьмут.
– А-а. Понятно, – успокоился Чашкин. – А я-то подумал… Так ее небось в институт примут без конкурса и задаром… А она здоровая, я же не знал, что пловчиха, она полы мыла, даже туалет отдраила, я вижу – тело у этой провинциалки будь здоров!
С Чашкиным мы были недруги, но даже его похвала моей гостьи сегодня вышла мне приятной. Не знаю, почему Юлька свое тело порой упрятывала в балахоны и угловатые движения, пользуюсь выражением моей матери – тело она уже нагуляла. И оно было прекрасное.
– Я тебя люблю, – сказал я Цыганковой. – И у нас с тобой все единое.
– Да, – сонная и голая, она стала приподыматься на локтях в постели. – У нас с тобой одна душа, одна кожа и одни ноздри.
– Насчет ноздрей я не уверен.
– Ну, значит, один рот и один аппетит. И ты сейчас меня накормишь.
– Яичница. С колбасой. И “Тетра”.
– Прекрасно.
– Тебе восемнадцать?
– Подсчитай сам.
– Мы с тобой распишемся.
– Ты дурак, что ли? Нет, ты все же ребенок. Распишемся! А мне это надо? Папаша застрелится, сестра застрелится. Одна мать будет плясать и смеяться… Но она тебя и любит… И ты ее… А я старая грешница… Я уйду в монастырь… И мне надо опекать забиваемых…
Я обиделся. Я рассказал Цыганковой про звонок соседки родителей. Юлия Ивановна заохала, она так и заухала. томная, теплая, голая, и посоветовала мне ехать на дачу. Я был уверен, что она не отпустит меня, притянет к себе, мысли о матери пропали, кроме этой женщины для меня ничего не существовало, но Юлика, Юла толкнула меня и сказала:
– Ну, раз такая история, поезжай. К вечеру небось вернешься, если ничего серьезного нет.
Тут я не только обиделся, но и рассердился. И сказал себе: “Оно и к лучшему. Я от нее и освобожусь. Ни к какому вечеру не вернусь!”
Огород наш был расположен на отхолмьях Клино-Дмитровской гряды за Дмитровом. Савеловский вокзал, Лобня, Яхрома, Дмитров, далее Вербилки (кстати, ведь там гарднеровско-кузнецовский фарфоровый завод, как это выпало из моих соображений?). В двух километрах – канал. Никаких серьезных приступов у матери не было, просто старики соскучились по мне. И папашу, большого политика, возмутило заявление Дмитрия Полянского, который был тогда одним из владетелей отечества, о том, что наследство – понятие капиталистическое или мелкобуржуазное и садово-огородные участки детям передаваться не будут и вообще могут быть отобраны у хозяев, которые торгуют яблоками и клубникой. Папаша, известный своим утверждением “Не суйся куда не следует”, стал вдруг огородным оратором, осуждал – подумайте кого – члена Политбюро, отстаивал право рабочего человека, гегемона, на собственный клочок земли, то есть именно и выражал мелкобуржуазные настроения. Он ожидал моих мнений, ведь я работал в такой газете! Между прочим, сказал я папаше, пряча усмешку, год назад принят указ, по которому всякие болтуны, клеветники России и пожелавшие передать свои рукописи на Запад, превратно толкующие достижения народов и решения властей, могут получить до восьми лет. “Это ты мне говоришь? Модельщику, гегемону? – поинтересовался отец. – Прошедшему войну с Красной Звездой и двумя орденами Славы?” – “Конечно, тебе, – уточнил я. – Не себе же”.
Я не обиделся на обман стариков. И слава Богу, что мама не болела. А я должен был освободиться от наваждения, от затмения, солнечного или лунного, или еще от чего, от стихийного бедствия, набросившегося на меня. Я не мог иметь никаких отношений с Юлией Ивановной Цыганковой, старшей сестрой Виктории Ивановны Корабельниковой. Мной был наложен запрет на эти отношения. Но случилось нечто ведьминское, я был обязан сжечь это ведьминское на костре. Я никак не считал в этом происшествии хорошим себя. Юла была лучше. Сегодня я понял, что есть любовь. Но необходимостью было эту любовь в себе истребить. История с Юлией любовью быть не должна. И то, что она с легкостью меня отпустила, не вцепилась в меня, не взвыла, боясь потерять любимого, укрепляло меня в моих соображениях. То, что мы испытали с Юликой, Юлой-Юлией, требовало высочайше-напряженного продолжения. А мы очень воздушно расстались. Мне было обидно. И стали потихоньку восстанавливаться в сознании разговоры, какие мы вели с Юликой в минуты ее курений у окна и за завтраком с “Тетрой”. Прежде они казались мне невесомыми и пустяшными в нашей судьбе, особенно ночные, когда мы с Юликой были в одном теле (да, она выходила из меня, из нас единого, но я-то считал эти минуты разъединения отдыхом благо-удовольствий, паузой в том самом “О, если б навеки так было!”, обязательной для набора воздуха и живительных влаг). В тех разговорах возникли три сюжета. Ночью они покачивались вдали от меня, где-то над горизонтом или даже за ним, теперь же, под яблонями сада стариков на берегу канала, они обрушивались на меня тяжестью реальности. Тогда я находился в смятении чувств и мыслей, и сейчас это смятение возвращается ко мне, но все же постараюсь передать те сюжеты внятно.
Первый сюжет. Старшая сестра и младшая сестра. Я прекратил отношения с Викой, придумав несуществующую новую подругу. И старался о Вике ничего не знать. И вот что происходило по представлениям младшей сестрицы (из обрывков фраз Юлии между затяжками у окна). Я предал Викторию. Она любила меня, а я стал гулять с другой. Со скверной женщиной. Я ее Вике даже показывал. И ею щеголял. И Юля ходила, смотрела на нее (вот тебе раз!). Она любила и любит Вику! Викин нынешний муж… Он подонок… Он ее, Юлию… изнасиловал в четырнадцать лет… Ну, не изнасиловал, а соблазнил самым дешевым и пошлым образом… Дай слово (это – мне), что ты не убьешь его… Не убью, даю слово (да, я такое пробормотал)… Вика же, чтобы не допустить скандала и позора, будучи уверенной, что я ее предал, и догадавшись, что сделал ухажер Юлии, Пантелеев, аспирант Корабельникова, сказала, что Пантелеев приходит в их дом из-за нее, Вики, она с ним живет. Что было бы, если бы отец узнал об истине! И мама, маменька моя, уверила отца, что Пантелеев любит Вику, а тот не сбежал, согласился жениться, потому что без покровительства отца не сделал бы карьеру и уж никак не попал бы в заграницу. “Но какая логика в замужестве Вики? – спрашивал я. – Выгнали бы этого Пантелеева и все…” Это логика отчаяния, тебе не понять, отвечала Юля. И все же я полагал, что не обрекал Вику на поступок несчастливый. Неужели я был так подл? Подл не подл, но меня тогда направлял страх. Или хотя бы осторожность. Но страх, очень может быть, и есть подлость. Нет, я не хотел сделать Вике ничего дурного, ни ей, ни ее семье, я не допускал Вику в наш двор и в нашу квартиру. Я желал уберечь ее… Я загнал себя в состояние титулярного советника, я был им, и сейчас я – он и есть. Однако я-то полагал, что приношу в жертву себя… Но после ночи с Юлей думать об этом было глупо… (Я старался рассказать о первом сюжете внятно, но вряд ли так получилось.)
Второй сюжет. За завтраком я что-то нелестное сказал о Бодолине с Миханчишиным. Цыганкова осадила меня. Оба эти человека заслуживали уважения. Миханчишин в особенности. Его затравили, а он нуждался в любви. “Он же провокатор и лицемер!” – удивился я. “Вы несправедливы, – посмотрела на меня Цыганкова. – Вы сытые москвичи, а он бедный, очень ранимый, брошенный женщинами, и его надо жалеть… А в случае с Ахметьевым он просто рыцарь!”
Третий сюжет. Юлика была знакома с Анкудиной. “С Агафьей, что ли? – спросил я. – С Анькой Анкудиной, что ли? По прозвищу Агафья, по кличке Кликуша?” – “Да, – сказала Цыганкова, – Анна Петровна Анкудина, историк, прекрасно знает историю России, святой человек, страдалица… Тебе она известна?” – “Она с моего курса, – сказал я. – Никакой истории России она не знает, на нее просто не смотрят мужики, она им противна, она истеричка, плакса и лицемерка!” – “В тебе говорит зависть, – покачала головой Цыганкова. – Ты ничего не делаешь для России! Она и пишет, и разносит рукописи… и я… – Тут Цыганкова замолчала и только произнесла по инерции:
– Ее надо жалеть и всеми силами поддерживать…”
Прежде было сказано: “И мне надо опекать забиваемых…” Это кто же “забиваемые”? Миханчишин и Анкудина, выходит.
И вспомнилось. Сергей Александрович, перебиратель людишек. “Цыганкова до добра тебя не доведет…”
Может быть, если принять всерьез слова Юльки, я не угадал нечто существенное в Вике. Но я не врал ей. Нет, солгал, выдумав новую подругу. Но если бы Вика любила меня, она тут же бы поняла, что я ей вру. И поняла, ради чего я вру. В случае с Викой я себя одолел. Теперь я должен был одолеть себя и после ночи с Юлькой. Я придумывал себе всяческие работы, чтобы устать и свалиться. И накопался, и натрудился. Потом пошел на канал и плавал час. Лег и заснул, утомленный, ни о чем не думая.
Но утром, конечно, и в электричке все мысли были о Юльке. Выдержу, убеждал я себя, выдержу. Женщин хватает. Неделю назад Юлька назвала меня Единорогом. Но девственником я не был. Да, с Викой близости у нас не случилось. Опять же, я и теперь так полагал, из-за старания не принести худого Вике. Но ласку женского тела я, естественно, знал. И в нашем университетском спортивном лагере Красновидово, на берегу речки Москвы, там меня отчего-то опекали игруньи, то есть девицы из игровых команд. В отличие от личниц, бегуний, пловчих, велосипедисток, они считались злыми. Азартными, интриганками и чрезвычайно темпераментными. “Бойся игруний”, – говорили мы, но сдавались им и подчинялись их напору. Кстати, именно в Красновидове я и познакомился с Викторией Корабельниковой, студенткой экономического факультета. Она была личницей, ударяла ракеткой по мячу и бегала восемьсот метров. Вот она-то как раз и жила Единорогом, девственницей. И когда я дотрагивался до нее, она вздрагивала и готова была расплакаться. А в Москве ко мне проявляли интерес взрослые сладкие женщины, иные и за сорок. Что-то во мне привлекало их. Рассказывая как-то о своих приработках, я забыл упомянуть еще об одном – мосфильмовские массовки. Меня всегда определяли на бессловесные (иногда все же с репликой) роли крепких, добропорядочных парней – бригадиров, командиров взводов, революционных матросов. В картотеке было записано – “положит. типаж”. Лишь однажды меня обрядили в форму эсэсовского офицера. Ладный, сказали, излишне ладный, но сняли… Из-за этих, пусть и оставшихся в моем прошлом, взрослых женщин и игруний мне было стыдно перед чистой Викой и я не мог переступить черту. Опять же выходит, что я не любил Вику. Просто был увлечен ею… С Юлькой все происходило по-иному. Пусть и это была не любовь. А наваждение, затмение или еще что там… Если бы я писал это сочинение в свои юные годы, я стал бы сейчас сентиментален или даже слезлив… Уже давно, до вчерашней ночи, каждый день имел для меня оправдание, если я видел Цыганкову. Только ради соединения с ней мне и следовало жить. Из-за нее я ездил на Масловку. Я якобы запретил себе смотреть на нее, глупость какая, что я мог поделать с собой? Если бы я ослеп и оглох, я бы все равно чувствовал ее, я бы воспринимал запах ее волос и все токи, какие исходили из нее. До соединения с ней в Солодовниковом переулке я уже был частью ее…