"Родители?” И социальное положение родителей снимало беспокойства Ивана Григорьевича. Кто еще мог быть лучше и благороднее гегемонов, пусть и на пенсии? Вернувшись с Анд (или Кордильер, что у них там?) и доложив верховным вождям, Иван Григорьевич с удовольствием окунется в устроение свадьбы, даже в режиссуру ее. Он обожает подобные действа. И как расположить столы, и как рассадить гостей. Ведь ты догадываешься, какие у него друзья, иные из них и с капризами… А их жены! Да, чуть не забыла о главном! С твоими же родителями предстоит знакомство и совет! Они когда вернутся в Москву? К началу ноября? Вот сразу и устроим заздравное застолье. Кто будет из молодежи – это вам с Юлией определять. Костюмом твоим займусь я. Отведу тебя в наше ателье, там мастера классные, а возьмут с нас копейки… Напоследок Валерия Борисовна вспомнила, что ей еще нужно посоветоваться со знакомыми гадалками и звездочетами, те-то точно изберут день свадьбы… “А что это ты поскучнел? – поинтересовалась Валерия Борисовна. – Или тебе все это не по душе?” – “Как-то громоздко, тяжеловесно… – поморщился я. – Церемонии все эти…” – “Но это же на всю жизнь! Это же чудно!” Глаза Валерии Борисовны блестели. Только что она была вдохновенной и удачливой свахой. Теперь же она превращалась во владетельную распорядительницу бала. Какими нарядами она удивит публику, какими драгоценностями! Она заключила: “И гостям надо дать радость на всю жизнь!”
   Отношение мое к Валерии Борисовне не изменилось. Ну, сваха! Ну, распорядительница! Ей нравится, и замечательно! И отчего же не блеснуть бархатами и рубинами богатой светской даме! (А каковы будут мои старики?) Но, распрощавшись (с родственными объятиями и поцелуями) с Валерией Борисовной, я захотел принять что-нибудь успокоительное, скажем, две кружки пива. Тут-то и явилось предсказанное Башкатовым: “А не удавиться ли тебе, брат Аркадий?” Куда я попал! В какой круг меня, удостоенного, вводят! Это и не свадьба будет, а прием в Кремле. Торжество в Георгиевском зале Большого дворца. Может, меня, в пошитом черном костюме, заставят шествовать и в полонезе из “Ивана Сусанина”, Польский акт. Может, пригласят какую-нибудь правительственную Зыкину, и зазвучит “Течет Волга” или еще что-нибудь монотонно-псевдо-родное. Тогда уж и мне для приличия надо будет звать от широких общественных масс соседа Чашкина. (А ведь, пожалуй. Костя Алферов и Валя Городничий садиться за те столы не явятся. Но впрочем, может, и явятся. Из исторического интереса.) За столами-то разместятся сподвижники И. Г. Корабельникова, а по протоколу верховного дружества – и некоторые из тех, кто НАД И. Г. Корабельниковым, то есть личности совершенно исторические. А вдруг и приятельницы Валерии Борисовны уговорят прийти на смотр своих туалетов и драгоценностей мужей? Они-то – ведомо кто!.. Куда я попал! Куда я попал! А меня и еще куда-то направят и поведут. Не допустят же, чтобы лишь на моих шишах основывался уровень семейного довольствия юных представителей их круга. Нашего круга! Тем более что женишок – благонамеренно-перспективный, с лучшим материалом месяца (глупость какая!) и с резолюцией в картотеке “Мосфильма” – “положит. персонаж”. Уж точно, вцепятся, направят и определят, поводком одарят и дадут ход. А не удавиться ли тебе, брат Аркадий?.. Бог ты мой, еще ведь и кольца золотые заставят надевать! (Кстати, кампанию по возобновлению колец десять лет назад произвела именно наша газета – посетило меня уже холодное соображение. Да ведь и Юльке была противна затея с кольцами – “Это что-то из жизни пернатых или из забот орнитологов”, – говорила она.) Батюшки-светы, принялся я тут же урезонивать себя. Про Юлию ты как бы и забыл. А свадьба-то намечалась у меня не с Иваном Григорьевичем Корабельниковым, не с государственными мужами и женами, не с системой распределения чинов и благ, а с Юлькой. Любимой и единственной. Я уже красовался (и перед самим собой, перед самим-то собой – в первую очередь) готовностью, коли Юльке будет грозить погибель, а моя жизнь ее спасет, отдать свою жизнь. И это не было пафосным преувеличением и враньем. И теперь я полагал, что ради Юлиного благоденствия, ради того, чтобы быть с ней навсегда, я перетерплю многое (свадьбу эту и чиноположение столов). Многое, кроме одного: себя переделывать не стану. Просто не смогу. И если даже, уговорив себя, опять же ради благ Юлии, соглашусь принять правила круга Корабельниковых, разрешу надеть на себя поводок и отправлюсь в Продвижение, толку не выйдет. Даже если буду пыжиться и стараться, в конце концов я лишь огорчу доброжелателей, коим предстоит углядеть во мне перспективного. Крякнут они в досаде: “Экая бестолковая и дубовая натура!”, и иссякнет у них охота давать мне направление и ход. И это должен понимать единственно необходимый мне человек. И я знал, она это понимает. И знал, что у Юлии кремлевские замахи свадьбы могут вызвать куда более бунтарские мысли и действия, нежели у меня. Мне еще придется отговаривать ее от акций протеста. И убеждать в том, что особенно огорчать старших не следует, а надо что-нибудь учудить, но легкое и не обидное.
   Уже в редакции, когда я сидел в своей коморке и без смыслов переставлял с места на место солонку, я сообразил, что Валерия Борисовна не зря известила меня о сановном благословении Ивана Григорьевича в отсутствие дочери. Та бы взъерепенилась, взъярилась, узнав об этом благословении, и я бы ее поддержал. Теперь же выходило, что Валерия Борисовна как бы получила мое, пусть и промямленное, одобрение своих затей и могла уже ссылаться на него. И еще я вдруг понял, что меня волнует вот какое обстоятельство. Сообщила ли Валерия Борисовна, рекомендуя меня мужу, что Юлин женишок когда-то был представлен ею же Ивану Григорьевичу и даже имел с ним разговоры за чаем, но тогда он числился ухажером старшей дочери Виктории. Возможно, что и перспективным ухажером. А может, и не сообщила, и Иван Григорьевич отворит очи, признает во мне былого неудавшегося хахаля да и выгонит под зад коленом!.. Какой же я раб (№девятьсот восемнадцатый), какой же трус, бросился я на самого себя, в каком же я страхе и самоуничижении вырос, если меня беспокоит – признает ли меня достойным гражданского акта Иван Григорьевич Корабельников?!. Часами назад я уже не отрицал, что готов быть взятым на поводок, направленным и не сопротивляться ходу сановных установлений. В конце концов, я бы к ним, видимо, привык и приноровился. Что же теперь ропщу? Но не могу возжечь в себе искру сопротивления? А зачем? Была бы Юлия.
***
   Самоедские мысли, возвышенные или глубинные, навели мне своим угнетением. Я решил укоротить их и занялся расстоянием до солонки, находившейся в моей руке. “Дай-ка откручу голову Бонапарта, – решил я и посмотрю, не уместила ли что-либо там Нинуля”.
   Голову фарфоровой птице снять я не успел. Гостем ко мне вошел Глеб Аскольдович Ахметьев.
   – Мы с тобой… – начал Глеб Аскольдович, – то есть я… хотел тебе нечто объяснить… И опять же я предложил тебе посидеть в тишине, поговорить… Если у тебя есть время…
   – Прямо здесь?
   – Нет, конечно, лучше не здесь. – Тонкая рука Ахметьева произвела неспешное и протяженное движение, как бы давая понять, что в это “здесь” вмещается все наше редакционное здание.
   Глеб Аскольдович стоял передо мной в темно-коричневом в полоску костюме, двубортном, тройке, бостоновом, безупречном, и сам он выглядел безупречным государственным экземпляром. Неделю он работал над документами на берегу Черного моря вблизи светлейших резиденций, то ли у Черной речки, то ли в Форосе, для меня это не имело значения. Он хорошо загорел и благородно в черноморских волнах осунулся. Я как-то сообщал мимоходом, что наша редакционная фронда к сотрудникам, своим же, обрядившимся (без определенных поводов) в костюмы, относилась с неодобрением, а то и с недоверием или даже с жалостливым презрением. Внешность, осанка и манеры Глеба Аскольдовича костюмы на нем оправдывали. Они нас не раздражали. К тому же было известно, что там, на исторических площадях, откуда Глеба Аскольдовича призывали к написанию всенародно-специальных текстов, штатные персонажи летом непременно носили серые костюмы, зимой – синие и лишь по необходимости дипломатических присутствий – черные. (Это мне, стало быть, под наблюдением Валерии Борисовны возьмутся шить костюм дипломатический?) А потому коричневый да еще в полоску костюм Глеба Аскольдовича не должен был вызывать недоумений и наших фрондеров, в нем явно читался вызов серому и синему.
   – У тебя какие-то затруднения? – попытался объяснить мое молчание Ахметьев. – Или что-то во мне не так?
   – Нет, никаких затруднений, – вздохнул я. – И у тебя все так. Просто я смотрю на твой костюм… И у меня возникла необходимость пошить костюм…
   – А-а-а!.. Понимаю, понимаю… – заулыбался Ахметьев. – Это приятная необходимость… Можно только поздравить…
   – Какие тут поздравления… С костюмом-то… – я махнул рукой, словно бы стараясь отогнать от себя мысли о костюме и собственном смущении. – Завтра у тебя есть время… для разговора?.. Днем? Часа в два?
   – Есть, – кивнул Ахметьев.
   – Ну и хорошо! – сказал я. – У меня завтра отгул. Из-за футбола. А в состав меня не поставили. Потерял форму. Приезжай ко мне в два в Солодовников переулок. Дом и квартиру помнишь? Соседей никого не будет. Если кто вдруг случайно и появится, отправимся куда-нибудь, хоть бы в наш дровяной сарай. Там у меня и столик, и табуретки…
   Цыганкову утром я оповестил о намерении съездить в Солодовников переулок, поглядеть, все ли в порядке в квартире, и отоварить талоны на муку. “Съезди”, – поощрила меня, проглатывая кусок омлета, в девичестве Цыганкова. По привычке ничего от Юлии не утаивать я сообщил ей – правда, как-то вскользь и невнятно, – что мне сегодня предстоит разговор с Ахметьевым. “Посоветоваться или проконсультироваться, что ли, он желает со мной… по истории…” – добавил я на всякий случай. Юлия кивнула, но, похоже, сообщение мое в уши не впустила. Опять же на всякий случай я пробормотал нечто о беседе с Валерией Борисовной, о благословениях Ивана Григорьевича и предполагаемой дате свадьбы. Юлия поморщилась: “Я знаю! Знаю!” Более ничего вразумительного она не произнесла, произвела лишь некое ворчание, возможно, при этом бранила про себя мамашу с папашей. И меня – за то, что в ответ на напор Валерии Борисовны не сумел выдавить из себя что-либо путное, мямлил да поддакивал. Вообще Юлия была озадаченной, мыслями – явно вдалеке от будущего семьи, а к моим словам – невнимательной. Это меня опечалило.
   Чуть выше я писал, что в ту пору продукты и товары в магазинах были. Но странности случались. То пропадал с прилавков сахар, то – спички, то – мыло, то, предположим, – гвозди. Сейчас возникли затруднения с пшеничкой. С тремя паспортами я двинул на Вторую Мещанскую в холостяцкую Солодовку. Там, на первом этаже, находилось 17-е отделение милиции и наше домоуправление. Начальственное распоряжение вынудило как раз наших домоуправителей отоваривать мукой и дрожжами граждан по месту жительства. Я уже не помню, сколько полагалось муки на душу. То ли по два кг, то ли по три, скорее всего – по два. Я набил белыми пакетами сумку и отправился домой. По дороге купил хлеба, помидоров и три банки бычков в томате. Взял и пять бутылок пива. Как я и предполагал, квартира была пуста. Конопацкие с дачи еще не вернулись. Супруги Чашкины трудились, он – на “Калибре”, она – в аптеке, дочурки же их получали дошкольное образование, резвились или дрались в детском саду.
   Ахметьев позвонил в дверь ровно в два. Был он в светлом иноземном плаще, возможно, из шкафов “Березки” или с укромных спецприлавков ГУМа, с чрезвычайно редким тогда худощаво-деловым чемоданом, называемым поначалу “джеймсом бондом” и лишь потом переименованным в “дипломат” или “атташе-кейс”. Бумаги, похоже, в нем в тот день не лежали. Ахметьев достал из него бутылку коньяка “Одесса” и два лимона. При этом он, как бы признавая себя нарушающим приличия, стал объяснять мне, что армянские и грузинские коньяки нынче на Западе не в цене, а вот на бессарабские есть спрос, коньячный спирт, что ли, в Тбилиси и Ереване уже не тот… Я же, ссылаясь на разгар дня и теплынь бабьего лета, попытался выставить охладившееся пиво. Но Ахметьев понял меня по-своему. Он сегодня в форме и расклеиться себе не позволит. Я вскрывал банки с бычками (пусть они и вульгарны, может, и кощунственны вблизи коньяка), резал лимоны, помидоры, хлеб и счел нужным предложить Ахметьеву посидеть на кухне. “Знаешь, – сказал я. – Оно тут спокойнее. Я все же надеюсь, что мой любопытный сосед, радиоумелец, убрал свои изделия из моей комнаты, но вдруг… А на кухне, я убежден, устраивать акустические капканы он не стал бы…” – “Можно посидеть и на кухне”, – согласился Ахметьев. Он взглянул на будильник. “Слушай, – сказал я. – Если будешь говорить про будильник, про медведя и быка из глины, про чайные ложки, это выйдет лишним. Здесь все ясно. Мало ли с кем, да еще и в рассеянном состоянии, могут случиться оплошности… Важно нам, людям в возрасте, не допускать беспечности…” Но думал я теперь вовсе не о будильнике и ложках. Коли Глеб Аскольдович ничему не удивился и не пожелал спросить меня что-либо о соседе и его акустических засадах, можно было предположить, что Ахметьев уже знал о соседе и что ему рассказали об особенностях постфутбольного застолья с упоминаниями Михаила Андреевича и уже попросили не быть беспечным. Сейчас меня испугала, обожгла иная мысль. Попросить-то попросили, а про соседа, может, и не упомянули. И теперь Ахметьев намерен проверить меня. Не докладывал ли о его высказываниях людям зловредным именно я? Нынче он выложит мне какие-нибудь важные (а может, и ложные) сведения, а потом и станет отслеживать, не всплывут ли они где… “Нет, это невозможно! – убеждал я себя. – Ни в коем случае. Глеб – не такой человек. Он бы спросил меня впрямую…” Сам я не отваживался открыть ему свои сомнения. Мне предстояло ждать…
   Тем временем кухонный стол был накрыт. Я все же достал бутылку “Жигулевского”, а лимон посыпал сахаром. Глеб снова пиву отказал, а по рюмке одесского мы выпили.
   – Ты прав насчет наших оплошностей, – сказал Ахметьев. – Но стыдно же, стыдно! Не из-за того, что разоткровенничался спьяну по поводу этого дьячка и цитатчика, а из-за будильника с керамикой и ложками. И случаи-то учащаются. Это плохо. Это дурной симптом.
   Ахметьев замолк. И я уже не думал о нем как о человеке проверяющем. Месяц назад, чуть больше, ночью я сетовал в тоске: нет для меня душеприемной жилетки, куда бы я мог морду уткнуть и выговорить слова о своих невзгодах, об одиночестве своем. И Ахметьев был теперь несомненно одинок…
   – Ты видел в коридоре у нас объявление? – спросил Ахметьев.
   – Какое?
   – В среду – открытое партийное собрание…
   – А-а… это… видел, – кивнул я.
   – И повестку дня видел?
   – Мне-то она зачем? Для меня в те часы полосы снизу подымут. Позволительно будет собрание пропустить. Небось Миханчишин станет паясничать…
   – Одним из пунктов повестки, – сказал Ахметьев, – значится: “Прием в кандидаты в члены КПСС”. Выведено-то как монументально!
   – Ну и что?
   – Ну и что! – Ахметьева моя недогадливость чуть ли не рассердила. – А то, что кандидатом в члены будут принимать Ахметьева Глеба Аскольдовича. Вынудил себя, подлец, написать заявление.
   – А-а-а… – протянул я как бы с пониманием и сочувствием.
   – Что скажет маменька моя, когда узнает, а ведь узнает, – и Глеб Аскольдович опустил лицо в ладони, может, и глаза его стали мокрыми. – Она ведь проклянет меня, проклянет. И сама. И от имени всех Ахметьевых, мертвых и по случайности живых. Нет, она и проклинать меня не станет, она будет тихо плакать по вечерам, я сведу ее в могилу… А узнав, она еще отправится в церковь и свечки поставит ради спасения моей души. А где душа-то моя, будто бы нуждающаяся в спасении? Ее уже спасти невозможно…
   Я сидел в растерянности. Посчитал, что в духовники или полемисты сейчас Глебу Аскольдовичу предложить себя не могу, или даже не должен, а лучше мне быть соучастливо-поддакивающим собеседником, следует дать Глебу выговориться, если у него есть в том нужда, тогда, может, он успокоится.
   – А Василий Витальевич Шульгин что подумает обо мне? – продолжил свои сокрушения Ахметьев. – Мы с ним беседовали не раз, две недели назад я ездил к нему во Владимир, мы были откровенны друг с другом, как же огорчится старик!
   – Насчет матери твоей это действительно печально, – согласился я. – Но разве она не знает, в какой газете ты работаешь? Теперь же ты вынужден подчиниться правилам служебных приличий, не тобой заведенных.
   – А ты готов подчиниться этим правилам? – отнял ладони от лица Ахметьев.
   – Я волен не думать об этом. Хотя бы до двадцати девяти лет. Комсомольский возраст…
   – Это не ответ, – сказал Ахметьев.
   – А я и сам теперь не знаю, – вздохнул я.
   Вот именно теперь и не знаю. После благословения Ивана Григорьевича Корабельникова. До того мне совершенно неинтересны и необязательны были мысли о всяких там кандидатствах. Но у нас ведь ни от сумы, ни от тюрьмы, ни от партии зарекаться не приходится. Коли уговорят, что ж…
   – Если подопрет, ты вступишь… И акт этот воспримешь безразлично… Ну, в крайнем случае тебе будет неловко… или неприятно… А для меня и для моей матери ситуация не просто неприятная, а подлейшая… Я бы сказал: трагическая! Но это звучит слишком пафосно и красиво. Остановимся на – подлейшей.
   – Но ведь ты сам написал заявление.
   – Я. Я и есть наипервейший подлец! Оправдывался сам перед собой: иначе я не исполню то, что мне предназначено исполнить. И сыскался злободневный повод. Или – или. Или мне назначат завотделом какого-нибудь карьерного дурака, или… ну уж дудки! И эти-то, небесные документоизвергатели, косились с подозрением: допущен, а – б/п, с чего бы это? Скверно! А уж со стороны-то как скверно: ходил в независимых, гордецом, а тут сподобился, черканул все же заявленьице, и сейчас же ему, пожалуйста, отдел, квартиру, номенклатуру, прикрепление к благам, а как же – лояльность доказана заявленьицем! Скверно, скверно! А каково у меня внутри… А маменька бедная в Саратове…
   Последние слова, то есть повтор сетований о маменьке, произвели на меня воздействие чуть ли не комическое, с трудом я не разулыбался.
   – Постой, Глеб, – сказал я. – Ты говоришь так, будто считаешь меня посвященным в твои дела и в дела и взгляды твоей матери. Но я – не посвященный…
   – Извини, – Ахметьев остро посмотрел на меня. – Я считаю тебя человеком проницательным, умеющим воспринимать самую разнообразную информацию с отбором и разумно. А в редакционных коридорах ты наверняка наслышался о моих воззрениях. И обо мне.
   – Я наслышан, – согласился я. – Но ведь редакционные пересуды могут нести в себе искажения, порой намеренные или корыстные,
   – В моем случае искажений почти нет, – сказал Ахметьев. – Напротив, меня в них даже облагораживают. А досад своих исторических я не скрываю.
   Я уже не мог сидеть сострадательно-поддакивающим слушателем.
   – Тогда что же печалиться из-за партийного билета? Выходит, что он для тебя вынужденно-вспомогательное средство. У тебя ведь какая-то цель. Ты не просто проживаешь судьбу. Извини, что заговорил об этом. Но ведь и у меня копятся недоумения. Не приемлет Ахметьев реальность, а способствует неприятной ему реальности. Ради чего?
   – Об этом разговор особый! – сказал Ахметьев резко, словно бы давая понять, что – баста, этот разговор – не сегодняшний, он вообще неуместен.
   Ну и пожалуйста, подумал я, это ты ко мне пришел, а не я к тебе. И вовсе не было у меня необходимости знать о главном в Глебе Ахметьеве. Но о частностях любопытство не отказывалось узнать:
   – Но, выходит, опять же – по моим недоумениям, что с небожителями, составителями умнейших бумаг, тебе интересно, тебя к ним тянет. Иначе ты бы мог от них отделаться. Отчебучить что-нибудь… Но ты же не отчебучиваешь. А тогда что же – заявленьице-то? Что в нем нового? Для тебя и твоей маменьки?
   И тут Ахметьева прорвало.
   То есть сначала мы выпили по рюмке коньяка, окислили губы дольками лимона и ткнули вилками в багровые ломтики бычка. И тогда его прорвало.
   – Небожители! Аристократы духа! – восклицал Глеб Аскольдович в раздражении. – Теологи и жрецы благодетельно-ложной религии! Это один из облеченных полномочиями сановных делопроизводителей. Заведующий отделом, он и теперь уже взлетел, а позже и выше всех взлетит, но ненадолго, сверзнется именно на орудийный лафет, это он наградил своих ученых бумагомарак, высиживающих в своих ночных вдохновениях подстрочную формулировку в державный документ, лестным званием – “Аристократы духа”! А они и поверили, а теперь и рады! Сами они презирают своих заказчиков, чьи портреты и подпортретики волокут в мае и в ноябре по Красной площади мимо вавилонского зиккурата щусевской расчертки с чучелом шушенского дачника внутри. Заказчики эти для наших аристократов духа – владетельное дерьмо, волки и кабаны, пробивающие себе дорогу к водопоям, кучам желудей и овчарням клыками и копытами, а уж умы-то их – взлелеяны исключительно в седьмых классах, ветеринарных техникумах, ну и еще в партийных учебных богадельнях. Они и предложения-то грамотного не напишут. Так возможно ли движение человечества к прогрессу без умственного и словесного обеспечения его нашими аристократами Духа? Нет, естественно, невозможно! И они искренне признают себя первейшими умниками и философами. Академия тоже возводит их в философы. Но какая может быть философия после октябрьских беспорядков, когда народ уже одарен первоисточниками и основополагающими трудами? На долю нынешних младофилософов (они из теоретических журналов и академических институтов) и остается лишь вписывание эпитетов или даже эпитетков в развернутые или тезисные напоминания – в связи со злобами дня или календарными триумфами – обезвоженных уже или просто окостеневших догм. Протерка ветошью железных доспехов Кощеев Бессмертных и подпитка их жидкостью из масленок, чтобы доспехи унизительно не скрипели. И не погромыхивали, возбуждая лишние страхи населения. И как же ликуют наши умники и “философы”, “аристократы духа”, если их украшения догм, если их снятия скрипов и устранения ненужных теперь громыханий получают высочайшее одобрение. Они, похоже, и скакать готовы, и устраивать чехарду от восторгов. Нет, скакать вместе и устраивать чехарду – это занятие общее, а наши герои в своих стараниях – сами по себе. Они и интригуют, и подковыривают друг друга, и ябедничают, лишь бы хоть словечком выделиться, закрепиться, даже и анонимно, и исключительно – для окружающих их аристократов духа – в текстах, какие станут учебниками или пособиями для агитпропов, то есть – для проповедников вечерних сетей и красных уголков. И, соображая все же, что труды их создают в лучшем случае сушеные дольки яблок или капельки изюма, они, в высокомерии и тщеславии, мнят себя законоуложительными пророками. А как же?! Они-то – не только толкователи и жрецы, но и пророки! Именно они, или им ровня, сотворили пророчество второй половины столетия – Программу благодетельницы и мотора человечества с установлением пришествий высшей, итоговой формации. Прежние пророки сто лет назад лишь учуяли призрак, бродивший по Европе. Нынешние, то есть они, наши аристократы духа, преподнесли нам сладкое будущее на фаянсовых подносах и в платиновых рогах изобилия, во плоти и с ароматами. И всего-то через каких-то пятнадцать – двадцать лет. И еще одна особенность означенных аристократов духа. Люди они все несомненно государственно благочестивые. Но уравнять себя со старперами, волокущими на плечах – с пыхтением и иными звуками – бревна великих починов, было бы для них унизительно. Они ощущают себя смелыми людьми, оседлавшими свежие ветры. Достижения их смелости выходят впечатляющими. Скажем, в какой-то бумаге они написали: “марксизм-ленинизм и пролетарский интернационализм”, а Михаил Андреевич, тебе известный, автор твоих текстов, – не мог не напомнить мне Ахметьев, – Михаил Андреевич, пребывавший будто в засаде, это лихое “и”, от свежих ветров, снял и вернул в словосочетание привычный дефис, потому как, по его понятиям, марксизм-ленинизм и есть пролетарский интернационализм, бунтарское же “и” несомненно упрятывало в себе противопоставление. А наши молодцы и позже это “и”, будто рискуя жизнью, в проверенную формулировку вставляли и руки потирали: “Эко мы Михаила Андреевича угостили!” Истинно, смельчаки и кудесники! Иногда, конечно, в голову им приходило – по поводу собственных достижений – и нечто реальное, и тогда они, игроки и циники, тебе, Куделин, в их компании делать нечего, не то чтобы стыдились чему-нибудь в себе, а позволяли думать, что они, по общему сговору, в игру некую играют, а сами – над ней, и потому можно над ней и иронизировать. Впрочем, ирония возникала допустимой крепости. Скажем, государственные бумаги, им в работу отданные, аристократы духа именовали не документами (“так управделами выговаривают”), а – будто кривя губы и между собой – документами. Но это снижение смыслов подлинные пафосы томления интеллектов, по твоим словам, небожителей не отменяли. Стоит перед глазами К. В., наш общий знакомый Кирилл Валентинович Каширин. Вот он точку поставил в общем тексте. Ему бы к машинистке идти, а он вскидывает руки и восклицает с энергией Остужева: “Есть упоение в бою!” А вернувшись от машинисток, повторяет: “Какие изящные формулировочки-то! Какие изящные! И все про общенародное государство!” Это уже и не наш Кирилл Валентинович, а сам Александр Сергеевич, сочинивший “Бориса Годунова” – Ай-да, Пушкин! Ай-да молодец!” А уж Кирилл-то Валентинович какой игрок и иронист!