– Нет, нет, – уверял я ее. – Но я не могу здесь…
   – И я налетела на тебя… как…
   Выходили мы из буфетной с осторожничаньями. Никого в “сенях”, к нашему удовольствию, не было. Я опять просил у Тамары извинения, но ведь было произнесено: “Не могу здесь…”, значит, где-то – могу, и я боялся, что она сейчас же и спросит, а где я могу и когда. Тут зазвучал телефон.
   – Вертушка! Мать твою! – воскликнула в досадах Тамара.
   А я покинул главные “сени” редакции.
   Неприятность этого случая была вовсе не в атаке на меня Тамары, женщины пусть и взрослой, но привлекательной. А в том, что я, решивший всеми манерами отвлечь себя (“обязанность организма”) от мыслей о семействе Корабельниковых-Цыганковых (“клин клином” и прочее), не смог ответить ярому желанию женщины. И вовсе не место и время происшествия стали помехой. Я не смог переступить в себе нечто. И не природное, а душевное.
   Кляня себя, в своей коморке я набрал номер квартиры Виктории Пантелеевой (зачем?), держал трубку у уха минут пять, не услышав ответа, кое-как успокоился.
   Но ведь Пантелеевы жили в Англии.
***
   Следующим вечером я повстречал Тамару в коридоре. Я замешкался, слова ко мне никакие не явились. Тамара же мне улыбнулась, подмигнула, оказавшись со мной рядом, ущипнула меня за бок, а прошагав метров пять, отослала мне воздушный поцелуй. Стало быть, обиды ее, если они и были, рассеялись, а надежды остались.
   Нет уж, решил я, в пределы досягаемости сдобно-смуглой Тамары сможет пригнать меня теперь только деловой вызов кого-нибудь из трех замов или самого Главного!
   Я уже сообщал, что на шестой этаж вернулись: Ахметьев, этот – загорелый, веселый, из подмосковных резиденций державных жрецов, Бодолин, тоже загорелый, из Пицунды, но он-то озабоченно-удрученный, возможно, гнетом своего нетленного творения или вообще собственным значением в системах мировой культуры, верткий Миханчишин, этот грустно-бледный, будто не смогли поддержать его организм деревенские воздухи и корма, по-прежнему – с левой рукой на перевязи. Возвратилась в школьный отдел и лахудра Цыганкова.
   Забыл Башкатова. Его командировка готовила нас к чему-то грандиозно-историческому. Вернувшийся из секретных космических сфер Владик Башкатов выглядел запыленным и матерился. На мои осторожные вопросы (Боже упаси держать в себе хоть крохи из государственных тайн!) Башкатов отвечал раздраженно: “Идиоты! Дураки! Интриганы! Не умеют мыслить исторически!”, фыркал и смотрел на меня так, будто я как раз и был из самых подлейших интриганов и идиотов. (Через годы выяснилось, что тогда был отменен Лунный проект и страна наша уступила дорогу Америке.) Я решил более не соваться к Башкатову ни с вопросами, ни с солонками. Однако на третий день по приезде Башкатов сам поднялся ко мне.
   – Стоит солонка-то? – спросил он.
   – Стоит.
   – И ничего нового?
   – Ничего…
   Башкатов был озабочен. И видно, что не солонкой. Рассказывать ему об интересе к солонке Нинули, ее медитациях и человеке с профилем Бонапарта я, понятно, не стал. А вот о тобольской фотографии сообщил.
   – Да… – протянул Башкатов. – Это надо обмозговать… Хотя мне сейчас не до солонок… И надо бы, конечно, посмотреть коллекцию Кочуй-Броделевича. Однако как это сделать, минуя К. В.?
   Он сразу замолчал. Я чуть было не намекнул ему о возможностях буфетчицы Тамары, вхожей во все главные кабинеты и убирающейся в них, но сейчас же испугался собственной мысли. Нет, ни за что!..
   – Слушай, – заговорил Башкатов, отведя взгляд в стену, и мне секундами позже стало понятно, из-за чего он заглянул ко мне. – Что там случилось с твоей Цыганковой?
   – С моей! – фыркнул я.
   – Ну с моей…
   – Не знаю…
   – Она попала в больницу, ей было плохо, и ты не знаешь? Люди всяко толкуют…
   – Вот у людей и спроси, – посоветовал я. – Или у самой Цыганковой. Я слышал: она бодра и здорова. Разве что сменила цвет волос…
   – Ты темнишь, Куделин, а там было что-то серьезное. Ну ладно, выясним…
   Цыганкова же действительно объявилась в редакции крашеной. Возможно, она собиралась придать своему мини-ежику рыжий цвет, а краситель ей достался ущербный, возможно, преобразование в рыжую показалось ей не слишком радикальным (мало ли рыжих или розовых!) и она превратилась в девушку с апельсиновой головой (требовался ли светло-оранжевый цвет для какого-либо нового и обязательного для Юлии Ивановны ритуала, об этом я не мог, да и не хотел судить). Впрочем, иные уверяли, что окрас волос (колючек) Цыганковой – и не благородно-апельсиновый, а всего лишь – бледно-морковный, особенно при дневном свете. Я представлял, какие протесты вызвала выходка дочери с перекрашиванием у Валерии Борисовны. Но, как ни странно, в редакции голова Цыганковой особых эффектов не произвела. Девушка шалила в соответствии со своей репутацией. Теперь она еще и клоунесса. А мы – не ханжи. Глухо полз слух о некоей драме Цыганковой. И может, выходками своими девушка старалась истоптать следствия черной драмы, отчего же ей себе это и не позволить?
   Я узнавал о Цыганковой краем уха, а видел ее краем глаза. Лишь однажды я чуть было не допустил оплошность. Шел вечером мимо Голубого зала, услышал звуки рояля, женские голоса, выводившие: “Гори, гори, моя звезда!”, ноги мои остановились, я знал, кто поет, но приоткрыл дверь в зал, и, видимо, шумно, Цыганкова дернулась, прекратила пение, хлопнула крышкой инструмента и тут же рассмеялась, чуть ли не расхохоталась. Я же коридором двинулся в рабочий отдел.
   Из случайно долетавших до меня сведений я узнавал (и моя опекунша Чупихина не переставала ехидничать), что Цыганкова теперь чуть ли не знойная женщина (“Лахудра!”). Знойная, не знойная, но явно заманная, вокруг нее кавалеры так и вьются – и маэстро Бодолин, и бледный теперь мечтатель Миханчишин, а в их отсутствие даже и Глеб Аскольдович Ахметьев, ну уж и, конечно, шустрый джентльмен Башкатов, и какой-то юный стажер-обожатель из комсомольского отдела.
   С Бодолиным мы перекидывались иногда словами в буфете или в коридоре. Но ни о разговоре в шашлычной, ни о решении Димы вешаться или стреляться, ни о его секундантстве речь не заходила. Я же ни о чем не спрашивал. Хотя имел к тому поводы (зачем меня надо было морочить?). Две загадки, связанные с Бодолиным, занимали меня.
   А вот с Миханчищиным я не заговорил ни разу. Однако при встречах с ним я ощущал напряжения. Чувствовал, что он готов устроить либо какую-то неприятную перебранку, либо даже скандал. При людях. Порой он произносил колкости, я на них не отвечал. Иногда Миханчишин кривился как бы от боли в раненой руке, но соседи его по общежитию уверяли, что перевязь страдальца, как и бинт под локтем, декоративная и в общежитии перевязь с себя дуэлянт сразу сбрасывает. Одевался Миханчишин по-прежнему неряшливо, вещи носил мятые, потрепанные, порой и с вызовом штопаные. На летучках, в компаниях он вертелся, дерзил, ерничал, а иногда и юродствовал. Однажды я пожелал объяснить Миханчишину, какими были юродивые на Руси и какими способами они себя осуществляли (писал на третьем курсовую), но подавил это глупое желание. Что был мне теперь этот Миханчишин?
   В одну из суббот мы по расписанию играли с “Советской Россией”. Поле получили хорошее – на Третьей Песчаной, цээсковское. Там, действительно, газон оказался ровный, без кочек и плешек. К. В., Кирилла Валентиновича, как обычно, поставили правым защитником. То есть он опять играл за мной. Я опасался каких-либо общений с ним. Но для общений и поводов не возникло. Так, покричали мы друг другу несколько раз по ходу игры и по делу. Мяч до К. В. доходил редко. Игра вышла легкой для нас. За “Совроську” народ бегал постарше нашего, и она получила от нас четыре сухих мяча. Я забил два гола, причем один из них смешной: втолкнул в сутолоке мяч в ворота “Совроськи” животом. Шли мы в раздевалку раззадоренные, кричали что-то, я вдруг понял, что в возбуждении похлопал К. В. по плечу, он обернулся, глаза его были веселые, он вскинул большой палец: “Мы нынче молодцы!” Мне же оттого, что я похлопал К. В. по плечу, стало не по себе. Я даже не мог тогда обрядить в слова свои ощущения. Ощущения эти были скорее физиологических свойств. Я будто бы позволил себе прикоснуться… вот тут-то и начинался затор со словами. В подтрибунной раздевалке я сразу же бросился в душ…
   Потом, полуголые, все еще радостно-возбужденные, мы сидели на лавках раздевалки, пили пиво из бутылок и громко смаковали подробности игры (К. В., естественно, убыл от нас по делам).
   Пива оказалось мало. На троллейбусе добрались до маленькой кофейни на Ленинградском проспекте. В компании было несколько наших болельщиков, и среди них Глеб Аскольдович Ахметьев. Сегодня, к моему удивлению, он уселся с нами в редакционный автобус и отправился на Песчаную поддерживать нас с трибуны. В кофейне пиво было противно теплое. И его заменили коньяком. Опять шумели, опять звучало: “А как ты, Серега, штрафной пробил! А этот, этот, ихний Панченко-то на травке разлегся, пенальти выпрашивал!..” Но вскоре компания стала разваливаться, кому-то надо было ехать на дачу (“дети ручонками машут: “Папа! Папа!”), кому-то предстояло сидеть в воскресенье с бумагами или собирать материал и т. д. Попрощался с нами Марьин. У Бори же Капустина, у Сереги Топилина и у меня возникло желание продолжить. К нам присоединился и Глеб Ахметьев. В магазине мы набили спортивные сумки пивом, напитками покрепче и от Белорусского пятым трамваем покатили ко мне в Солодовников переулок.
   Все наше застолье описывать глупо. Да и само оно вышло глупым. А закончилось и вовсе глупейше.
   Как отнесется к нашему застолью сосед Чашкин, меня нынче нисколько не интересовало. Но оказалось, что Чашкин и сам гулял. В комнате его звучал аккордеон, а Чашкин ревел: “Милая, ты услышь меня, под окном стою я с гитара-а-а-ю…” Чашкин чрезвычайно ценил цыганского певца Михаила Шишкова и его романтический репертуар. Почуяв наше явление, Чашкин сейчас же выглянул в прихожую и выказал себя гостеприимным хозяином: “Милости просим! Будьте как дома! Дядя Сеня! Василий пришел с гостями. Окажи им почести!” Длинный, тощий дядя Сеня врубил на аккордеоне выходной марш икарийских атлетов из кинофильма “Цирк”. Сеня, личность в нашем районе известная, дядя моего одноклассника, был некогда филармоническим аккордеонистом, но после обидных поворотов судьбы играл лишь на детских праздниках, в пионерлагерях (зарядки и костры), на танцах во дворах, на свадьбах старого манера. В нашу квартиру они пришли с Чашкиным из бани и пивной. Не зная о моих отношениях с Чашкиным, доброжелатели Топилин и Капустин предложили Чашкину и дяде Сене объединить усилия, и те, разглядев наши сосуды, незамедлительно и безоговорочно согласились.
   Уже в моей комнате, узнав, что мы с футбола и что я забил два гола (“Один – занес!” – не удержался Капустин), Чашкин забасил:
   – Василий у нас большой спортсмен! У них вся порода спортивная! У него сестрица, ой-ой, спортсменка!
   – Какая сестрица? – поинтересовался Топилин.
   Чашкин подмигнул мне, глаза его стали жуликоватыми.
   – Двоюродная. Если не видели, много потеряли! А я видел. Она гостила здесь. Такая красотка! Хоть в мюзик-холл! Подстрижена под Котовского… Пловчиха… Но все равно красотка!
   Мои гости с интересом взглянули на меня. Или мне показалось.
   – Она не желтая? – спросил Топилин. – Не апельсиновая?
   – Нет, – сказал Чашкин. – Скорее шатенка… Была ею… Василий, кстати, где она?
   – Не знаю. В Киеве, наверное, в университете, – поспешил ответить я. – Что вы все болтаете? Разлили бы!
   – Это верно! – обрадовался Чашкин. – Дядя Сеня, неси наши закуски!
   После первой и второй рюмок Чашкин заказал дяде Сене песню про Македонию. Помню только, что в ней были слова, долго не покидавшие меня и Капустина с Топилиным: “И в Македонии, и в Патагонии ловится на червя лишь рыба нототения…” Нототения авторитетами гастрономами приравнивалась тогда к осетрине.
   Я редко пьянею, а тогда опьянел. Питье и закуску мы расположили на моем письменном столе (а “обеденного” стола у нас в комнате попросту не было, старики трапезничали на кухне). Разговор протекал бестолковый, вперемежку с интродукциями аккордеона и хоровым пением, и утром я смог вспомнить лишь какие-то обрывки из наших собеседований. Чашкин, полагая, что смешит народ, все приставал ко мне с намеками о красотке-сестрице, не исключено, что теперь и апельсиновой, и интересовался, как спалось сестрице на этом древнем диване, не докучали ли ей пружины? Я мог бы дать Чашкину в рожу, но сообразил, что применением силы несуразности усугублю. А тут Глеб Аскольдович Ахметьев, придремавший было в кресле-раскладушке, очнулся и поинтересовался у меня, что произошло в его отсутствие с Цыганковой. “А я почем знаю!” – возмутился я. “Но ты-то должен знать, кто же еще?” – заявил Ахметьев. “А тебя-то что волнует Цыганкова?” – спросил я грубо. “Ну как же, – протянул Ахметьев чуть ли не мечтательно. – Это самая интересная женщина в редакции…” – “И ты туда же! – намерен был воскликнуть я, но вдруг в раздражении ляпнул (о чем, конечно, пришлось пожалеть): “Ты, Чашкин, думаешь, наверно, что мои гости – хухры-мухры, а вот Глеб Аскольдович, между прочим, общается с самим Михаилом Андреевичем Сусловым и даже охотится с ним в Завидове на кабанов!..” Ахметьев стал бормотать: “При чем тут Завидово, при чем кабаны…” – и очень может быть, давал мне знаки прекратить болтовню, но я не смог удержаться и совершил и для самого себя неожиданную и нелепейшую глупость. Я выпалил: “Нет уж, позвольте напомнить вам, уважаемый Глеб Аскольдович, что истинный большевик обязан помнить о моральных ценностях и не глазеть на вертлявых бабенок!” И сразу же сообразил, что произнес эти слова “голосом Суслова”. Зрачки Ахметьева расширились, а Чашкин, человек партийный, не раз сидевший на разных важных конференциях и активах, смотрел на меня с открытым ртом…
   Позволю себе небольшое объяснение. Я уже сообщал, что в студенческие годы и после выпуска подрабатывал (и ради денег, и по интересу) в мосфильмовских массовках, заслуживая порой крупный план и даже реплики. В актеры я не стремился, но нечто в натуре, возможно наследственное (отец некогда участвовал в заводской самодеятельности), лицедейству не противилось. На истфаке прознали о массовках и стали звать в капустники и КВНы, о чем и теперь я вспоминаю с удовольствием. Однажды в ДК на Горах проходило какое-то общеуниверситетское мероприятие (то ли вблизи очередного съезда, то ли после него, с одобрением резолюцией), и нас посетил со Словом М. А. Суслов. Интонации его, “петухи”, фальцетные вскрикивания, особенности волжского говора, старомодный облик идеолога позабавили меня. А вечером в компании я попробовал изобразить гиганта доктрин и истин, и номер удался, вызвав веселье слушателей. Для одного из капустников написали сценку: Суслов отчитывает недоросля за дурное ведение конспектов. Кураторы на репетиции улыбались, но потом эпизод посоветовали убрать, Позже на вечеринках меня подзуживали произнести тост от имени Михаила Андреевича, и я в кураже подпития пожелания исполнял. Должен заметить, что при этом я, как человек благих намерений, никогда не употреблял каких-либо крамольных или обидных для Члена Политбюро выражений. Лет через десять вошли в моду домашние пародии на Леонида Ильича, в пору описываемых событий еще динамичного и с понятийно-приличным произношением звуков. Я же изобразить удачливо Брежнева не мог. А вот М. А. – выходило (редко, правда). И ведь имею баритон. Такие странности голосового аппарата…
   Топилин с Капустиным после моего укора Глебу Аскольдовичу оживились и пожелали, чтобы я еще поговорил Михаилом Андреевичем, произвел бы, скажем, для Чашкина и дяди Сени отчет о сегодняшнем матче с “Советской Россией”. Я стал упрямиться, соображая, что этак развлекаться в присутствии Чашкина неблагоразумно, но приятели подзуживали, будоражили меня, я вытянул наугад из книжного шкафа том Владимира Ильича, наугад же открыл страницу, объявил, что до футбольного легкомыслия не опущусь, а вот умные вещи до вас донесу. Страница оказалась 382-я, том девятнадцатый, сочинения “Поворот в мировой политике”. Я читал: “Империалистической буржуазии нужны лакеи обоих видов и оттенков: Плехановы – чтобы кричали “долой завоевателей”, поощряя продолжение бойни, Каутские – чтобы сладеньким воспеванием мира утешать и успокаивать слишком озлобленные массы…” Ну и дальше по тексту.
   Сначала мои слушатели смеялись. Потом заскучали.
   – Ну ты затянул, как дьячок, – оценил мое искусство Капустин.
   – А он и есть дьячок, – сказал Ахметьев.
   – Кто? Я дьячок? – удивился я.
   – Да не ты! Твой персонаж, – поморщился Ахметьев. – Михаил Андреевич.
   Компания деликатно замолчала.
   – А что, похоже? – спросил я.
   – Похоже, похоже, – обрадовал меня Ахметьев.
   – Ты какой-нибудь смешной текст выдай, – предложил Топилин. – Сымпровизируй по текущему моменту. Помнишь, Саша Гомельский рассказывал, как этот М. А. запретил им играть с Тайванем, мол, такой страны нет, и наши остались без золотых медалей.
   – Сымпровизировать за него я ничего не смогу, – заявил я. – Не выходит. Могу прочитать лишь серьезный текст.
   – Тогда и хватит, – сказал Капустин. – Серега, разливай!
   – И давайте выпьем за здоровье дорогого Михаила Андреевича! – встал и поднял граненый стакан Чашкин.
   – Я не буду пить за этого идиота! – резко сказал Ахметьев.
   – Каждый пьет за что хочет и за кого хочет, – обратился я к Чашкину, словно бы желая успокоить его.
   – Ну как же это, как же! – возмущался Чашкин, взглядывая при этом на Глеба Аскольдовича как на изменника и клеветника.
   – Дядя Сеня, а отколи нам какую-нибудь “Розамунду”! – попросил Серега Топилин.
   И дядя Сеня, видно, что очень обеспокоенный ходом застолья, не дожидаясь уговоров, заиграл “Розамунду”, да так, что нам следовало бы скакать и кувыркаться. Я был тяжел, но все же соображал, что Ахметьев доносил рюмки до рта куда чаще, нежели я, возможно, у него, человека уравновешенного и трезвого, были нынче причины напиться. Он явно хотел сказать мне нечто, я же краем глаза наблюдал за Чашкиным, что-то внушавшим – страстно и в напряжении чувств – Топилину и Капустину. Ахметьев намерен был открыть рот, но я опередил его: “Слушай, у тебя щека чем-то испачкана, пойдем на кухню к умывальнику…” Водопроводный кран в квартире был единственный, тут мы по очереди умывались и брали воду для всяческих нужд. Ахметьев ополоснул лицо и схватил меня за руку: “Нет! Пить за этого идиота! За его здоровье! Да я бы его собственными руками придавил как собаку, этого маразматика, этого скопца и лицемера! Но я не таким создан! Да и что бы изменилось, если бы он сгинул? Таких еще сто миллионов!” Я пытался успокоить Ахметьева, уговорить его прекратить нести всякую чушь, тем более что он не имеет слушателей, я, например, ничего не понимаю, о чем и о ком он высказывается, а потому и не вникаю в его болтовню. Было желание сунуть голову Ахметьева под кран (вода у нас, естественно, шла холодная), но я посчитал, что не стоит оживлять оратора, а следует усадить его в кресло, пусть лучше Ахметьев подремлет, а если заснет, то и переночует у меня. Я отодвинул кресло подалее от не оскудевшего еще стола, объяснил Чашкину со значением: “Это он дурака валяет. Ему позволено”, отвел Ахметьева к креслу, и тот, послушный, и впрямь задремал.
   Возможно, и меня охватывала дремота. Дальнейшие события застолья моя память держала клочками. Помню, что я включал радиолу и клал на диск Лещенку, настоящего, “на костях”. И Вадима Козина. “Любушку” Козина заводили раза три, умилялись и в сентиментально-влажном состоянии душ обещали друг другу сейчас же пойти на почту и послать телеграмму Козину в Магадан. Адреса Козина, понятно, никто не знал, но все были убеждены, что телеграмму нашу Козину тотчас доставят.
   Мне казалось при этом, что Ахметьев спит.
   Потом я видел Ахметьева бродившим по комнате, а Боря Капустин дергал меня за рукав и шептал: “Смотри, смотри, что он делает-то!” А я не мог сообразить, что он, то есть Ахметьев, делает. Потом снова пили и закусывали, дядя Сеня заиграл ходовую в те месяцы на танцплощадках “Мишка, Мишка, где твоя улыбка…”, и вдруг возникла неловкость. “Какого Мишку ты имеешь в виду?” – поинтересовался сосед Чашкин у дяди Сени. Ответ не был найден, а дядя Сеня на всякий случай стремительно исполнил “Ехал цыган…” опять же из репертуара любезного Чашкину Михаила Шишкова. Я сидел со склеенными веками и услышал, что музыка прекратилась, а дядя Сеня произнес: “Нет. Все. Ухожу. А то подумают, что это я сделал. А это не я. Хозяин, Василий, подтверди, что это не я…” – “Конечно, не вы, дядя Сеня, – пробормотал я. – Разве вы можете…” Тут же я захотел выяснить, чего он не сделал, но издать какого-нибудь звука не смог.
   На следующих клочках видений я обнаружил, что в комнате нет не только дяди Сени, но и Ахметьева с Капустиным. Объяснили: Ахметьев ушел полчаса назад, а Капустин – только что, этот отправился на почту посылать от общества телеграмму Вадиму Козину. И вряд ли вернется.
   За окном начинало синеть. Я опустил иглу адаптера на “Осень” Козина. “Наш уголок нам никогда не тесен, когда ты в нем, то в нем цветет весна…”, мы выпили с Чашкиным и Серегой Топилиным “на посошок”, и я, не раздеваясь, рухнул на диван.
***
   Естественно, я проспал.
   А мне надо было ехать на Савеловский вокзал, а потом – и в сады-огороды к старикам, доставлять им съестные припасы (мясо, рыбу, колбасу), а отцу – и газеты.
   Что-то утром должно было произойти, но не произошло. Но что? Так… Не звонил будильник!
   Я поднял голову. На столе будильника не было. И куда же я его засунул? Несколько минут я потратил на поиски будильника, но решил отложить изыскания до более благоприятного для моего организма периода жизни.
   Сосед Чашкин ходил по кухне в трусах, матерился и ахал.
   – Опохмелиться у тебя хоть осталось? – застонал Чашкин.
   – Конечно, осталось, – обрадовал я его. Бросив вовнутрь себя, как лопату угля в топку паровоза, горючее, Чашкин закряхтел удовольственно, поставил стакан и спросил:
   – Он что, больной?
   – Кто больной?
   – Да этот твой Глеб Аскольдович. Охотник на кабанов…
   – Почему больной? – удивился я.
   – Столько всего в карманы напихал. Дядя Сеня тебе показывал. Испугался, что подумают на него. В медицинских кругах это называется клептоманией. В лучшем случае. И будильник прихватил.
   – А-а-а… Будильник… – соображал я. – Ну, насчет будильника… Насчет будильника… Он попросил его у меня… Ему сегодня рано надо было вставать… Завтра вернет…
   – Что-то я не помню, чтобы он просил…
   – Это еще по дороге, – не слишком уверенно произнес я.
   Продолжать разговор с Чашкиным я посчитал делом вредным. Напомнил лишь, что и ему следует ехать в пионерский лагерь к дочкам и жене (Галина устроилась на вторую смену медсестрой). Чашкин советовал и мне для бодростей и оптимизма опохмелиться, но моя натура к опохмельям не была приучена, противилась им, и я, чтобы не сердить Чашкина, ради приличия посидел с ним полчаса, а выпил лишь пива. Остатки коньяка и водки я передал в пользование Чашкину, и он, умиротворенный, заверил меня в том, что из вчерашнего ничего интересного или странного он уже не помнит.
   В магазинах я заполнил сумки и дубненской электричкой прибыл в летнее расположение моих стариков. Выходной день прошел в трудах в саду-огороде. Плавал в канале, отоспался и совершенно истребил в себе последствия субботнего застолья. К своим, субботним же, скоморошествам и пьяным речам Ахметьева я относился уже легко, чуть ли не беззаботно, хотя и не исключал возможности неприятностей. Случай же с будильником я трактовал несомненной шуткой Ахметьева, которая в понедельник получит разъяснение.
   В понедельник я возвращался в редакцию, не заехав домой, прогулочным шагом (время было) брел от Савеловского Нижней Масловкой, и тут меня взяли под белы руки.
   Сначала я увидел метрах в трех впереди себя человека со спортивной или военной выправкой, он шел именно моим направлением и именно моей скоростью, не резвее и не тише. Не успел я выстроить какие-либо соображения по поводу удивившего меня пешехода, как по бокам моим возникли два мужика, резкими, но незаметными прохожей публике движениями они дернули мои руки вниз, прижали их к бедрам, и мы пошагали вперед тремя приятелями не разлей вода. “Спокойно! Без лишних жестов и звуков!” – услышал я шепот, для меня – прогремевший. Я онемел.
   Мужики вели (прогуливали!) меня молодые, пониже меня, но крепкие. Если бы они хоть что-то объяснили мне или даже произнесли бы: “Вы арестованы!”, я, наверное, мирно бы подчинился им. Но их силовая наглость вызвала мое раздражение, и я, нарушив правила своей натуры, рассвирепел. Выдернув руки из их клешней, сам захватил их запястья, стиснул их с такой яростью, что чуть не захрустели кости моих конвоиров. Один из них застонал. Тогда передний пешеход обернулся.
   – Куда их вести? – спросил я обернувшегося.
   – Не шутите с нами, Куделин, – сказал тот, явно старший среди троих. – Сейчас вы сядете в машину. И у нас с вами состоится разговор.
   Меня подвели к бежевой “Волге”, пригласили на заднее сиденье. Застонавший конвоир (его назвали Колей) оказался и водителем. Старший уселся рядом с ним. Меня же опекать доверили третьему – мужику с мрачной бандитской физиономией. Так и остались они для меня – Старший, высокий, худой, лет сорока, Коля и Мрачный (этот выглядел повзрослее Коли и меня).