Страница:
– Отчего так скоро? – спросила Тамара.
– А чтобы не растранжирить флюиды, – сказал я.
– На тебя мне не жаль никаких флюидов, – рассмеялась Тамара.
– Ну спасибо.
– И тебе неинтересно знать, почему я протянула тебе именно гадальную карту?
– Неинтересно, – сказал я. – И не верю я во все эти забавы… И теперь мне и вовсе не нужны какие-либо подсказки!
Видимо, я произнес эти слова резко или грубо, Тамара расстроилась. Сказала:
– Не обижайся, Василий, не обижайся…
Недовольные друг другом, мы разошлись. Я уже не раз собирался – хотя бы для приобретения новых сведений – прочитать об истории ларионовского “Бубнового валета”. Редакционная библиотека была хороша, но книг по искусству для нее приобретали мало. Пришлось поутру зайти в нашу районную, на Третьей Мещанской, возле Рижских бань. Местилась она в особняке с башенкой (сейчас этого дома нет, но иногда он мне снится). В случае с названием выставки (а устраивали ее в здании нынешнего Военторга – тогда Экономического общества офицеров на Воздвиженке) прямо подтвердилось толкование В. И. Даля: “Если не с чего ходить, ходи с бубей”. В присутствии мастеров Ларионов взял в руку карту валета и предложил название объединения. А почему бы нет? В этом предложении было озорство и предложение к скандалу с негодованием толпы. У Мольера бубновыми валетами называли плутов и мошенников. Позже презрение приняли на себя “бубновые тузы” – из-за нашивок на куртках каторжников. А после романов про Рокамболя плуты и мошенники переселились в “червонных валетов”. В Москве даже прогремел уголовный процесс “червонных валетов”. Так что названия выставки и объединения способны были вызвать бурное неприятие публики, чего наши замечательные мастера, естественно, и добивались.
Но чего я-то добивался своими искусствоведческими изысканиями? Почему мне-то теперь хотелось убедить себя в том, что бубновые валеты не такие прохвосты и мошенники, как, скажем, валеты червонные, а молодые люди – отчасти приличные? То есть я как будто бы теперь самого себя старался отделить от плутов и мошенников и разместить среди личностей более или менее порядочных. Глупость какая! Причем смешная глупость! Мне и впрямь следовало отвести себя к психиатрам. Ведь я существовал “бубновым валетом” лишь в системе координат мировосприятия Валерии Борисовны Цыганковой-Корабельниковой, ее гадалок и ясновидящих, ну и, может быть (теперь), ее дочерей. Я будто впервые понял это! И постановил сейчас же выпрыгнуть из этой системы координат и более не думать ни о каких бубновых валетах!
Выпрыгнуть! Легко сказать! Уже выпрыгивал… А если сеть на тебя наброшена этой ведьминской семейкой? Сейчас же и мысли о сетях и ведьминстве семейства я положил истребить, они исходили из моих опасений, а реальности могли никак и не соответствовать. Да и опять же – кто я таков, чтобы на меня благородным дамам заводить сети?
Начальницу Зинаиду Евстафиевну я удивил тем, что снова стал выбрасывать двухпудовик в комнатные высоты правой и левой. “Отходишь, что ли?” – спросила Зинаида Евстафиевна. “От чего?” – поинтересовался я. “Ну уж это я не знаю, от чего, – проворчала начальница. – Главное, чтоб отошел…” Фанатичный Боря Капустин зазывал погонять мяч по снежку или по ледку, и я от его предложений не отказывался. В выходные ездил на пятом трамвае в Останкино, за потехинской церковью, брал на базе наваксенные ботинки и лыжи с алюминиевыми креплениями, катил четыре пятикилометровых круга, знакомых со школьных лет, мимо прудов с утками в полыньях, не спеша, но с удовольствием. Выпить рюмку мог, особенно с приятелями в отделах, но и не тянуло (“До того я стал хорошим, сам себя не узнавал”. “Снегирь”. Агния Барто. Рина Зеленая). Цитата, впрочем, расхожая. Но я-то себя узнавал, и ничего хорошего в моей жизни не прибавилось. Правда, должно заметить, что острота сожалений по поводу неоделенности меня “делом жизни” очевидно приутихла, и я опять был готов жить гедонистом. Ну еще пяток лет, ну, может, поменьше. А там посмотрим. И даже стала возникать во мне успокоительно-укачивающая мысль: а вдруг я возьму да и займусь наукой Историей. Костя Алферов и Валя Городничий станут кандидатами (скоро), а потом и докторами. И меня за собой потянут. Почему бы и нет? И я увлекусь какой-нибудь темой из “белых пятен” или незаурядной личностью, чья судьба, выражаясь словами персонажа Эраста Гарина, покрыта мраком. Даже Анкудина, Агафья, и та удостоила своим интересом страну Беловодию… Кстати, почему Анкудину прозвали Агафьей? Святая Агафья вроде бы Коровница, то есть покровительница всяческой домашней живности, коров в частности, личность вполне добродетельная… Внезапные мысли об Анкудиной я посчитал лишними, вполне возможно, я относился к ней несправедливо, но я ничем не навредил ей и держать ее в своем сознании занозой не имел оснований. Теперь я сожалел, что пафосно пересказывал пророчества Анкудиной, меня касающиеся, Виктории Ивановне Пантелеевой, как бы медаль выпрашивал за свои страдания.
Словом, маята моя потихоньку рассеивалась (я не мог, естественно, не держать в голове, что “потихоньку” происходило после выплеска жалоб в жилетку Виктории, но мысль об этом перекрывалась соображениями: “Она меня вынудила… и это в последний раз… и без срывов в белой “Волге” все бы у меня наладилось…” То есть жизнь моя все более становилась привычным бытом, рутиной повседневности, и теснота нашей квартиры начала угнетать меня более, нежели иные обстоятельства. Просторы временного жилья на Ярославском шоссе безобразно избаловали меня. В туалет и к водопроводному крану у нас выстраивались очереди. С дачи вернулись не только мои старики. Но и соседи Кособуцкие-старшие, Игорь Савватеевич и Ольга Владимировна, о присутствии которых в моей жизни летом можно было и не думать. А холода уже не позволяли сидеть с книгами и уж тем более ночевать в дровяном сарае. Потребовался бы спальный мешок, но заводить его вышло бы верхом глупости. Соседи же, на которых я натыкался на кухне и в прихожей (три метра на три), как и предметы мебели, вызывали раздражение. Однажды Чашкин в халате будто из махровых полотенец не подпускал меня к газовой плите, а в ответ на мои ворчания позволил себе пошутить: “А вот когда твоя плавучая сестренка ночевала здесь, еще теснее было, и ничего, я терпел…” Пальцы мои вцепились в его халат, я дернул Чашкина так, что он чуть было не осел на пол, и прокричал: “Слушай, Чашкин! Ты бугай и шкаф, в два раза шире меня, но если ты еще раз пошутишь, я изметелю тебя так, что ты на больничную койку ляжешь, а о своем радиолюбительстве напрочь забудешь!” Чашкин сопротивления не оказал, видно было, что он растерялся. В прежних случаях его хамств и ехидств я проявлял себя дипломатом: либо будто не замечал его подковырок, либо отвечал на них беззлобно, дабы не вызвать злых досад шутника. Через полчаса я пожелал извиниться перед Чашкиным, но тотчас отменил это желание, заявив себе, что хватит, если Чашкин снова будет хамить, я и впрямь набью ему морду, а уж что он про меня доложит или настрочит, это никак не должно меня волновать.
Но из дома я стал выходить пораньше. Не из-за Чашкина, естественно, а именно из-за угнетавшей меня тесноты. Бродил переулками, особенно в Замоскворечье или в Зарядье, что доставляло мне удовольствие. Посиживал в библиотеках, Исторической и в нашей редакционной, старикам объяснял свои ранние уходы занятиями, мол, желаю поступить в аспирантуру. Дом в Солодовниковом переулке становился для меня лишь ночлежкой. Это было грустно, со стариками разговоры у меня случались только по выходным, за обедами и ужинами, проводить их приходилось в комнате.
О поездке в Верхотурье Марьин мне более не говорил, я ему о ней не напоминал. Марьин ходил мрачный. Второй его роман готовили к публикации в “Юности”, и по его намекам или, вернее, по его вежливостям к моему интересу я понял, что начали возникать цензурные затруднения. Герои Марьина, как и персонажи его первого романа, строили дорогу в Саянах. Но события их отрочества и детства случились в сороковые и пятидесятые годы в подмосковном городке Яхроме, хорошо Марьину известном (мимо Яхромы и шлюза с каравеллами и мы со стариками ездили на наши огороды). Так вот описания Марьиным яхромской военной и послевоенной жизни цензуру насторожили и озадачили. Марьин подходил к Глебу Аскольдовичу Ахметьеву как человеку осведомленному с вопросами о ветрах, дующих в государственных поднебесьях. Глеб Аскольдович будто бы ехидно-радостно рассмеялся и сообщил, что действительно в ветрах, интересующих Марьина, намечаются изменения и что более чернить сталинские годы никому не позволят. “Ничего я там не чернил, – ворчал Марьин, – а просто рассказал о совершенно реальных людях и случаях их жизни”.
Словом, Марьину было не до Верхотурья и путешествий тропами и реками по следам приобретателей Сибири. А я уже поглядывал в книги (в библиотеке нашей лежали почти все тома “Описания России” под редакцией Семенова-Тяньшанского) и выяснил, что за место такое – Верхотурье. Соликамский посадский человек Артемий Бабиков построил дорогу от Камы до верховьев Туры, объявленную правительственным трактом. Было это в правление последнего Рюриковича, болезного царя Федора Иоанновича. А за два года до прихода семнадцатого столетия и был заложен на холме-утесе славный град Верхотурье, с Кремлем, монастырем, Ямской слободой и главной улицей – Сибирским трактом… Выходило, что из старины в Верхотурье кое-что осталось (вроде бы даже и кремлевские башни), но все там было в куда меньшем благополучии, нежели в Соликамске и уже тем более – в Тобольске. Верхотурье манило меня. Однако перемены ветров в государственных поднебесьях, мало меня пока волновавшие, но огорчившие Марьина, требовали от меня терпения.
Раздосадованная потерей к ней интереса кавалеров (да и подвигов они ради нее не совершали), Лана Чупихина не могла удерживать в себе досады. Она то и дело выкладывала мне новости. Эта лахудра Цыганкова снова разыгрывает из себя роковую женщину, из-за которой якобы должны разбиваться сердца. И многие дураки на ее уловки, на ее червячки, на ее наживки (“Или на что там?..” – “На – ее блесну…” – глупо подсказал я. “Да какая у нее блесна!” – морщилась Лана), так вот на них дураки клюют. И ведь все приличные люди, если взглянуть со стороны. (Знала ли Лана об истории с К. В.? Наверняка знала…) И среди прочих обожателей – Глеб Аскольдович Ахметьев, маэстро Бодолин, завтрашний покоритель космоса Башкатов, пострадавший за справедливость Миханчишин, джентльмены-международники (“Дочь Корабельникова, как же!”), есть, конечно, и шелупень, стажеры всякие, но и их жалко. “Вот и ты, Василек, вляпывался, – заключала Лана. – Слава Богу, понял вовремя, во что вляпывался…” На этом я досады Чупихиной пресекал, сознавая, что через два дня они будут возобновлены.
После приключения в кабинете К. В. я несколько дней Миханчишину даже сочувствовал, даже жалел его – ведь он мог испытать унижения похлеще моих. Но по прошествии времени жалость сменилась раздражением, а потом и брезгливостью. Возвращенный из застенков Миханчишин хоть и хорохорился, но все же ходил растерянный и как бы притихший. Но вскоре он стал наглеть. Теперь он уже, видно, поверил в то, что он истинно страдалец, борец за слабых и за правду, а потому позволял себе дерзить людям порядочным, из деликатности не отвечавшим на его выходки, на обвинения их (при публике) в осторожности, а то и в трусости. Экий храбрец и вольнодумец вызревал при нашем конформизме! Меня не раз (как-то и на собрании) подмывало нечто заявить Миханчишину, да так, чтоб ему расхотелось ходить в героях. Однако благоразумие удерживало меня. Ко всему прочему охлаждали меня и соображения: а вдруг и впрямь Миханчишин – удалец, а услышанное о нем мною в кабинете К. В. – подброшенная с умыслом ложь? Или даже слуховая галлюцинация… Во всяком случае, о Миханчишине мне разумнее было помалкивать.
Я уже отмечал, что одеваться Миханчишин стал опрятнее. Брюки его имели теперь вид выглаженных. Очки он носил уже с привычными (для людей) дужками, без ботиночного шнурочка, протянутого к уху. Но в глазах его все доставался вызов – обывателям, сонным гражданам, власть имущим, всему обществу или режиму. А в юрких его движениях ожидалось коленце, какое Миханчишин вот-вот, но уж непременно, должен был отколоть. На меня он взглядывал с усмешкой превосходства и будто бы собирался сейчас же объявить публике обо мне такое, от чего я обязан был бы застрелиться. В одно из своих дежурств я отправился в сельский отдел с полосой и вопросами, уговаривая себя вытерпеть не только присутствие Миханчишина, но даже и любые колкости его. Поначалу все шло хорошо, я имел разговоре завотделом Колей Родиченко по делу, а потом прибыли, возможно из буфета, сотрудники отдела, и среди них Миханчишин.
– А чего этот-то тут делает? – поинтересовался Миханчишин. – Какие такие у него к нам претензии? Что он понимает в картофельных сортах?
– Погоди, Денис, – попытался остановить Миханчишина Родиченко. – Вопросы у Куделина резонные…
– Какие у него могут быть резонные вопросы? – воскликнул Миханчишин. – Он же из проверяющих. Он же из цензуры! Он и над новыми сортами картофеля осуществляет сейчас политический надзор! Женишок неудавшийся!..
Цензуру и надзор я бы вытерпел, но с женишком Миханчишин перестарался, я шагнул к нему, оторвал от пола и будто был готов швырнуть его в потолок, но, усмиряя себя, лишь усадил Миханчишина на письменный стол и выкрикнул ему:
– А что тебя так волнует цензура и надзор? Какие именно у тебя поводы для волнений? Или ты Радищев? Нет, ты, Миханчишин, – не Радищев, ты…
Я наклонился к его лицу и прошептал ему в ухо:
– Ты, Миханчишин, всего лишь Пугачев с маленькой буквы, и ты это знаешь…
Мне бы и остановиться. Но долгое благонамеренное терпение отменило само себя.
– Ты – Пугачев, – произносил я уже громко, – но без воинства и тулупа! Или ты все же мнишь себя бунтовщиком пострашнее Пугачева? А, Миханчишин?..
Я замолк, оставил Миханчишина сидящим на письменном столе. Был готов выслушать его отповеди или филиппики. Но Миханчишин вдруг закрыл ладонями лицо, сгорбился, сжался, а плечи его начали вздрагивать. Или даже дергаться.
Я растерялся.
– Извините, ребята, за аттракцион, – сказал я. – Видно, переборщил… По номеру позвоню позже…
– Дверь можно прикрыть? – спросил он.
– Прикрой… – сказал я. – На дуэль, что ли, прибыл вызывать? Пожалуйста, я к вашим услугам. Церемоний не надо.
Миханчишин глядел на меня так, будто не понимал, о чем я говорю. Он был напуган.
– Нет, нет, Куделин, – заторопился Миханчишин. – я не ради этого… При чем здесь дуэли… Но зачем ты?.. Зачем ты сделал?.. При людях…
– Не знаю, что именно я сделал при людях, – сказал я. – Если я тебя обидел или оскорбил, то этому был даден повод, и извиняться я не намерен.
– Ты прекрасно понимаешь, что я имею в виду… – тянул Миханчишин. – Ты думаешь, мне легко жить с этой распроклятой ношей?.. Зачем ты… Я умоляю тебя более не делать этого… Я исполню все, что ты мне назначишь, только не делай этого больше…
– Ты меня в шантажисты, что ли, хочешь произвести? – рассердился я.
– Нет, нет… не так… Я не в том смысле… Неужели я сам это выбрал… А что?.. – Миханчишин стоял совсем поникший. – А что?.. И Юлии Ивановне это известно?..
– Мне совершенно неинтересно, – сказал я угрюмо, – что Юлии Ивановне известно, а что неизвестно… И вообще я полагаю, что нервничаешь ты сейчас напрасно и не в соответствии к происшествию. Слова мои к тебе, и свидетелям случая следует понимать в буквальном их значении. Из-за моего образования в памяти моей содержатся персонажи исторические. И нет ничего удивительного в том, что после слов о цензуре и политическом надзоре на ум мне пришел именно Александр Николаевич Радищев, а уж потом и Пугачев… Так что искать другие смыслы здесь не стоит.
– Ты лукавишь, Куделин, – покачал головой Миханчишин. – Ты лукавишь… И издеваешься надо мной…
– Не я начал, – сказал я. – И никаких причин для деликатностей по отношению к тебе у меня нет. Объясняться с тобой я не считаю нужным. Я и так наговорил более, чем следовало бы.
– Нет, ты не можешь понять, что происходит со мной, – трагиком уже стоял передо мной Миханчишин. – И драмы моей понять не можешь…
– Именно, – кивнул я. – Не могу. И не хочу.
– Это та самая солонка? – спросил вдруг Миханчишин. – Номер пятьдесят семь?
– Та самая, – сказал я. – Номер пятьдесят семь.
– Надо же… А отчего ей не определили номер пятьдесят восьмой?.. Или у нас на дворе время номер пятьдесят семь?
– Все. Кончили, – заявил я резко. – У меня дела.
И Миханчишин покинул мою коморку. Я отъял голову фарфоровой птицы, крестик и костяная фигурка в ней хранились, оглядел донышко солонки с циферками 5 и 7, и они не стерлись. Миханчишин был все же не в себе. “Время номер пятьдесят семь…” А что, было время – номер пятьдесят восемь, по его летосчислению? Летосчисление Миханчишина. Летосчисление Глеба Аскольдовича Ахметьева. А я размещен в каком летосчислении?.. Кто ведает…
Недолгое свое сожаление по поводу несдержанности в сельском отделе я отменил. Доколе же сносить уколы и торжества Миханчишина? Ко всему прочему для меня было важно узнать, правду ли мне открыли о надежном информаторе или нет. Сомнения мои рассеялись. Эко Миханчишин испугался. Позора, что ли? Или чего-либо иного? Немилости погоняльщиков своих, скажем? Каким униженным явился ко мне, умоляя о молчании. И я ведь отчасти снова пожалел его, подбросив слова для объяснений свидетелям свары: мол, имена Радищева и Пугачева пришли на ум оскорбителю совершенно случайно! Пусть успокоится, если может успокоиться. Обращение же Миханчишина с пожеланием понять его драму и оценить его же распроклятую ношу я решил не рассматривать вовсе. Обстоятельств его жизни я не знал и узнавать о них не имел охоты. Миханчишин был мне неприятен, неприятным и остался, сближение с ним вышло бы делом искусственным и лицемерным. Неприятна мне была и Анкудина, но ту я хоть, пусть и поверхностно, но понимал, а теперь, пожалуй, и сожалел о неприязни к ней. С Миханчишиным случай получался иной…
В тот вечер я сидел даже довольный сам собой и тем, что не убоялся поставить наглеца на место. Благодушным прочитывал полосы.
Дня через два, отправляясь на работу, я пожелал выпить на морозце кружку пива. Морозец-то стоял не ахти какой, градусов пять, но в воздухе не было сырости, в небе свободным плыло солнце, снег скрипел, то есть день походил на зимний московский день, отчего и настроению полагалось быть светлым. В ту пору на улицах стояло по несколько доступных народу киосков “Пиво-воды”, и один из них размещался вблизи остановки пятого трамвая, напротив устья Третьей Мещанской, впадавшей в Трифоновскую. Кружку я взял быстро, оказался в очереди четвертым, и только я собрался опустить губы в пену, кто-то хлопнул меня по плечу.
– Василий Николаевич, как сам-то? – услышал я. – На работу, что ли, направляешься?..
Я обернулся. Поприветствовавший меня человек был мне незнаком. Но голос его когда-то я непременно слышал. Сапоги, ношенные не один год, ватник тоже не свежайший, цигейковая шапка с кожаным верхом, надвинутая на лоб, да еще и с опущенными ушами, будто морозец загустел двадцатиградусный. Мужик был пониже меня, но широкий в плечах, мог сойти за торговца луком, прибывшего на колхозный Рижский рынок из Ростова Великого, либо за грузчика товарного двора Рижского же вокзала. “Ба! – сообразил я наконец-то. – Да это же Мрачный!” То есть прозванный мною Мрачным из-за его, как мне тогда показалось, угрюмой бандитской физиономии. Еще он – один из тех, кто доставил меня на квартиру за Башиловкой и участвовал в доверительной беседе со мной, – именовался в моих мыслях, чрезвычайно противоречивых, “Башиловским”. Лишь однажды на памятной мне квартире после совета послушать песенку “нашей Эдиты” о замечательном музыкальном соседе Старший назвал его Мишей.
– Ну что, Василий Николаевич, сам-то как? – переспросил Башиловский.
– Да вроде бы нормально, – сказал я. – А вы-то как, Михаил… запамятовал отчество…
– Да просто Миша. Миша, и все! – рассмеялся Башиловский. – Оно и хорошо, коли нормально.
И Миша Башиловский держал кружку с пивом, но оно было без пены.
– Я теплое заказал, – объяснил Миша. – Горло жалею…
Тогда угощали зимой в киосках и теплым пивом, отливали его из холодной емкости в чайники и подогревали.
– А не отойти ли нам от ларька и с тротуара вон к тем доскам? – предложил Миша. – Минут на пять. Если вы, конечно, не спешите…
– Отчего же и не отойти? – сказал я. – Время у меня пока есть.
Метрах в десяти за киоском были сложены доски и столбы. От Трифоновской к товарному двору Рижского вокзала тянулся пустырь, там обещали поставить девятиэтажные дома, доски и столбы завезли для забора, должного огородить котлованы для новостроек, но до морозцев рыть котлованы не поспешили.
– Вот тут и присядем на доски-то, – сказал Башиловский. – Однако постелить не мешало бы что-нибудь, а то как бы не отморозилось у нас существенное. У меня вот рукавицы на меху, хотите, я отделю вам одну?
– Нет, нет! – заторопился я. – Я на сумку свою присяду. Она пока пустая.
Рукавицы у Башиловского были отменные, в таких можно было устраивать прорубь для подледного лова.
– У вас-то ледок образуется в кружке… Ангину вы не боитесь прихватить?
– Нет, не боюсь, – сказал я. – Напротив, люблю на морозе выпить именно холодное…
– А я вот вообще не любитель пить пиво зимой, – произнес Башиловский как бы с сожалением о чем-то важном. – И вы, я полагаю, понимаете, что здесь сегодня я появился не случайно.
– Да уж догадываюсь, – мрачно подтвердил я.
– Василий Николаевич, Василий Николаевич, – покачал головой Миша. – Ведь был случай, когда вам посоветовали намекнуть знакомцу, что ему следовало бы забыть о беспечности.
– Был случай… – выдохнул я.
– Случай был, – кивнул собеседник. – И будто бы ваш знакомец воспринял совет всерьез… И правильно сделал… Вы же показались человеком осмотрительным и благоразумным. И нате вам – такое легкомыслие…
Я молчал.
– При знакомстве с нами вы вспоминали какого-то… Дай бог память… Александровича, что ли…
– Сергея Александровича, – подсказал я.
– Сергея ли, не Сергея ли… не суть важно… Ну, Александровича… Неужели вы позабыли, что и такие есть?
Я опять промолчал.
– Да, – продолжил Башиловский. – Случился казус. Недоразумение вышло совершенно невероятное. Некий неизвестный голосом Михаила Андреевича произвел фокус.
– Я не умею… – забормотал я. – Я же тогда в вашем присутствии не смог кого-то изобразить…
– Я помню, помню. Вам требовался стакан коньяка, а бар был пуст. Но я про вас и не говорю. Я говорю: некий неизвестный. А стало быть, никто. Фигуры не имеющий. У Тынянова сказано о поручике Киже: “Фигуры не имеет”. Фантом. Невидимка. Идея. Фокус. Но он очень целесообразно вписался в развитие событий. Конечно, кого-то и раздосадовал. Дерзость не по чину. Но больше всего было тех, кого он рассмешил. И вышел чрезвычайно уместным. И все это – нет, не забылось бы, у нас обо всем помнят! – а потихоньку и безболезненно отошло бы в прошлое. И нате вам – такая ваша беспечность!
– И что же, мне надо ходить вблизи наглеца согнувшимся?
– Ну дали бы ему по роже! Или еще каким манером поставили бы его на место. А вы забыли про вашего милейшего Александровича!
– А ему-то что?
– Его старания из-за казуса невероятного не только не были поощрены, а и… и его скорее всего считают услужливым дураком. И он при мыслях о вас наверняка зубами скрипит.
– И что?
– А то! – и Михаил Башиловский поставил кружку на доски. – А то, легкомысленный Василий Николаевич, что я на вашем месте из Москвы бы удалился. И лучше бы на несколько лет.
– Куда?
– Страна у нас просторная. Молодому-то человеку место в ней отыщется. В Сибири столько строек, сами знаете. Севера требуют освоения…
– А что здесь со мной может случиться? – спросил я. – Посадят, что ли?
– Зачем вас сажать-то? – позволил себе улыбнуться собеседник. – Кирпич, тот самый, известный, свалится на голову. Или машина, грузовик скорее всего, занесет на тротуар, а вы там идете. То есть шли. Или в ванне утонете…
– У меня нет ванны…
– Экий вы, Василий Николаевич, простак. Вы и в чужой ванне сможете утонуть. Или в бане от пара угорите. Делов-то…
– И что же – это допустимо? – я продолжал проявлять себя простаком, каким и впрямь был.
– Конечно, по головке его не погладят. Но и сожалений с укорами не возникнет. Фокусник неизвестный – доселе фигуры не имел, был фантомом, невидимкой, а тут обнаружилась его реальность, рука, что ли, из воздуха вылепилась. Или язык. Да и сведения – служебные! – он обнародовал добытые плутовским путем… Нет, в случае чего вашего Александровича журить не станут, промолчат – ну исчез какой-то незначительный человек и исчез. А некоторые испытают и облегчение. Наказана дерзость-то, наказана! Так что обойдитесь без иллюзий, Василий Николаевич.
– А чтобы не растранжирить флюиды, – сказал я.
– На тебя мне не жаль никаких флюидов, – рассмеялась Тамара.
– Ну спасибо.
– И тебе неинтересно знать, почему я протянула тебе именно гадальную карту?
– Неинтересно, – сказал я. – И не верю я во все эти забавы… И теперь мне и вовсе не нужны какие-либо подсказки!
Видимо, я произнес эти слова резко или грубо, Тамара расстроилась. Сказала:
– Не обижайся, Василий, не обижайся…
Недовольные друг другом, мы разошлись. Я уже не раз собирался – хотя бы для приобретения новых сведений – прочитать об истории ларионовского “Бубнового валета”. Редакционная библиотека была хороша, но книг по искусству для нее приобретали мало. Пришлось поутру зайти в нашу районную, на Третьей Мещанской, возле Рижских бань. Местилась она в особняке с башенкой (сейчас этого дома нет, но иногда он мне снится). В случае с названием выставки (а устраивали ее в здании нынешнего Военторга – тогда Экономического общества офицеров на Воздвиженке) прямо подтвердилось толкование В. И. Даля: “Если не с чего ходить, ходи с бубей”. В присутствии мастеров Ларионов взял в руку карту валета и предложил название объединения. А почему бы нет? В этом предложении было озорство и предложение к скандалу с негодованием толпы. У Мольера бубновыми валетами называли плутов и мошенников. Позже презрение приняли на себя “бубновые тузы” – из-за нашивок на куртках каторжников. А после романов про Рокамболя плуты и мошенники переселились в “червонных валетов”. В Москве даже прогремел уголовный процесс “червонных валетов”. Так что названия выставки и объединения способны были вызвать бурное неприятие публики, чего наши замечательные мастера, естественно, и добивались.
Но чего я-то добивался своими искусствоведческими изысканиями? Почему мне-то теперь хотелось убедить себя в том, что бубновые валеты не такие прохвосты и мошенники, как, скажем, валеты червонные, а молодые люди – отчасти приличные? То есть я как будто бы теперь самого себя старался отделить от плутов и мошенников и разместить среди личностей более или менее порядочных. Глупость какая! Причем смешная глупость! Мне и впрямь следовало отвести себя к психиатрам. Ведь я существовал “бубновым валетом” лишь в системе координат мировосприятия Валерии Борисовны Цыганковой-Корабельниковой, ее гадалок и ясновидящих, ну и, может быть (теперь), ее дочерей. Я будто впервые понял это! И постановил сейчас же выпрыгнуть из этой системы координат и более не думать ни о каких бубновых валетах!
Выпрыгнуть! Легко сказать! Уже выпрыгивал… А если сеть на тебя наброшена этой ведьминской семейкой? Сейчас же и мысли о сетях и ведьминстве семейства я положил истребить, они исходили из моих опасений, а реальности могли никак и не соответствовать. Да и опять же – кто я таков, чтобы на меня благородным дамам заводить сети?
Начальницу Зинаиду Евстафиевну я удивил тем, что снова стал выбрасывать двухпудовик в комнатные высоты правой и левой. “Отходишь, что ли?” – спросила Зинаида Евстафиевна. “От чего?” – поинтересовался я. “Ну уж это я не знаю, от чего, – проворчала начальница. – Главное, чтоб отошел…” Фанатичный Боря Капустин зазывал погонять мяч по снежку или по ледку, и я от его предложений не отказывался. В выходные ездил на пятом трамвае в Останкино, за потехинской церковью, брал на базе наваксенные ботинки и лыжи с алюминиевыми креплениями, катил четыре пятикилометровых круга, знакомых со школьных лет, мимо прудов с утками в полыньях, не спеша, но с удовольствием. Выпить рюмку мог, особенно с приятелями в отделах, но и не тянуло (“До того я стал хорошим, сам себя не узнавал”. “Снегирь”. Агния Барто. Рина Зеленая). Цитата, впрочем, расхожая. Но я-то себя узнавал, и ничего хорошего в моей жизни не прибавилось. Правда, должно заметить, что острота сожалений по поводу неоделенности меня “делом жизни” очевидно приутихла, и я опять был готов жить гедонистом. Ну еще пяток лет, ну, может, поменьше. А там посмотрим. И даже стала возникать во мне успокоительно-укачивающая мысль: а вдруг я возьму да и займусь наукой Историей. Костя Алферов и Валя Городничий станут кандидатами (скоро), а потом и докторами. И меня за собой потянут. Почему бы и нет? И я увлекусь какой-нибудь темой из “белых пятен” или незаурядной личностью, чья судьба, выражаясь словами персонажа Эраста Гарина, покрыта мраком. Даже Анкудина, Агафья, и та удостоила своим интересом страну Беловодию… Кстати, почему Анкудину прозвали Агафьей? Святая Агафья вроде бы Коровница, то есть покровительница всяческой домашней живности, коров в частности, личность вполне добродетельная… Внезапные мысли об Анкудиной я посчитал лишними, вполне возможно, я относился к ней несправедливо, но я ничем не навредил ей и держать ее в своем сознании занозой не имел оснований. Теперь я сожалел, что пафосно пересказывал пророчества Анкудиной, меня касающиеся, Виктории Ивановне Пантелеевой, как бы медаль выпрашивал за свои страдания.
Словом, маята моя потихоньку рассеивалась (я не мог, естественно, не держать в голове, что “потихоньку” происходило после выплеска жалоб в жилетку Виктории, но мысль об этом перекрывалась соображениями: “Она меня вынудила… и это в последний раз… и без срывов в белой “Волге” все бы у меня наладилось…” То есть жизнь моя все более становилась привычным бытом, рутиной повседневности, и теснота нашей квартиры начала угнетать меня более, нежели иные обстоятельства. Просторы временного жилья на Ярославском шоссе безобразно избаловали меня. В туалет и к водопроводному крану у нас выстраивались очереди. С дачи вернулись не только мои старики. Но и соседи Кособуцкие-старшие, Игорь Савватеевич и Ольга Владимировна, о присутствии которых в моей жизни летом можно было и не думать. А холода уже не позволяли сидеть с книгами и уж тем более ночевать в дровяном сарае. Потребовался бы спальный мешок, но заводить его вышло бы верхом глупости. Соседи же, на которых я натыкался на кухне и в прихожей (три метра на три), как и предметы мебели, вызывали раздражение. Однажды Чашкин в халате будто из махровых полотенец не подпускал меня к газовой плите, а в ответ на мои ворчания позволил себе пошутить: “А вот когда твоя плавучая сестренка ночевала здесь, еще теснее было, и ничего, я терпел…” Пальцы мои вцепились в его халат, я дернул Чашкина так, что он чуть было не осел на пол, и прокричал: “Слушай, Чашкин! Ты бугай и шкаф, в два раза шире меня, но если ты еще раз пошутишь, я изметелю тебя так, что ты на больничную койку ляжешь, а о своем радиолюбительстве напрочь забудешь!” Чашкин сопротивления не оказал, видно было, что он растерялся. В прежних случаях его хамств и ехидств я проявлял себя дипломатом: либо будто не замечал его подковырок, либо отвечал на них беззлобно, дабы не вызвать злых досад шутника. Через полчаса я пожелал извиниться перед Чашкиным, но тотчас отменил это желание, заявив себе, что хватит, если Чашкин снова будет хамить, я и впрямь набью ему морду, а уж что он про меня доложит или настрочит, это никак не должно меня волновать.
Но из дома я стал выходить пораньше. Не из-за Чашкина, естественно, а именно из-за угнетавшей меня тесноты. Бродил переулками, особенно в Замоскворечье или в Зарядье, что доставляло мне удовольствие. Посиживал в библиотеках, Исторической и в нашей редакционной, старикам объяснял свои ранние уходы занятиями, мол, желаю поступить в аспирантуру. Дом в Солодовниковом переулке становился для меня лишь ночлежкой. Это было грустно, со стариками разговоры у меня случались только по выходным, за обедами и ужинами, проводить их приходилось в комнате.
О поездке в Верхотурье Марьин мне более не говорил, я ему о ней не напоминал. Марьин ходил мрачный. Второй его роман готовили к публикации в “Юности”, и по его намекам или, вернее, по его вежливостям к моему интересу я понял, что начали возникать цензурные затруднения. Герои Марьина, как и персонажи его первого романа, строили дорогу в Саянах. Но события их отрочества и детства случились в сороковые и пятидесятые годы в подмосковном городке Яхроме, хорошо Марьину известном (мимо Яхромы и шлюза с каравеллами и мы со стариками ездили на наши огороды). Так вот описания Марьиным яхромской военной и послевоенной жизни цензуру насторожили и озадачили. Марьин подходил к Глебу Аскольдовичу Ахметьеву как человеку осведомленному с вопросами о ветрах, дующих в государственных поднебесьях. Глеб Аскольдович будто бы ехидно-радостно рассмеялся и сообщил, что действительно в ветрах, интересующих Марьина, намечаются изменения и что более чернить сталинские годы никому не позволят. “Ничего я там не чернил, – ворчал Марьин, – а просто рассказал о совершенно реальных людях и случаях их жизни”.
Словом, Марьину было не до Верхотурья и путешествий тропами и реками по следам приобретателей Сибири. А я уже поглядывал в книги (в библиотеке нашей лежали почти все тома “Описания России” под редакцией Семенова-Тяньшанского) и выяснил, что за место такое – Верхотурье. Соликамский посадский человек Артемий Бабиков построил дорогу от Камы до верховьев Туры, объявленную правительственным трактом. Было это в правление последнего Рюриковича, болезного царя Федора Иоанновича. А за два года до прихода семнадцатого столетия и был заложен на холме-утесе славный град Верхотурье, с Кремлем, монастырем, Ямской слободой и главной улицей – Сибирским трактом… Выходило, что из старины в Верхотурье кое-что осталось (вроде бы даже и кремлевские башни), но все там было в куда меньшем благополучии, нежели в Соликамске и уже тем более – в Тобольске. Верхотурье манило меня. Однако перемены ветров в государственных поднебесьях, мало меня пока волновавшие, но огорчившие Марьина, требовали от меня терпения.
Раздосадованная потерей к ней интереса кавалеров (да и подвигов они ради нее не совершали), Лана Чупихина не могла удерживать в себе досады. Она то и дело выкладывала мне новости. Эта лахудра Цыганкова снова разыгрывает из себя роковую женщину, из-за которой якобы должны разбиваться сердца. И многие дураки на ее уловки, на ее червячки, на ее наживки (“Или на что там?..” – “На – ее блесну…” – глупо подсказал я. “Да какая у нее блесна!” – морщилась Лана), так вот на них дураки клюют. И ведь все приличные люди, если взглянуть со стороны. (Знала ли Лана об истории с К. В.? Наверняка знала…) И среди прочих обожателей – Глеб Аскольдович Ахметьев, маэстро Бодолин, завтрашний покоритель космоса Башкатов, пострадавший за справедливость Миханчишин, джентльмены-международники (“Дочь Корабельникова, как же!”), есть, конечно, и шелупень, стажеры всякие, но и их жалко. “Вот и ты, Василек, вляпывался, – заключала Лана. – Слава Богу, понял вовремя, во что вляпывался…” На этом я досады Чупихиной пресекал, сознавая, что через два дня они будут возобновлены.
После приключения в кабинете К. В. я несколько дней Миханчишину даже сочувствовал, даже жалел его – ведь он мог испытать унижения похлеще моих. Но по прошествии времени жалость сменилась раздражением, а потом и брезгливостью. Возвращенный из застенков Миханчишин хоть и хорохорился, но все же ходил растерянный и как бы притихший. Но вскоре он стал наглеть. Теперь он уже, видно, поверил в то, что он истинно страдалец, борец за слабых и за правду, а потому позволял себе дерзить людям порядочным, из деликатности не отвечавшим на его выходки, на обвинения их (при публике) в осторожности, а то и в трусости. Экий храбрец и вольнодумец вызревал при нашем конформизме! Меня не раз (как-то и на собрании) подмывало нечто заявить Миханчишину, да так, чтоб ему расхотелось ходить в героях. Однако благоразумие удерживало меня. Ко всему прочему охлаждали меня и соображения: а вдруг и впрямь Миханчишин – удалец, а услышанное о нем мною в кабинете К. В. – подброшенная с умыслом ложь? Или даже слуховая галлюцинация… Во всяком случае, о Миханчишине мне разумнее было помалкивать.
Я уже отмечал, что одеваться Миханчишин стал опрятнее. Брюки его имели теперь вид выглаженных. Очки он носил уже с привычными (для людей) дужками, без ботиночного шнурочка, протянутого к уху. Но в глазах его все доставался вызов – обывателям, сонным гражданам, власть имущим, всему обществу или режиму. А в юрких его движениях ожидалось коленце, какое Миханчишин вот-вот, но уж непременно, должен был отколоть. На меня он взглядывал с усмешкой превосходства и будто бы собирался сейчас же объявить публике обо мне такое, от чего я обязан был бы застрелиться. В одно из своих дежурств я отправился в сельский отдел с полосой и вопросами, уговаривая себя вытерпеть не только присутствие Миханчишина, но даже и любые колкости его. Поначалу все шло хорошо, я имел разговоре завотделом Колей Родиченко по делу, а потом прибыли, возможно из буфета, сотрудники отдела, и среди них Миханчишин.
– А чего этот-то тут делает? – поинтересовался Миханчишин. – Какие такие у него к нам претензии? Что он понимает в картофельных сортах?
– Погоди, Денис, – попытался остановить Миханчишина Родиченко. – Вопросы у Куделина резонные…
– Какие у него могут быть резонные вопросы? – воскликнул Миханчишин. – Он же из проверяющих. Он же из цензуры! Он и над новыми сортами картофеля осуществляет сейчас политический надзор! Женишок неудавшийся!..
Цензуру и надзор я бы вытерпел, но с женишком Миханчишин перестарался, я шагнул к нему, оторвал от пола и будто был готов швырнуть его в потолок, но, усмиряя себя, лишь усадил Миханчишина на письменный стол и выкрикнул ему:
– А что тебя так волнует цензура и надзор? Какие именно у тебя поводы для волнений? Или ты Радищев? Нет, ты, Миханчишин, – не Радищев, ты…
Я наклонился к его лицу и прошептал ему в ухо:
– Ты, Миханчишин, всего лишь Пугачев с маленькой буквы, и ты это знаешь…
Мне бы и остановиться. Но долгое благонамеренное терпение отменило само себя.
– Ты – Пугачев, – произносил я уже громко, – но без воинства и тулупа! Или ты все же мнишь себя бунтовщиком пострашнее Пугачева? А, Миханчишин?..
Я замолк, оставил Миханчишина сидящим на письменном столе. Был готов выслушать его отповеди или филиппики. Но Миханчишин вдруг закрыл ладонями лицо, сгорбился, сжался, а плечи его начали вздрагивать. Или даже дергаться.
Я растерялся.
– Извините, ребята, за аттракцион, – сказал я. – Видно, переборщил… По номеру позвоню позже…
***
Через час Миханчишин явился в мою коморку.– Дверь можно прикрыть? – спросил он.
– Прикрой… – сказал я. – На дуэль, что ли, прибыл вызывать? Пожалуйста, я к вашим услугам. Церемоний не надо.
Миханчишин глядел на меня так, будто не понимал, о чем я говорю. Он был напуган.
– Нет, нет, Куделин, – заторопился Миханчишин. – я не ради этого… При чем здесь дуэли… Но зачем ты?.. Зачем ты сделал?.. При людях…
– Не знаю, что именно я сделал при людях, – сказал я. – Если я тебя обидел или оскорбил, то этому был даден повод, и извиняться я не намерен.
– Ты прекрасно понимаешь, что я имею в виду… – тянул Миханчишин. – Ты думаешь, мне легко жить с этой распроклятой ношей?.. Зачем ты… Я умоляю тебя более не делать этого… Я исполню все, что ты мне назначишь, только не делай этого больше…
– Ты меня в шантажисты, что ли, хочешь произвести? – рассердился я.
– Нет, нет… не так… Я не в том смысле… Неужели я сам это выбрал… А что?.. – Миханчишин стоял совсем поникший. – А что?.. И Юлии Ивановне это известно?..
– Мне совершенно неинтересно, – сказал я угрюмо, – что Юлии Ивановне известно, а что неизвестно… И вообще я полагаю, что нервничаешь ты сейчас напрасно и не в соответствии к происшествию. Слова мои к тебе, и свидетелям случая следует понимать в буквальном их значении. Из-за моего образования в памяти моей содержатся персонажи исторические. И нет ничего удивительного в том, что после слов о цензуре и политическом надзоре на ум мне пришел именно Александр Николаевич Радищев, а уж потом и Пугачев… Так что искать другие смыслы здесь не стоит.
– Ты лукавишь, Куделин, – покачал головой Миханчишин. – Ты лукавишь… И издеваешься надо мной…
– Не я начал, – сказал я. – И никаких причин для деликатностей по отношению к тебе у меня нет. Объясняться с тобой я не считаю нужным. Я и так наговорил более, чем следовало бы.
– Нет, ты не можешь понять, что происходит со мной, – трагиком уже стоял передо мной Миханчишин. – И драмы моей понять не можешь…
– Именно, – кивнул я. – Не могу. И не хочу.
– Это та самая солонка? – спросил вдруг Миханчишин. – Номер пятьдесят семь?
– Та самая, – сказал я. – Номер пятьдесят семь.
– Надо же… А отчего ей не определили номер пятьдесят восьмой?.. Или у нас на дворе время номер пятьдесят семь?
– Все. Кончили, – заявил я резко. – У меня дела.
И Миханчишин покинул мою коморку. Я отъял голову фарфоровой птицы, крестик и костяная фигурка в ней хранились, оглядел донышко солонки с циферками 5 и 7, и они не стерлись. Миханчишин был все же не в себе. “Время номер пятьдесят семь…” А что, было время – номер пятьдесят восемь, по его летосчислению? Летосчисление Миханчишина. Летосчисление Глеба Аскольдовича Ахметьева. А я размещен в каком летосчислении?.. Кто ведает…
Недолгое свое сожаление по поводу несдержанности в сельском отделе я отменил. Доколе же сносить уколы и торжества Миханчишина? Ко всему прочему для меня было важно узнать, правду ли мне открыли о надежном информаторе или нет. Сомнения мои рассеялись. Эко Миханчишин испугался. Позора, что ли? Или чего-либо иного? Немилости погоняльщиков своих, скажем? Каким униженным явился ко мне, умоляя о молчании. И я ведь отчасти снова пожалел его, подбросив слова для объяснений свидетелям свары: мол, имена Радищева и Пугачева пришли на ум оскорбителю совершенно случайно! Пусть успокоится, если может успокоиться. Обращение же Миханчишина с пожеланием понять его драму и оценить его же распроклятую ношу я решил не рассматривать вовсе. Обстоятельств его жизни я не знал и узнавать о них не имел охоты. Миханчишин был мне неприятен, неприятным и остался, сближение с ним вышло бы делом искусственным и лицемерным. Неприятна мне была и Анкудина, но ту я хоть, пусть и поверхностно, но понимал, а теперь, пожалуй, и сожалел о неприязни к ней. С Миханчишиным случай получался иной…
В тот вечер я сидел даже довольный сам собой и тем, что не убоялся поставить наглеца на место. Благодушным прочитывал полосы.
Дня через два, отправляясь на работу, я пожелал выпить на морозце кружку пива. Морозец-то стоял не ахти какой, градусов пять, но в воздухе не было сырости, в небе свободным плыло солнце, снег скрипел, то есть день походил на зимний московский день, отчего и настроению полагалось быть светлым. В ту пору на улицах стояло по несколько доступных народу киосков “Пиво-воды”, и один из них размещался вблизи остановки пятого трамвая, напротив устья Третьей Мещанской, впадавшей в Трифоновскую. Кружку я взял быстро, оказался в очереди четвертым, и только я собрался опустить губы в пену, кто-то хлопнул меня по плечу.
– Василий Николаевич, как сам-то? – услышал я. – На работу, что ли, направляешься?..
Я обернулся. Поприветствовавший меня человек был мне незнаком. Но голос его когда-то я непременно слышал. Сапоги, ношенные не один год, ватник тоже не свежайший, цигейковая шапка с кожаным верхом, надвинутая на лоб, да еще и с опущенными ушами, будто морозец загустел двадцатиградусный. Мужик был пониже меня, но широкий в плечах, мог сойти за торговца луком, прибывшего на колхозный Рижский рынок из Ростова Великого, либо за грузчика товарного двора Рижского же вокзала. “Ба! – сообразил я наконец-то. – Да это же Мрачный!” То есть прозванный мною Мрачным из-за его, как мне тогда показалось, угрюмой бандитской физиономии. Еще он – один из тех, кто доставил меня на квартиру за Башиловкой и участвовал в доверительной беседе со мной, – именовался в моих мыслях, чрезвычайно противоречивых, “Башиловским”. Лишь однажды на памятной мне квартире после совета послушать песенку “нашей Эдиты” о замечательном музыкальном соседе Старший назвал его Мишей.
– Ну что, Василий Николаевич, сам-то как? – переспросил Башиловский.
– Да вроде бы нормально, – сказал я. – А вы-то как, Михаил… запамятовал отчество…
– Да просто Миша. Миша, и все! – рассмеялся Башиловский. – Оно и хорошо, коли нормально.
И Миша Башиловский держал кружку с пивом, но оно было без пены.
– Я теплое заказал, – объяснил Миша. – Горло жалею…
Тогда угощали зимой в киосках и теплым пивом, отливали его из холодной емкости в чайники и подогревали.
– А не отойти ли нам от ларька и с тротуара вон к тем доскам? – предложил Миша. – Минут на пять. Если вы, конечно, не спешите…
– Отчего же и не отойти? – сказал я. – Время у меня пока есть.
Метрах в десяти за киоском были сложены доски и столбы. От Трифоновской к товарному двору Рижского вокзала тянулся пустырь, там обещали поставить девятиэтажные дома, доски и столбы завезли для забора, должного огородить котлованы для новостроек, но до морозцев рыть котлованы не поспешили.
– Вот тут и присядем на доски-то, – сказал Башиловский. – Однако постелить не мешало бы что-нибудь, а то как бы не отморозилось у нас существенное. У меня вот рукавицы на меху, хотите, я отделю вам одну?
– Нет, нет! – заторопился я. – Я на сумку свою присяду. Она пока пустая.
Рукавицы у Башиловского были отменные, в таких можно было устраивать прорубь для подледного лова.
– У вас-то ледок образуется в кружке… Ангину вы не боитесь прихватить?
– Нет, не боюсь, – сказал я. – Напротив, люблю на морозе выпить именно холодное…
– А я вот вообще не любитель пить пиво зимой, – произнес Башиловский как бы с сожалением о чем-то важном. – И вы, я полагаю, понимаете, что здесь сегодня я появился не случайно.
– Да уж догадываюсь, – мрачно подтвердил я.
– Василий Николаевич, Василий Николаевич, – покачал головой Миша. – Ведь был случай, когда вам посоветовали намекнуть знакомцу, что ему следовало бы забыть о беспечности.
– Был случай… – выдохнул я.
– Случай был, – кивнул собеседник. – И будто бы ваш знакомец воспринял совет всерьез… И правильно сделал… Вы же показались человеком осмотрительным и благоразумным. И нате вам – такое легкомыслие…
Я молчал.
– При знакомстве с нами вы вспоминали какого-то… Дай бог память… Александровича, что ли…
– Сергея Александровича, – подсказал я.
– Сергея ли, не Сергея ли… не суть важно… Ну, Александровича… Неужели вы позабыли, что и такие есть?
Я опять промолчал.
– Да, – продолжил Башиловский. – Случился казус. Недоразумение вышло совершенно невероятное. Некий неизвестный голосом Михаила Андреевича произвел фокус.
– Я не умею… – забормотал я. – Я же тогда в вашем присутствии не смог кого-то изобразить…
– Я помню, помню. Вам требовался стакан коньяка, а бар был пуст. Но я про вас и не говорю. Я говорю: некий неизвестный. А стало быть, никто. Фигуры не имеющий. У Тынянова сказано о поручике Киже: “Фигуры не имеет”. Фантом. Невидимка. Идея. Фокус. Но он очень целесообразно вписался в развитие событий. Конечно, кого-то и раздосадовал. Дерзость не по чину. Но больше всего было тех, кого он рассмешил. И вышел чрезвычайно уместным. И все это – нет, не забылось бы, у нас обо всем помнят! – а потихоньку и безболезненно отошло бы в прошлое. И нате вам – такая ваша беспечность!
– И что же, мне надо ходить вблизи наглеца согнувшимся?
– Ну дали бы ему по роже! Или еще каким манером поставили бы его на место. А вы забыли про вашего милейшего Александровича!
– А ему-то что?
– Его старания из-за казуса невероятного не только не были поощрены, а и… и его скорее всего считают услужливым дураком. И он при мыслях о вас наверняка зубами скрипит.
– И что?
– А то! – и Михаил Башиловский поставил кружку на доски. – А то, легкомысленный Василий Николаевич, что я на вашем месте из Москвы бы удалился. И лучше бы на несколько лет.
– Куда?
– Страна у нас просторная. Молодому-то человеку место в ней отыщется. В Сибири столько строек, сами знаете. Севера требуют освоения…
– А что здесь со мной может случиться? – спросил я. – Посадят, что ли?
– Зачем вас сажать-то? – позволил себе улыбнуться собеседник. – Кирпич, тот самый, известный, свалится на голову. Или машина, грузовик скорее всего, занесет на тротуар, а вы там идете. То есть шли. Или в ванне утонете…
– У меня нет ванны…
– Экий вы, Василий Николаевич, простак. Вы и в чужой ванне сможете утонуть. Или в бане от пара угорите. Делов-то…
– И что же – это допустимо? – я продолжал проявлять себя простаком, каким и впрямь был.
– Конечно, по головке его не погладят. Но и сожалений с укорами не возникнет. Фокусник неизвестный – доселе фигуры не имел, был фантомом, невидимкой, а тут обнаружилась его реальность, рука, что ли, из воздуха вылепилась. Или язык. Да и сведения – служебные! – он обнародовал добытые плутовским путем… Нет, в случае чего вашего Александровича журить не станут, промолчат – ну исчез какой-то незначительный человек и исчез. А некоторые испытают и облегчение. Наказана дерзость-то, наказана! Так что обойдитесь без иллюзий, Василий Николаевич.