Страница:
– Неужели и К. В. не брезгует составительством? – удивился я.
– А что же он, маленький, что ли? Он и речи печет, и записки в Политбюро ЦК, и тезисы, и приветствия. Эти тексты для него важнее, нежели очерки. Если его не приглашают, он расстраивается, ему подвохи и недоверия мерещатся, выпад из фавора. С его умением вертеть слова он уже мог стать и жрецом. Но это ему не надо. Его к другому поприщу готовят. Там он заказчиком сможет стать. А жрецы, пророки и исполнители будут у него в послушании.
Вести разговор о К. В. или тем более обсуждать его я не пожелал. Вышло бы нехорошо. Да и слушать памфлеты и раздражения Глеба Аскольдовича мне надоело. Порой я был готов оспорить те или иные слова Ахметьева. В особенности когда они задевали мои взгляды или симпатии. Неприятно было мне, например, бесцеремонно брошенное Глебом – о благодетельно-ложной религии, о чучеле шушенского дачника и пр. Но в полемику с Глебом я уже не хотел вступать. Он пришел ко мне выговориться. Выйдет ему облегчение, ну и замечательно! А я все равно останусь при своих представлениях о ходе истории в двадцатом столетии и ее персонажах. И все же нечто в словах Ахметьева раздразнило меня своей несправедливостью (или не правдой), я не выдержал и ляпнул:
– Погоди, Глеб! Но чем же ты лучше К. В. с его потиранием рук: “Какая изящная формулировочка!”? Я же видел, как ты в пляс был готов пойти или слезу умиления пустить, сочинив там что-то за Семена Михайловича Буденного. В его якобы воспоминаниях…
Глеб Аскольдович на мгновение удивился чему-то, взглянул на меня, но слов о Семене Михайловиче он будто и не услышал, а принялся разъяснять, чем он отличается от К. В. и произведенных в аристократы духа. Основополагающие тексты для них именно священное писание, относиться к коему можно лишь с благоговением. Для него же, Глеба Аскольдовича, – священное писание в других книгах. Каких, ты знаешь. Священное же писание аристократов духа, то бишь Учение основоположников, для него – дерьмо, лепешка конского навоза, но от нее (лепешки) хоть есть польза, а от того дерьма – лишь одни вони, стоны и вопли. Он, в отличие от благочестивых аристократов духа, по отношению к Учению – не благостен, не раболепен и не намерен ползать вокруг него, воздевая к небу в уродливых звездах руки. Он рядом с этим дерьмом свободен, волен в своих издевках над ним, а оттого, что привык к нему и его вони, волен и не натягивать на голову противогаз или просто утаиваться от него в утехах и страхе, это облегчает ему легко-воздушное общение с дерьмом. А надо отогнать от него благовония, снять с него печати и сорвать завесы.
– Раскрытие сокрытого завесой, – вспомнив давнее, пробормотал я.
– Что-что? – удивился Ахметьев.
– Да так… – сказал я. – Это без всякой связи… Ради курсовой, по теме ее, на четвертом, пришлось читать сочинение мусульманского философа одиннадцатого века, затем – святого, Ал-Худжири, Баба Сагиба. “Раскрытие сокрытого завесой”. Вышло в Ленинграде в двадцать шестом под редакцией профессора Жуковского…
Зачем потребовалось называть мне, где и когда книжка вышла и кто ее редактировал, не знаю. Может, ради того, чтобы напомнить Ахметьеву, что он с кем-то состоит в беседе? Мне стало казаться, что Глеб Аскольдович, при всем том, что мы с ним хлебаем коньяк и тычем вилками в бычков, выговаривается не мне, а еще кому-то, мне неведомому.
– Однако отгонять от дерьма благовония, – продолжил Глеб Аскольдович говорить мне (не мне), – снимать печати, срывать завесы – дело безнадежное (Никита снял одну печать вынужденно, а ко скольким другим печатям шагу не дадут сделать). Доступнее усиливать вони дерьма, чтобы они дошли до каждого, а в завесах следует проделывать хотя бы смотровые дыры.
– Ну и как, получается? – спросил я.
– Иногда получается, – опять же глядя и не на меня (я даже обернулся, не устроился ли за моей спиной еще кто? Скажем, некий господин в котелке и потертых брючках? Нет, не устроился, по крайней мере мне он был недоступен в ощущении) и явно не почувствовав усмешки в моем вопросе, сказал Ахметьев. – Иногда получается. Иногда нет. Но пока все по мелочам… Пока…
– Значит, ты, хотя и находишься с аристократами духа и небожителями, – сказал я, не принимая во внимание это его “пока”, – по разную сторону дерьма, для тебя – дерьма, существуешь с ними все же на равных, получается – иногда и по мелочам. Мелочевка – из благочестивых ласк. И мелочевка – в комариных проколах завесы.
Естественно, согласиться с моими колкостями Глеб Аскольдович никак не мог. На каких равных! С кем! Боже упаси! В своей свободе он среди них, занятых лишь сохранением и передачей мистического предания (а как же не мистического, был замечен мой робкий протест, если у них и перед чучелами, перед их гробницами заведено поклонение толп, с обрядами, поминальными церемониями, как же не мистического?), был и есть, как Ботвинник вблизи юных шахматистов из районного дома пионеров, пригласивших гроссмейстера на сеанс одновременной игры. Сравнение, конечно, не слишком удачное, но что-то в нем есть… Да, он тоже игрок, но его игра – иная, он согласен на мелочи, коли все другое нереально и толку не даст, но мелочи его могут выйти злыми и ощутимыми, а уж дыры в завесах своими шутками он иногда проделывает доступные для умных глаз…
– С этими-то либеральничающими хранителями Учения шутки и ухищрения возможны, – сказал Ахметьев, – а вот с дьячком Михаилом Андреевичем – ни-ни! – и погрозил пальцем.
Я снова обернулся, страшась обнаружить за собой господина в котелке и потертых брючках.
Провести Михаила Андреевича, по наблюдениям Глеба, какими-либо теоретическими или словесными уловками невозможно. Все прочие Титаны, хоть – с усердием или по привычке – и служили Идее и Учению при четвертом уже партийном Государе, в силу превратностей судеб и неудобств добывания знаний считали себя недостаточно академиками, а Михаил Андреевич, по их представлениям, родился в академическом белье. Они его не любят, он для них – оживший птеродактиль, но без него нельзя. На самом деле он – ключарь, он – казначей Цитат, в его ведоме – кладезь истин, а в руках, стало быть, меч Кладенец, но не булатный, а бумажный, однако этот будет пострашнее булатного, сейчас же со свистом снесет голову, в коей вышел заворот мыслей. В его ризнице образцово верно уложены краеугольные камни Учения, он им хозяин. Он, будто скупой рыцарь Александра Сергеевича, ласкает свои сокровища, пылинки с них сдувает, а то и приходит к ним с веником и воском. В подземельях под его присмотром, а значит, ему в услужении, в стеклянных раках – мощи некогда горлопанивших “Весь мир насилья мы разрушим” святых. Михаила Андреевича не любят, но побаиваются, особенно те крепыши, что в державных попыхах запамятывают, какие такие три источника и составные части марксизма-ленинизма, как бы в случае неудовольствия Михаил Андреевич не пригвоздил их либо к ревизионизму, либо к оппортунизму. Сам-то Михаил Андреевич ни о чем не запамятывает, ни о чем не забывает. И не прощает ехидств в свой адрес и уж тем более обид. И его однажды чрезвычайно унизили. Никита, зная, что Михаил Андреевич – сталинист, то ли из озорства, то ли по известной еще со времен Нечаева привычке связать подвижника мокрым делом именно Михаилу Андреевичу поручил исполнить гласный уже доклад о культе личности. И он его произнес. А кто создавал текст? Да все те же наши аристократы духа. Это он еще сквозь пальцы смотрит на их забавы с заменой дефиса в словосочетании на якобы вольно-дерзкое “и”. Ужо он этим смельчакам, поиздевавшимся над ним, подсовывая ему слова народного развенчания кумира, еще покажет! Еще сам поиздевается над ними. Да и как! Он им и то, что они числят его “стоптанным валенком”, не простит. Они-то – ладно. Михаил Андреевич еще над страной нашей распятой мощами Иосифа Виссарионовича погремит как колотушкой. К этому все идет!..
– Ты будто бы стоптанному валенку ораторию выпеваешь, – сказал я. – Он что – достоин твоего песнопения?
– Я! Выпеваю! – вскричал Ахметьев. – Ораторию! Если только на манер: “От края до края по горным вершинам, где вольный орел совершает полет…” Как там дальше-то?
– “О Сталине, мудром, простом и любимом, прекрасную песню слагает народ”…
– Что ты городишь! Как это – по горным вершинам слагает… Ну ладно. Именно такого песнопения и достоин этот идиот, эта гадина… Тишайший интриган. Когда Никита нагружал его разоблачением Сталина, он, говорят, молчал. Лишь сопел. Или, может быть, позволил себе похихикивать. Хихиканье его известно всем. И я его слышал. Смешок у него тихий, сладко-елейный и будто ласкающий, меленький какой-то, и сам он меленький, долговязый, а меленький, но в его смешке обещание – “За мной не пропадет”. Или даже приговор. Я все жду, когда он по поводу меня похихикает. Просто стражду этого. Жаль, что призывают меня к нему в редких случаях. Видно, что в самых тупиковых. Я-то могу изобрести такую формулировочку, что Михаил Андреевич ее обнимать бросится. Это-то во мне его, возможно, и привлекает. Гурман. А так он видит людей насквозь. И меня, естественно. И он, конечно, понимает, что каждый из аристократов духа выделан в единственном экземпляре, а Ахметьевых – двое. Один Ахметьев является по вызовам в его перевернутый мир, а другой существует в реальности. И сейчас сидит перед тобой.
Я опять обернулся.
– Не суетись, – поморщился Глеб Аскольдович. – И не оглядывайся. Никого за тобой нет. Ни черта, ни моего двойника. И ты – не отслоение в собеседники от меня. Ты все никак не решишься спросить о моих раздвоениях. Не отважишься по причине деликатности. Но если бы ты попал в сферы, в какие я вхож, и приобрел бы знание, ты бы не о раздвоении меня пытал, а о растроении. Или – четвертовании. А я вхож и стремлюсь быть вхожим. Потому как получаю доступ к сведениям и документам, мне необходимым. Боже, что мне в них открывается! Ты на меня надулся, я ввел тебя в раздражение словами о чучеле шушенского дачника, например, я тебя оскорбил, я твои святыни оплевываю. Но ты ничего не знаешь. Ты же небось до сих пор поешь: “даже пень вдруг расцвел в нашей самой прекрасной стране…” На аллеях центрального парка… А я уж и мотивчик бурлящий забыл… Твоей души благородно-весенним порывам я завидую. Но не завидую твоим грядущим открытиям. Твои святые превратятся для тебя в бесов. Ну не святые, а хотя бы рыцари. Тот же милый тебе рыцарь с холодной головой и чистыми руками, под которого рекомендовал делать жизнь двухметровый лихач на ходулях, предстанет перед тобой скотиной и палачом. И ты взвоешь. Даже те рыцари революции, какие не возвеличены заново, а числятся не прощенными пока жертвами, не порадуют тебя присутствием благородства. Но их жизнь следует расцвечивать. Что есть биографии и мемуары наших подвижников и героев? Подскажи мне, как историк! Ну верно… Житийная литература. Жития святых. Каждая религия, в особенности новообразованная и воинственно себя утверждающая, сразу же нуждается в своих мучениках, мудрецах, сотворителях чудес, то есть святых, и в канонизации их целыми косяками… Ведь и в России, в православии, случалось подобное?
– Случалось, – кивнул я. – А уж если, как ты говоришь, косяками, то в шестнадцатом веке, при Иване Грозном, два Собора проводили…
– Ну и у нас канонизировали или испекли сотню! Да что сотню! Не одну сотню рыцарей и чудотворцев (и Стаханов с отбойным молотком туда попал, и Паша Ангелина въехала на тракторе)! И составлены сотни жизнеописаний по всем житийным правилам, а в подкрепление им поползли киноленты, загремели кантаты и даже оперы. Так вот, милостивый сударь Василий Николаевич, позвольте вам объявить, что выпеченные нашими жрецами и аристократами духа жития вовсе не жития святых, а – и в этом их ценность – жития дьяволов. Или, если хотите, жития бесов. И не спорьте, юноша, со мной, – заявил Глеб Аскольдович, – будто был академический старец в бархатной ермолке и с бородкой химика Зелинского, не спорьте, меня вы все равно не переубедите, а себя лишь растревожите, хотя вам, как историку, давно уж пора соотносить смыслы плоскостей настоящего с вертикалью тысячелетий. А при таком-то соотнесении очевидным бы стало, кто праведники, а кто бесы.
– А вот ты, ты! Да, ты! Ты напомнил мне о моих чуть ли не восторгах при написании мемуаров Буденного! – и Глеб Аскольдович вскочил с табурета. – Истинно так! Тогда я написал такой пассаж в житии этого есаула сатанинской конницы, что не мог не возликовать, и ты это понял и оценил.
Взгляд Глеба Аскольдовича опять вынудил меня обернуться. Ахметьев обращался явно не ко мне. Я заерзал на своем табурете. Глотнул из стакана пиво. А Глеб помрачнел. Присел тихо и снова уткнул лицо в ладони.. Мне показалось, он застонал.
Из следующих его нервных признаний я уразумел, что он до того сливается с натурами персонажей задуманных им житий, с их страстями, утоленными и неутоленными, с их интригами, с их злобой, с перекрученными их понятиями, что погружается в их свойства. Становится словно бы одним из них. Одним из дьявольских отродий. И шкуру их, примеренную на себя, отодрать – с кровью, с мясом – порой ему удается лишь с изнурением воли. Жутко все это, мучительно. И остается страх. А не прирастет ли бесовская шкypa к нему навсегда? Мне был снова отпущен совет: за спиной никого не искать. Приватные черти, сходные с карамазовскими, на беседы к нему не являются. Если они и есть, то уже сидят в нем, пока втихомолку. Ивану-то Карамазову было легче, объяснил мне Ахметьев. Он существовал в столетии почти благопристойном, в каком даже и смутьяны, неразумные будораги, не предполагали, что вот-вот начнутся репетиции и прогоны Апокалипсиса, а уж исторически-возбужденным барышням, вроде Веры Павловны, социально-эротические сны мерещились чуть ли не занудливо-ангельские. Иван Карамазов в этом благоспокойствии века выходил со страдальческими претензиями и недоумениями прямо на Бога. Упреки и недоумения его касались коренных несовершенств в мироздании, и были вызваны они обстоятельствами вечности, а не какого-то там отдельного девятнадцатого века. При этом Иван Карамазов опору своим упрекам находил в случаях, пусть и болезненно-неразрешимых, но частных, и кстати, для него эти случаи были умозрительно-теоретическими, самому Ивану Карамазову они не принесли никаких неприятностей, ни телесных, ни судьбообразующих. Да, Иван Карамазов жил в муках, он дошел до крайностей бездны, но именно до крайностей, то есть до краев бездны, он был над ней. “А мы-то с тобой в бездне! В бездне!” – вскричал Ахметьев. В двадцатом веке если не для всего человечества, то уж для России-то точно краев бездны нет, вся Россия с семнадцатого года – бездна. Другое дело, мало кто признает это. Такие, как я, Василий Куделин, и сотни миллионов полагают, что они – на горном плато и их кудри приятно треплет веселый ветер. Но он-то, Глеб Ахметьев, знает, что он в бездне. И все вокруг – в ней. Каково ему-то? И как ему быть? И как жить ему? То-то и оно! От Ивана-то Карамазова при всех его муках и дерзостях не требовалось никаких что-либо значащих для людей и для него самого действий. Ну если только слов или, в крайнем случае, подсказок негодяю. А ему-то, Глебу Ахметьеву, жить в одних словах не пристало, предки его, наконец, Россия, распятая его Родина, требуют от него каких-либо свершений. Но каких? Вступать в полемику с Богом и в ней отыскивать оправдания своей бесполезности? Дурно. С Богом и Мирозданием все ясно. К тому же, находясь в бездне двадцатого столетия, заводить с Богом или великим инквизитором умозрительно-теоретическую дискуссию было бы делом глупейшим. “Ты же сам себе противоречишь, – начал я подыскивать жалкие, успокоительные пилюли. – Тебе же ведомо предназначение. Ты говорил. И эти твои жития…” – “Нет, нет! Это не мое! Это все вынужденное, вынужденное! – взъярился Ахметьев и будто был намерен броситься на меня. – Мне все это противно! Я живу чужой жизнью! Я сам стану персонажем “Жития беса”! Я не знаю, каково мое предназначение. Оно не открыто мне. Да, я еще устрою нечто, от чего они там, наверху, запляшут. Пусть и сгорю! Тебе не надо знать, что я устрою… Но это не мое! Мне следовало бы стать Блаженным! Но не тем Блаженным, у кого дети могли бы отнять копеечку, а тем, нужду в ком ощутила бы вся Россия!” Крик его тут же прервался, Глеб Аскольдович сник. А я лишь выдохнул: “Вот тебе раз…” Но сейчас же посчитал должным проявить себя специалистом. Я уже пробалтывался (вроде бы в случае с Миханчишиным), что одна из моих курсовых работ (а вдогонку ей и – доклады в студенческом обществе) была именно о русских блаженных и юродивых (любознательность подтолкнула меня и к текстам о блаженных европейских, одни видения Бригиты чего стоили). Большой ученый, я то есть! Прямо как Анкудина со своей страной Беловодией! И вот теперь я, умник умником, принялся втемяшивать впавшему в отчаяние Ахметьеву, что ни в каком российском веке стать блаженным у него бы не получилось. Осуществлять себя он мог бы ближним боярином, коли у него в роду Стрешневы, думным дьяком, предводителем дворянства, сподвижником Новикова, гусарским полковником, в крайнем случае – поручиком Ржевским, но никак не блаженным. К тому же русские блаженные и юродивые – особенные существа, они – не навязчивые и не деятельные, это тебе не шуты с бубенчиками, способные вертеть королевскими дворами или влиять на политику Франции. Они, наши блаженные или монахи с репутацией блаженных, редко могли влиять на действия сильных мира сего. И тем более – на ход истории, такого я что-то и не помню. Это позже, порой и через столетия заинтересованная молва приписывала им чудеса и подвиги, а иным из них посвящали приделы в знаменитых храмах. А уж в нашем-то веке соваться, если не завелись в голове тараканы, соваться в шкуру блаженного просто бессмысленно. Оплюют и растопчут. И более ничего! И главное – никаких откликов в восприятиях современников их личности не получат. Никто и не узнает о них. Следует ли Глебу Аскольдовичу отряжать себя в блаженные? “Может быть, может быть…” – пробормотал Ахметьев. А я? Не ощущал ли я тогда себя доброжелательным врачевателем из специальной лечебницы, желавшим бедолагу успокоить? “Да, возможно, ты прав. Возможно, ты прав…” – бормотал Ахметьев, будто бы уже расположенный ко сну. И вдруг он снова вскричал: “Никому не будут нужны все эти мои жития! И всяческие разоблачения! Очень скоро! Все само собой рассыпется! Все рухнет! Я напрасно уродовал свою натуру, назначив себя жуком-точильщиком ножек пролетарского трона. Жил бы себе тихо, ловил бы и квалифицировал стрекоз, или сочинял афоризмы, или разводил гладиолусы на продажу. Все рухнет и без моих усилий. Я и полагал, что рухнет, но не думал, что так скоро…” – “И как же скоро?” – доброжелательный врачеватель старался спрятать усмешку. “Сейчас скажу, – Ахметьев зашевелил губами, вспоминая нечто, – так… Матрона открыла в… так… Матрона… Через двадцать лет… ну, может, двадцать пять… Все и рухнет…” – “Что рухнет? И что – все-то?” – доктор был еще терпелив. “А все. Все, что тебе дорого, – сказал Ахметьев. – Режим, партия, Учение, столпы и жрецы Учения, все! И вот что страшно, единственно страшно, но уж страшнее не бывает, – рухнет и наша с тобой страна”. – “Через двадцать лет! Двадцать пять! Рухнет! – рассмеялся я. – И кем же это объявлено? Это Матрена, что ли, открыла?..” Я уже хохотал. “Да, Матрона. Не Матрена. А Матрона”, – сказал Ахметьев. Глаза его были умные. “Кто такая Матрона?” – спросил я, уже обеспокоившись.
Последовал рассказ Глеба Аскольдовича о Матроне. Я сразу же забыл ее отчество и фамилию. Многие десятилетия эта Матрона якобы жила в Москве, долго в Сокольниках, потом – в арбатских переулках, а в последние свои годы – где-то поблизости от Тверского бульвара. Родилась же в деревне, на Рязанщине, что ли, и была неграмотной. Умерла она в пятидесятых, прожила лет семьдесят. А родилась Матрона слепой, в юные годы еще и обезножела. Божий дар – а прославилась она вроде бы как целительница, пророчица и ясновидящая – обнаружили в ней еще в младенчестве. Глеб знаком с ней не был, но его вывели на людей, ее окружавших, свидетелей (чаще всего – свидетельниц) ее чудес и пророчеств, старух, помогавших ей в быту, и женщин, кому Матрона покровительствовала, или даже воспитанниц ее. Рассказ свой о Матроне Ахметьев вел, именно соблюдая каноны житий святых, правда вплетая в него простодушные коммунальные и энкавэдэшные подробности. В университете я интересовался и агиографической литературой, мог теперь понять, из чего склеивалось житие Матроны, и оценить степень его достоверности. Делать замечания Ахметьеву я постеснялся: а не выйдет ли, что я образованность хочу показать? Из слов Ахметьева выходило, что Матрона исцелила и спасла немыслимое число граждан, а напророчила: Первую мировую войну, отречение царя, приход кровавых большевиков, колхозы, репрессии и прочее. Будто бы о ней знал Сталин. Будто бы она возникала в его видениях. Будто бы он являлся к ней на квартиру со своими сомнениями и страхами. Самым драматическим событием их мистической связи было чудесное недопущение Матроной отъезда Сталина 16 октября 1941 года в запасную столицу – Куйбышев (литерный поезд перепутал вокзалы). Заинтересованность Сталина в ясновидящей и спасла ее (и ее окружающих) от тюрьмы и дурных домов. Одно из последних ее пророчеств, на которое и ссылался Глеб, было именно о том, что лжебоги, лжецари и кровавые воины падут и рассыпятся (“То есть распятие России закончится, – стал растолковывать свой же рассказ Ахметьев. – Наказание будет отменено. – Но тут же и вздохнул:
– А может быть, заменено на пожизненное заключение…”) И была названа пророчицей точная дата, когда падут и рассыпятся, – вторая половина восьмидесятых годов. Матрона в видениях рассмотрела и некоего Михаила, либо пикой, либо копьем, любо шпагой протыкающего лжебогов и лжерыцарей. “Я знаю трех подходящих Михаилов, – сказал Ахметьев. – Один из них может быть тебе известен. Нет, нет, не Михаил Андреевич, упаси Боже, он недотянет, хотя и он, а вблизи него и я, необходим для того, чтобы все пало и рассыпалось…” Я хотел было понасмешничать. То, что от некоего Михаила у Матроны происходит начало, – это понятно, это традиция, Михаил Романов и прочее. Что же касается сроков, то они есть и в Другом пророчестве, названы коллегами Глеба Аскольдовича. Извольте дожить до восьмидесятого года и на вас наедет (благоговейно-требовательно опустится) коммунизм. И что же – прямо тут и рассыпется? Но тотчас желание насмешничать над пророчествами Матроны пропало. Нечто во мне словно бы запретило ехидства. Я никогда не был атеистом. Но и верующим был скорее стихийным (точнее, соглашался быть верующим). И вера-то моя более всего проявлялась в попытках оберечь себя от детских страхов (ребенком молил Боженьку о том, чтобы матушка поскорее вернулась домой и с ней ничего бы не случилось). Пожалуй, и позже детски-простодушное ожидание оберегов от Бога и осталось для меня основой отношений с Ним. Фольклорно-сказочные чудеса я уважал. Особенно – обеспеченные улыбкой Николая Васильевича. Библейские же пророки признавались мной именно литературными героями. Но уж серьезно отнестись к каким-то пророчицам и ясновидящим из коммунальных квартир у Тверского бульвара я не мог. А Анкудина наша часом не пророчица? Что-то и в истории отечественной я не помнил вразумительно истолкованных эпизодов с пророчицами и ясновидящими. Пророки мужского пола случались (и то их слова и намеки категорично толковались задним числом, и возникали очередные Нострадамусы). А убедительных ясновидящих дев я и впрямь не помнил. Но у Ахметьева никаких сомнений по поводу Матроны не было, и в глазах его я не наблюдал горячечности бреда. Уж на что нелепостью звучал рассказ о том, как Матрона 16 октября 41-го года литерный поезд Сталина, отправляющийся в Куйбышев, перегнала, перенесла, могла, значит, не только пророчить, но и совершать силовые действия – с Казанского вокзала на вокзал Белорусский (то есть давая Сталину знак и спасая Москву с Россией), но и эта нелепость была для Ахметьева несомненной исторической реальностью. И совершенно не вызывал у Глеба Аскольдовича недоумений случай, когда безграмотная Матрона открыла находившейся под ее покровом Зиночке, корпевшей над чертежами дипломного проекта, многие секреты римских зодчих.
– А что же он, маленький, что ли? Он и речи печет, и записки в Политбюро ЦК, и тезисы, и приветствия. Эти тексты для него важнее, нежели очерки. Если его не приглашают, он расстраивается, ему подвохи и недоверия мерещатся, выпад из фавора. С его умением вертеть слова он уже мог стать и жрецом. Но это ему не надо. Его к другому поприщу готовят. Там он заказчиком сможет стать. А жрецы, пророки и исполнители будут у него в послушании.
Вести разговор о К. В. или тем более обсуждать его я не пожелал. Вышло бы нехорошо. Да и слушать памфлеты и раздражения Глеба Аскольдовича мне надоело. Порой я был готов оспорить те или иные слова Ахметьева. В особенности когда они задевали мои взгляды или симпатии. Неприятно было мне, например, бесцеремонно брошенное Глебом – о благодетельно-ложной религии, о чучеле шушенского дачника и пр. Но в полемику с Глебом я уже не хотел вступать. Он пришел ко мне выговориться. Выйдет ему облегчение, ну и замечательно! А я все равно останусь при своих представлениях о ходе истории в двадцатом столетии и ее персонажах. И все же нечто в словах Ахметьева раздразнило меня своей несправедливостью (или не правдой), я не выдержал и ляпнул:
– Погоди, Глеб! Но чем же ты лучше К. В. с его потиранием рук: “Какая изящная формулировочка!”? Я же видел, как ты в пляс был готов пойти или слезу умиления пустить, сочинив там что-то за Семена Михайловича Буденного. В его якобы воспоминаниях…
Глеб Аскольдович на мгновение удивился чему-то, взглянул на меня, но слов о Семене Михайловиче он будто и не услышал, а принялся разъяснять, чем он отличается от К. В. и произведенных в аристократы духа. Основополагающие тексты для них именно священное писание, относиться к коему можно лишь с благоговением. Для него же, Глеба Аскольдовича, – священное писание в других книгах. Каких, ты знаешь. Священное же писание аристократов духа, то бишь Учение основоположников, для него – дерьмо, лепешка конского навоза, но от нее (лепешки) хоть есть польза, а от того дерьма – лишь одни вони, стоны и вопли. Он, в отличие от благочестивых аристократов духа, по отношению к Учению – не благостен, не раболепен и не намерен ползать вокруг него, воздевая к небу в уродливых звездах руки. Он рядом с этим дерьмом свободен, волен в своих издевках над ним, а оттого, что привык к нему и его вони, волен и не натягивать на голову противогаз или просто утаиваться от него в утехах и страхе, это облегчает ему легко-воздушное общение с дерьмом. А надо отогнать от него благовония, снять с него печати и сорвать завесы.
– Раскрытие сокрытого завесой, – вспомнив давнее, пробормотал я.
– Что-что? – удивился Ахметьев.
– Да так… – сказал я. – Это без всякой связи… Ради курсовой, по теме ее, на четвертом, пришлось читать сочинение мусульманского философа одиннадцатого века, затем – святого, Ал-Худжири, Баба Сагиба. “Раскрытие сокрытого завесой”. Вышло в Ленинграде в двадцать шестом под редакцией профессора Жуковского…
Зачем потребовалось называть мне, где и когда книжка вышла и кто ее редактировал, не знаю. Может, ради того, чтобы напомнить Ахметьеву, что он с кем-то состоит в беседе? Мне стало казаться, что Глеб Аскольдович, при всем том, что мы с ним хлебаем коньяк и тычем вилками в бычков, выговаривается не мне, а еще кому-то, мне неведомому.
– Однако отгонять от дерьма благовония, – продолжил Глеб Аскольдович говорить мне (не мне), – снимать печати, срывать завесы – дело безнадежное (Никита снял одну печать вынужденно, а ко скольким другим печатям шагу не дадут сделать). Доступнее усиливать вони дерьма, чтобы они дошли до каждого, а в завесах следует проделывать хотя бы смотровые дыры.
– Ну и как, получается? – спросил я.
– Иногда получается, – опять же глядя и не на меня (я даже обернулся, не устроился ли за моей спиной еще кто? Скажем, некий господин в котелке и потертых брючках? Нет, не устроился, по крайней мере мне он был недоступен в ощущении) и явно не почувствовав усмешки в моем вопросе, сказал Ахметьев. – Иногда получается. Иногда нет. Но пока все по мелочам… Пока…
– Значит, ты, хотя и находишься с аристократами духа и небожителями, – сказал я, не принимая во внимание это его “пока”, – по разную сторону дерьма, для тебя – дерьма, существуешь с ними все же на равных, получается – иногда и по мелочам. Мелочевка – из благочестивых ласк. И мелочевка – в комариных проколах завесы.
Естественно, согласиться с моими колкостями Глеб Аскольдович никак не мог. На каких равных! С кем! Боже упаси! В своей свободе он среди них, занятых лишь сохранением и передачей мистического предания (а как же не мистического, был замечен мой робкий протест, если у них и перед чучелами, перед их гробницами заведено поклонение толп, с обрядами, поминальными церемониями, как же не мистического?), был и есть, как Ботвинник вблизи юных шахматистов из районного дома пионеров, пригласивших гроссмейстера на сеанс одновременной игры. Сравнение, конечно, не слишком удачное, но что-то в нем есть… Да, он тоже игрок, но его игра – иная, он согласен на мелочи, коли все другое нереально и толку не даст, но мелочи его могут выйти злыми и ощутимыми, а уж дыры в завесах своими шутками он иногда проделывает доступные для умных глаз…
– С этими-то либеральничающими хранителями Учения шутки и ухищрения возможны, – сказал Ахметьев, – а вот с дьячком Михаилом Андреевичем – ни-ни! – и погрозил пальцем.
Я снова обернулся, страшась обнаружить за собой господина в котелке и потертых брючках.
Провести Михаила Андреевича, по наблюдениям Глеба, какими-либо теоретическими или словесными уловками невозможно. Все прочие Титаны, хоть – с усердием или по привычке – и служили Идее и Учению при четвертом уже партийном Государе, в силу превратностей судеб и неудобств добывания знаний считали себя недостаточно академиками, а Михаил Андреевич, по их представлениям, родился в академическом белье. Они его не любят, он для них – оживший птеродактиль, но без него нельзя. На самом деле он – ключарь, он – казначей Цитат, в его ведоме – кладезь истин, а в руках, стало быть, меч Кладенец, но не булатный, а бумажный, однако этот будет пострашнее булатного, сейчас же со свистом снесет голову, в коей вышел заворот мыслей. В его ризнице образцово верно уложены краеугольные камни Учения, он им хозяин. Он, будто скупой рыцарь Александра Сергеевича, ласкает свои сокровища, пылинки с них сдувает, а то и приходит к ним с веником и воском. В подземельях под его присмотром, а значит, ему в услужении, в стеклянных раках – мощи некогда горлопанивших “Весь мир насилья мы разрушим” святых. Михаила Андреевича не любят, но побаиваются, особенно те крепыши, что в державных попыхах запамятывают, какие такие три источника и составные части марксизма-ленинизма, как бы в случае неудовольствия Михаил Андреевич не пригвоздил их либо к ревизионизму, либо к оппортунизму. Сам-то Михаил Андреевич ни о чем не запамятывает, ни о чем не забывает. И не прощает ехидств в свой адрес и уж тем более обид. И его однажды чрезвычайно унизили. Никита, зная, что Михаил Андреевич – сталинист, то ли из озорства, то ли по известной еще со времен Нечаева привычке связать подвижника мокрым делом именно Михаилу Андреевичу поручил исполнить гласный уже доклад о культе личности. И он его произнес. А кто создавал текст? Да все те же наши аристократы духа. Это он еще сквозь пальцы смотрит на их забавы с заменой дефиса в словосочетании на якобы вольно-дерзкое “и”. Ужо он этим смельчакам, поиздевавшимся над ним, подсовывая ему слова народного развенчания кумира, еще покажет! Еще сам поиздевается над ними. Да и как! Он им и то, что они числят его “стоптанным валенком”, не простит. Они-то – ладно. Михаил Андреевич еще над страной нашей распятой мощами Иосифа Виссарионовича погремит как колотушкой. К этому все идет!..
– Ты будто бы стоптанному валенку ораторию выпеваешь, – сказал я. – Он что – достоин твоего песнопения?
– Я! Выпеваю! – вскричал Ахметьев. – Ораторию! Если только на манер: “От края до края по горным вершинам, где вольный орел совершает полет…” Как там дальше-то?
– “О Сталине, мудром, простом и любимом, прекрасную песню слагает народ”…
– Что ты городишь! Как это – по горным вершинам слагает… Ну ладно. Именно такого песнопения и достоин этот идиот, эта гадина… Тишайший интриган. Когда Никита нагружал его разоблачением Сталина, он, говорят, молчал. Лишь сопел. Или, может быть, позволил себе похихикивать. Хихиканье его известно всем. И я его слышал. Смешок у него тихий, сладко-елейный и будто ласкающий, меленький какой-то, и сам он меленький, долговязый, а меленький, но в его смешке обещание – “За мной не пропадет”. Или даже приговор. Я все жду, когда он по поводу меня похихикает. Просто стражду этого. Жаль, что призывают меня к нему в редких случаях. Видно, что в самых тупиковых. Я-то могу изобрести такую формулировочку, что Михаил Андреевич ее обнимать бросится. Это-то во мне его, возможно, и привлекает. Гурман. А так он видит людей насквозь. И меня, естественно. И он, конечно, понимает, что каждый из аристократов духа выделан в единственном экземпляре, а Ахметьевых – двое. Один Ахметьев является по вызовам в его перевернутый мир, а другой существует в реальности. И сейчас сидит перед тобой.
Я опять обернулся.
– Не суетись, – поморщился Глеб Аскольдович. – И не оглядывайся. Никого за тобой нет. Ни черта, ни моего двойника. И ты – не отслоение в собеседники от меня. Ты все никак не решишься спросить о моих раздвоениях. Не отважишься по причине деликатности. Но если бы ты попал в сферы, в какие я вхож, и приобрел бы знание, ты бы не о раздвоении меня пытал, а о растроении. Или – четвертовании. А я вхож и стремлюсь быть вхожим. Потому как получаю доступ к сведениям и документам, мне необходимым. Боже, что мне в них открывается! Ты на меня надулся, я ввел тебя в раздражение словами о чучеле шушенского дачника, например, я тебя оскорбил, я твои святыни оплевываю. Но ты ничего не знаешь. Ты же небось до сих пор поешь: “даже пень вдруг расцвел в нашей самой прекрасной стране…” На аллеях центрального парка… А я уж и мотивчик бурлящий забыл… Твоей души благородно-весенним порывам я завидую. Но не завидую твоим грядущим открытиям. Твои святые превратятся для тебя в бесов. Ну не святые, а хотя бы рыцари. Тот же милый тебе рыцарь с холодной головой и чистыми руками, под которого рекомендовал делать жизнь двухметровый лихач на ходулях, предстанет перед тобой скотиной и палачом. И ты взвоешь. Даже те рыцари революции, какие не возвеличены заново, а числятся не прощенными пока жертвами, не порадуют тебя присутствием благородства. Но их жизнь следует расцвечивать. Что есть биографии и мемуары наших подвижников и героев? Подскажи мне, как историк! Ну верно… Житийная литература. Жития святых. Каждая религия, в особенности новообразованная и воинственно себя утверждающая, сразу же нуждается в своих мучениках, мудрецах, сотворителях чудес, то есть святых, и в канонизации их целыми косяками… Ведь и в России, в православии, случалось подобное?
– Случалось, – кивнул я. – А уж если, как ты говоришь, косяками, то в шестнадцатом веке, при Иване Грозном, два Собора проводили…
– Ну и у нас канонизировали или испекли сотню! Да что сотню! Не одну сотню рыцарей и чудотворцев (и Стаханов с отбойным молотком туда попал, и Паша Ангелина въехала на тракторе)! И составлены сотни жизнеописаний по всем житийным правилам, а в подкрепление им поползли киноленты, загремели кантаты и даже оперы. Так вот, милостивый сударь Василий Николаевич, позвольте вам объявить, что выпеченные нашими жрецами и аристократами духа жития вовсе не жития святых, а – и в этом их ценность – жития дьяволов. Или, если хотите, жития бесов. И не спорьте, юноша, со мной, – заявил Глеб Аскольдович, – будто был академический старец в бархатной ермолке и с бородкой химика Зелинского, не спорьте, меня вы все равно не переубедите, а себя лишь растревожите, хотя вам, как историку, давно уж пора соотносить смыслы плоскостей настоящего с вертикалью тысячелетий. А при таком-то соотнесении очевидным бы стало, кто праведники, а кто бесы.
***
Я и не пытался спорить с Ахметьевым, но стал опасаться, как бы с ним не случилась истерика. И предчувствие неприятностей ко мне пришло. В сменах интонаций Глеба Аскольдовича начал проявляться и некий надрыв. И кадык его дергался. Я тихонечко поинтересовался, не возымеет ли в отсутствие основательных горячих блюд решительное действие на нас коньяк. Но вызвал лишь досаду Глеба Аскольдовича. Он-то добрел до существенного, а я вклинился в его смыслы со своей чепухой. А существенное было вот в чем. Ахметьев задумал создать “Дьяволиаду двадцатого столетия”, но никоим образом не родственную “Дьяволиаде” Булгакова (я ее тогда, естественно, не читал) с ее суетой и лопошением мелких чертей, или даже бесенят, способных лишь на бестолковщину в совучреждении. Нет, “Дьяволиада” Ахметьева будет с морем крови, с помутнением разума, с раздрызгами по камням стен, изрешеченных металлом, вышибленных мозгов, с подлостью вселенских значений, с иезуитской попыткой прекратить связь времен, с дерзостью штурма Божественных небес, с наложением печатей на уста, умы, души людей, с отменой понятий о совести, чести и прочем, прочем… Потому-то он и дорожит допуском в сферы, там он имеет возможность добывать, понятно, прикидываясь благоувлеченным исполнителем, событийные и документальные основания для своей “Дьяволиады”. И многое уже добыл. “Какие в моих житиях возникнут титаны злодейства!” – воскликнул Ахметьев, и воодушевление, даже страсть взблеснули в его глазах.– А вот ты, ты! Да, ты! Ты напомнил мне о моих чуть ли не восторгах при написании мемуаров Буденного! – и Глеб Аскольдович вскочил с табурета. – Истинно так! Тогда я написал такой пассаж в житии этого есаула сатанинской конницы, что не мог не возликовать, и ты это понял и оценил.
Взгляд Глеба Аскольдовича опять вынудил меня обернуться. Ахметьев обращался явно не ко мне. Я заерзал на своем табурете. Глотнул из стакана пиво. А Глеб помрачнел. Присел тихо и снова уткнул лицо в ладони.. Мне показалось, он застонал.
Из следующих его нервных признаний я уразумел, что он до того сливается с натурами персонажей задуманных им житий, с их страстями, утоленными и неутоленными, с их интригами, с их злобой, с перекрученными их понятиями, что погружается в их свойства. Становится словно бы одним из них. Одним из дьявольских отродий. И шкуру их, примеренную на себя, отодрать – с кровью, с мясом – порой ему удается лишь с изнурением воли. Жутко все это, мучительно. И остается страх. А не прирастет ли бесовская шкypa к нему навсегда? Мне был снова отпущен совет: за спиной никого не искать. Приватные черти, сходные с карамазовскими, на беседы к нему не являются. Если они и есть, то уже сидят в нем, пока втихомолку. Ивану-то Карамазову было легче, объяснил мне Ахметьев. Он существовал в столетии почти благопристойном, в каком даже и смутьяны, неразумные будораги, не предполагали, что вот-вот начнутся репетиции и прогоны Апокалипсиса, а уж исторически-возбужденным барышням, вроде Веры Павловны, социально-эротические сны мерещились чуть ли не занудливо-ангельские. Иван Карамазов в этом благоспокойствии века выходил со страдальческими претензиями и недоумениями прямо на Бога. Упреки и недоумения его касались коренных несовершенств в мироздании, и были вызваны они обстоятельствами вечности, а не какого-то там отдельного девятнадцатого века. При этом Иван Карамазов опору своим упрекам находил в случаях, пусть и болезненно-неразрешимых, но частных, и кстати, для него эти случаи были умозрительно-теоретическими, самому Ивану Карамазову они не принесли никаких неприятностей, ни телесных, ни судьбообразующих. Да, Иван Карамазов жил в муках, он дошел до крайностей бездны, но именно до крайностей, то есть до краев бездны, он был над ней. “А мы-то с тобой в бездне! В бездне!” – вскричал Ахметьев. В двадцатом веке если не для всего человечества, то уж для России-то точно краев бездны нет, вся Россия с семнадцатого года – бездна. Другое дело, мало кто признает это. Такие, как я, Василий Куделин, и сотни миллионов полагают, что они – на горном плато и их кудри приятно треплет веселый ветер. Но он-то, Глеб Ахметьев, знает, что он в бездне. И все вокруг – в ней. Каково ему-то? И как ему быть? И как жить ему? То-то и оно! От Ивана-то Карамазова при всех его муках и дерзостях не требовалось никаких что-либо значащих для людей и для него самого действий. Ну если только слов или, в крайнем случае, подсказок негодяю. А ему-то, Глебу Ахметьеву, жить в одних словах не пристало, предки его, наконец, Россия, распятая его Родина, требуют от него каких-либо свершений. Но каких? Вступать в полемику с Богом и в ней отыскивать оправдания своей бесполезности? Дурно. С Богом и Мирозданием все ясно. К тому же, находясь в бездне двадцатого столетия, заводить с Богом или великим инквизитором умозрительно-теоретическую дискуссию было бы делом глупейшим. “Ты же сам себе противоречишь, – начал я подыскивать жалкие, успокоительные пилюли. – Тебе же ведомо предназначение. Ты говорил. И эти твои жития…” – “Нет, нет! Это не мое! Это все вынужденное, вынужденное! – взъярился Ахметьев и будто был намерен броситься на меня. – Мне все это противно! Я живу чужой жизнью! Я сам стану персонажем “Жития беса”! Я не знаю, каково мое предназначение. Оно не открыто мне. Да, я еще устрою нечто, от чего они там, наверху, запляшут. Пусть и сгорю! Тебе не надо знать, что я устрою… Но это не мое! Мне следовало бы стать Блаженным! Но не тем Блаженным, у кого дети могли бы отнять копеечку, а тем, нужду в ком ощутила бы вся Россия!” Крик его тут же прервался, Глеб Аскольдович сник. А я лишь выдохнул: “Вот тебе раз…” Но сейчас же посчитал должным проявить себя специалистом. Я уже пробалтывался (вроде бы в случае с Миханчишиным), что одна из моих курсовых работ (а вдогонку ей и – доклады в студенческом обществе) была именно о русских блаженных и юродивых (любознательность подтолкнула меня и к текстам о блаженных европейских, одни видения Бригиты чего стоили). Большой ученый, я то есть! Прямо как Анкудина со своей страной Беловодией! И вот теперь я, умник умником, принялся втемяшивать впавшему в отчаяние Ахметьеву, что ни в каком российском веке стать блаженным у него бы не получилось. Осуществлять себя он мог бы ближним боярином, коли у него в роду Стрешневы, думным дьяком, предводителем дворянства, сподвижником Новикова, гусарским полковником, в крайнем случае – поручиком Ржевским, но никак не блаженным. К тому же русские блаженные и юродивые – особенные существа, они – не навязчивые и не деятельные, это тебе не шуты с бубенчиками, способные вертеть королевскими дворами или влиять на политику Франции. Они, наши блаженные или монахи с репутацией блаженных, редко могли влиять на действия сильных мира сего. И тем более – на ход истории, такого я что-то и не помню. Это позже, порой и через столетия заинтересованная молва приписывала им чудеса и подвиги, а иным из них посвящали приделы в знаменитых храмах. А уж в нашем-то веке соваться, если не завелись в голове тараканы, соваться в шкуру блаженного просто бессмысленно. Оплюют и растопчут. И более ничего! И главное – никаких откликов в восприятиях современников их личности не получат. Никто и не узнает о них. Следует ли Глебу Аскольдовичу отряжать себя в блаженные? “Может быть, может быть…” – пробормотал Ахметьев. А я? Не ощущал ли я тогда себя доброжелательным врачевателем из специальной лечебницы, желавшим бедолагу успокоить? “Да, возможно, ты прав. Возможно, ты прав…” – бормотал Ахметьев, будто бы уже расположенный ко сну. И вдруг он снова вскричал: “Никому не будут нужны все эти мои жития! И всяческие разоблачения! Очень скоро! Все само собой рассыпется! Все рухнет! Я напрасно уродовал свою натуру, назначив себя жуком-точильщиком ножек пролетарского трона. Жил бы себе тихо, ловил бы и квалифицировал стрекоз, или сочинял афоризмы, или разводил гладиолусы на продажу. Все рухнет и без моих усилий. Я и полагал, что рухнет, но не думал, что так скоро…” – “И как же скоро?” – доброжелательный врачеватель старался спрятать усмешку. “Сейчас скажу, – Ахметьев зашевелил губами, вспоминая нечто, – так… Матрона открыла в… так… Матрона… Через двадцать лет… ну, может, двадцать пять… Все и рухнет…” – “Что рухнет? И что – все-то?” – доктор был еще терпелив. “А все. Все, что тебе дорого, – сказал Ахметьев. – Режим, партия, Учение, столпы и жрецы Учения, все! И вот что страшно, единственно страшно, но уж страшнее не бывает, – рухнет и наша с тобой страна”. – “Через двадцать лет! Двадцать пять! Рухнет! – рассмеялся я. – И кем же это объявлено? Это Матрена, что ли, открыла?..” Я уже хохотал. “Да, Матрона. Не Матрена. А Матрона”, – сказал Ахметьев. Глаза его были умные. “Кто такая Матрона?” – спросил я, уже обеспокоившись.
Последовал рассказ Глеба Аскольдовича о Матроне. Я сразу же забыл ее отчество и фамилию. Многие десятилетия эта Матрона якобы жила в Москве, долго в Сокольниках, потом – в арбатских переулках, а в последние свои годы – где-то поблизости от Тверского бульвара. Родилась же в деревне, на Рязанщине, что ли, и была неграмотной. Умерла она в пятидесятых, прожила лет семьдесят. А родилась Матрона слепой, в юные годы еще и обезножела. Божий дар – а прославилась она вроде бы как целительница, пророчица и ясновидящая – обнаружили в ней еще в младенчестве. Глеб знаком с ней не был, но его вывели на людей, ее окружавших, свидетелей (чаще всего – свидетельниц) ее чудес и пророчеств, старух, помогавших ей в быту, и женщин, кому Матрона покровительствовала, или даже воспитанниц ее. Рассказ свой о Матроне Ахметьев вел, именно соблюдая каноны житий святых, правда вплетая в него простодушные коммунальные и энкавэдэшные подробности. В университете я интересовался и агиографической литературой, мог теперь понять, из чего склеивалось житие Матроны, и оценить степень его достоверности. Делать замечания Ахметьеву я постеснялся: а не выйдет ли, что я образованность хочу показать? Из слов Ахметьева выходило, что Матрона исцелила и спасла немыслимое число граждан, а напророчила: Первую мировую войну, отречение царя, приход кровавых большевиков, колхозы, репрессии и прочее. Будто бы о ней знал Сталин. Будто бы она возникала в его видениях. Будто бы он являлся к ней на квартиру со своими сомнениями и страхами. Самым драматическим событием их мистической связи было чудесное недопущение Матроной отъезда Сталина 16 октября 1941 года в запасную столицу – Куйбышев (литерный поезд перепутал вокзалы). Заинтересованность Сталина в ясновидящей и спасла ее (и ее окружающих) от тюрьмы и дурных домов. Одно из последних ее пророчеств, на которое и ссылался Глеб, было именно о том, что лжебоги, лжецари и кровавые воины падут и рассыпятся (“То есть распятие России закончится, – стал растолковывать свой же рассказ Ахметьев. – Наказание будет отменено. – Но тут же и вздохнул:
– А может быть, заменено на пожизненное заключение…”) И была названа пророчицей точная дата, когда падут и рассыпятся, – вторая половина восьмидесятых годов. Матрона в видениях рассмотрела и некоего Михаила, либо пикой, либо копьем, любо шпагой протыкающего лжебогов и лжерыцарей. “Я знаю трех подходящих Михаилов, – сказал Ахметьев. – Один из них может быть тебе известен. Нет, нет, не Михаил Андреевич, упаси Боже, он недотянет, хотя и он, а вблизи него и я, необходим для того, чтобы все пало и рассыпалось…” Я хотел было понасмешничать. То, что от некоего Михаила у Матроны происходит начало, – это понятно, это традиция, Михаил Романов и прочее. Что же касается сроков, то они есть и в Другом пророчестве, названы коллегами Глеба Аскольдовича. Извольте дожить до восьмидесятого года и на вас наедет (благоговейно-требовательно опустится) коммунизм. И что же – прямо тут и рассыпется? Но тотчас желание насмешничать над пророчествами Матроны пропало. Нечто во мне словно бы запретило ехидства. Я никогда не был атеистом. Но и верующим был скорее стихийным (точнее, соглашался быть верующим). И вера-то моя более всего проявлялась в попытках оберечь себя от детских страхов (ребенком молил Боженьку о том, чтобы матушка поскорее вернулась домой и с ней ничего бы не случилось). Пожалуй, и позже детски-простодушное ожидание оберегов от Бога и осталось для меня основой отношений с Ним. Фольклорно-сказочные чудеса я уважал. Особенно – обеспеченные улыбкой Николая Васильевича. Библейские же пророки признавались мной именно литературными героями. Но уж серьезно отнестись к каким-то пророчицам и ясновидящим из коммунальных квартир у Тверского бульвара я не мог. А Анкудина наша часом не пророчица? Что-то и в истории отечественной я не помнил вразумительно истолкованных эпизодов с пророчицами и ясновидящими. Пророки мужского пола случались (и то их слова и намеки категорично толковались задним числом, и возникали очередные Нострадамусы). А убедительных ясновидящих дев я и впрямь не помнил. Но у Ахметьева никаких сомнений по поводу Матроны не было, и в глазах его я не наблюдал горячечности бреда. Уж на что нелепостью звучал рассказ о том, как Матрона 16 октября 41-го года литерный поезд Сталина, отправляющийся в Куйбышев, перегнала, перенесла, могла, значит, не только пророчить, но и совершать силовые действия – с Казанского вокзала на вокзал Белорусский (то есть давая Сталину знак и спасая Москву с Россией), но и эта нелепость была для Ахметьева несомненной исторической реальностью. И совершенно не вызывал у Глеба Аскольдовича недоумений случай, когда безграмотная Матрона открыла находившейся под ее покровом Зиночке, корпевшей над чертежами дипломного проекта, многие секреты римских зодчих.