Трактат “0(б) Архитектуре” (Елагину следовало бы добавить “и Живописи”) построениями и приемами своими напоминал “Трактат о Музыке” (то же послушание канону катехизиса). И цель у него была та же: послужить совершенствованию России. В первом разделе его, “Повествовании”, излагалась история зодчества, живописи и украшателей храмов, дальше автором называлось то, что, на его взгляд, могло принести пользу России. Понятно, – каменное строительство, способное уберечь от огня и создать красоту и удобства. Деревянная Русь была ему не мила: “Постройки наши неудобны, окна низки, мало воздуха, люди слепнут от дыма…” На этот раз угадывались собеседники Крижанича, каких ему не терпелось вразумить. Архиепископ Симеон-Корнилий, кого он явно уговаривал поставить первые в Сибири каменные здания, будущий картограф и зодчий Семен Ремезов, возможно, тобольский воевода, а также и наш любитель шахмат, парсун и библии Пескатора Михаиле Елагин. Трактат был оснащен собственными опытами и наблюдениями автора и обвращением его к личностям знаменитым – библейским, строителям Вавилонской башни, Вазари, Палладио, Леонардо, известным на Руси Аристотелю Фиораванти и Алевизу (позже образцом для каменной тобольской Софии была определена московская Воскресенская церковь, созданная в Кремле Алевизом, случаются совпадения). Особо ценил Крижанич стиль барокко, чрезвычайно подходящий для России (из бумаг митрополита Павла стало ясно, что трактат Крижанича тому был известен и близок). В разделе о живописи и настенном письме (опять же вспоминались – и с блеском – титаны искусства) Крижанич не мог не откликнуться на полемику между новыми московскими художниками (Симон Ушаков, Иосиф Владимиров) с радетелями устаревших канонов, и, конечно, он поддерживал новых. Позже я прочитал трактат на ту же тему Симеона Полоцкого, он показался мне убого-ученическим, не было в нем ни широты взглядов, ни эрудиции Крижанича.
   Сочинение же, робко названное Елагиным “О блудницах”, выглядело для Крижанича странным. Несмотря на форму трактата (с разделами, параграфами), он казался и не поучением вовсе, а выражением томлений автора, уговором самого себя. Сочинение было и не о блудницах. Те попали в два или три параграфа. О женщине и об отношениях к ней размышлял Крижанич. На первых листах шла у него история женского начала человечества и женской доли – от Евы и Лилит, и далее – к Аспазии, а от них – к святым Цицилии и Бригите. В острый и язвительный спор автор вступал с Домостроем. Русских женщин он знал плохо (а может быть, знал и хорошо, но странным образом наблюдал, например, в здешних городах пьяных женщин). Наши женщины, на его взгляд, ничего не умели. А потому требовалось заводить школы для девочек с обучением их ремеслам, рукоделиям и домашним занятиям. Опять же – для совершенства России. Но в других, и больших – листами – разделах автор будто бы лишь призывал себя найти гармонию между духовно целесообразным и плотским. Плотское имело причину и в женщине. Для успокоения плоти призывалось высказывание апостола Павла: “Ты женат? И не ищи развода. Ты остался без жены? Не ищи жены”. И все же нечто терзало душу автора – то ли происходящее с ним в Тобольске, то ли случившееся в его юности (“когда я был поселянином…”, “когда я наслаждался закатами в Риме…”). А дальше – печаль, неразгадываемые намеки, вызванное мимоходом утверждение того же Павла, хорошо мне знакомое: “Боящийся несовершен в любви”, и вновь уговоры вызвать в себе гармонию души. В сочинении не было конца. Вряд ли Елагин переписал лишь часть рукописи. Он был увлечен ею. В замечательной его скорописи случались вдруг помарки, строчки нервные, а “боящийся несовершен в любви” он подчеркнул двумя линиями. Явно в тексте что-то волновало его. О Крижаниче он знал, конечно, больше моего. Что-то в их судьбах, возможно, совпадало. Но почему он дал не имевшему, видимо, титула сочинению название – “О блудницах”? Остается лишь гадать. Мне вообще о Елагине, прибывшем в Сибирь в моем возрасте, многое было неизвестно. Но их с Крижаничем томления перетекали и в меня…
   В декабре я летал в Москву на три дня. На новоселье. Квартиру старикам (и мне) дали в трехстах метрах от Солодовникова переулка в девятиэтажном доме. Две комнаты, кухня в девять метров, ванна и туалет – разведенные. Шик, блеск, люкс! Коммунизм, как определил отец. Я же никакой радости не испытал. Опять пришло чувство усталости и досады. Все это должно было случиться лет пять назад. А то и раньше. Вспомнились унизительные челобитные и хождения с просьбами. К. В. вспомнился… От хлопот в Москве я был отстранен. Шурину моему, полковнику, дали должность и жилье в подмосковном гарнизоне. Старой северной мебелью обставили квартиру на Сущевском. Сестра моя, Лена, устраивала новоселья. Кстати, я попал на второе из них. С узким кругом родственников и ребятами из нашей молодежки. Комната в Солодовниковом переулке и дровяной сарай отошли теперь к Чашкиным. В сарае я забрал нужные мне вещи и проверил тайник на заднем дворе. И стартовый пистолет, и фарфоровые безделушки с картонкой там сохранились. На новоселье я передал Башкатову солонки и картонку. Башкатов сейчас же отодрал ножом акварельку, оглядел ее и расслоил картонку, обнаружил некий промежуточный предмет и сунул его в карман. “Э-э-э! – обиженно протянул я. – Дай взглянуть-то!” – “Ты завязал с солонками?” – сурово спросил Башкатов. – “Завязал…” – “Ну и кукуй в своей Сибири!” У жены Марьина Ольги я поинтересовался, не знает ли она новый адрес Виктории Ивановны Пантелеевой. “Какой новый?” – удивилась Ольга. Были названы телефон и адрес Виктории, мне знакомые. С Пантелеевым Виктория Ивановна не разводилась. Но сейчас она проживала не в Москве. Я был вял, пил и шумел мало и на вопрос, отчего я такой вялый, пробормотал: “Перелеты… Акклиматизация… Да и забот у меня там много…” А во мне уже происходило варево кандидатской…
   Недели за две до отлета в Москву меня послали в Тюмень на областной молодежный актив. От магистрали, естественно. Там я попал в одну комиссию с доцентом истфака Тюменского пединститута Семеном Григорьевичем Кривозубовым. При рассмотрении вблизи заматеревший Семен Григорьевич оказался Семеном Кривым Зубом с нашего факультета, членом бюро, на три курса старше меня. В сытом вечернем разговоре Семен поинтересовался, как у меня дела. Я рассказал. “Крижанич – мое удивление! История, наука – и есть удивление! – витийствовал я. – То есть радость занятия историей – в удивлении!” – “У тебя же на докторскую хватит!” – воскликнул добрейший Семен. “Да я это – для себя, удивившегося, или для справедливости какой-то, а не ради всяких диссертаций!” – искренне взгорячился я. “Одно другому не мешает”, – рассудил Семен. “Может быть, может быть, – неуверенно выговорил я. – Пожалуй… Пожалуй, в аспирантуру Томского попробую обратиться…” – “Почему же Томского?” – “Говорят, там либеральнее”, – сморозил я. “Да чем же томские-то либеральнее наших? – обиделся Кривозубов. – Чего ты нас-то боишься?” Я сказал, что Крижанич – недиссертабельный. Семен рассмеялся. “Конечно, – помолчав, сказал он. – Ежели ты его вставишь заглавным в тему, ты и до Томска не доедешь. Но если его упрятать под каким-либо занудливым названием, то все и проползет… А для нас – чтоб еще была Тюмень… У нас люди ревнивые… Тобольск, конечно, столица, бывшая… Но Тюмень – мать городов сибирских, основана на год раньше Тобольска… Вот и кумекай…” Кривозубов призывал меня быть циником. Но ведь и Крижанич советовал не придавать важности внешнему. И я сотворил название темы: “Взаимовлияние славянских культур в развитии Тюменского края в XVII – первой половине XVIII столетия”. Крижаничу я при этом был намерен не допустить ни малейшего ущерба. Он прочно, без занозинки умаления, стоял в линии Крижанич – Корнилий – Павел – Ремезов (вблизи него – Елагин) – царь Петр – митрополиты Лещинский и Рогушанский, барокко, русское, польско-украинское, сибирское. Кривозубов возрадовался: “Дерзай! Подавай заявление, предметы подтяни, сдавай!”
   Вспомнилась Юлия Ивановна Цыганкова, советовавшая подтянуть английский именно ради поступления в аспирантуру. В каком веке это было? Но вот прошли месяцы. И тема моей кандидатской была утверждена на Ученом совете. С единственной поправкой. К сочетанию “Взаимовлияние славянских культур” было добавлено слово “братских”.
   Я тут же отправился на почту. Хотя спешить не было никакой нужды. Телеграмму хотел составить из слов: “Мешок фасоли перебрал”. Раздумал. Итог, что ли? В словах же “Первый мешок фасоли перебрал” учудилось хвастовство, обещание подвигов в грядущем. Смущала и категоричность придуманного. Но посчитал, что не должен думать о том, прочтет ли меня адресат сегодня или через год. И тем более не должен думать, вызовет ли брезгливую усмешку моя телеграмма и не потребует ли некто от адресата неприятных объяснений. На зеленоватом бланке я вывел: Нужна Куделин.
***
   Как поется в дворовой, даже подворотней песне: “Пролетели годы и десятилетья…”
   И вот я, Василий Николаевич Куделин, снова проживаю в Москве, а теперь и держу в руке глянцевый прямоугольник с почтительным приглашением посетить презентацию телевизионного сериала. Презентацией намерены обрадовать нас в Киноцентре на Красной Пресне с итальянским рестораном “Арлекино”. Приглашение послано, естественно, на два лица, и жена сопроводить меня согласна. Я полагаю, что удивил бы по-прежнему терпящих мое повествование читателей или хотя бы единственного из них, продолжающего терпеть, если бы сообщил, что зовут мою жену иначе, нежели Виктория Ивановна.
   Взглянув, на мою визитку, можно составить мнение, что Василий Николаевич Куделин – человек относительно благополучный. Доктор исторических наук, завсектором академического НИИ, профессор двух достойнейших высших учебных заведений. Однако нынче благополучие содержательными людьми измеряется не сведениями из визитных карточек, а условными единицами. Наглецы из знакомых, наглецы эти уж точно – благополучные, при встречах интересуются: “Ну и сколько ты выжимаешь из трех должностей?” Не хочешь отвечать бестактности наглеца, но отвечаешь, при этом как бы и стесняясь собственных достижений: “Ну, в месяц эдак сто двадцать… ну, сто пятьдесят (тут врешь)… выходит…” (Коллеги мои из какого-нибудь Нортвестернского учебного заведения под Чикаго получают в год восемьдесят тысяч безусловных туземных единиц.) “Э-э-э! – то ли сокрушается, то ли радуется наглец из знакомых. – Теперь понятно, почему у нас всюду – профессора кислых щей!” Одним из таких интересующихся оказался мой бывший сосед Чашкин. Встретились мы на Манежной площади. Я прогуливал внучонка, Чашкин – внучку. Чашкин над моими достижениями посмеялся. Но встречи с Чашкиным в наши дни, по выражению Вали Городничего, и “эпоху вывороченных приличий”, когда галоши носят задом наперед, и помогают мне не хлебать, в частности, одни лишь кислые щи. Хватает и на бензин. Свободные часы, а то и дни (летом и недели) у меня случаются. Особняков в Подмосковье возводится число немыслимое. Ремесла я освоил самые что ни на есть нынче потребные. Приглашения происходят. Позвал меня на работы в усадьбе и зять соседа Чашкина. Иногда благосостояние семьи я укрепляю кустарем-одиночкой, чаще же – в артели производителя услуг, в прошлом оперного певца Зория Валежникова.
   Жена приносит в дом денег (исключая мои приработки) больше, нежели завсектором академического НИИ, а вместе с ним и два профессора. Если бы не это обстоятельство, я бы лелеял свои праздношатания и лень и не связывался так часто с артелью Валежникова. Теперь же мои понятия о назначении мужчины в доме успокоены и для праздношатании я имею оправданные средства. Виктория не перестала быть бизнес-дамой, ей бы и самокаты перемен не позволили сделать это. Напротив, в своих умениях, полезностях и прытях она прибавила, а многолетние ее связи с европейскими партнерами чрезвычайно ценились фирмами и фигурами влиятельными. Ей предлагались места доходные, и года четыре она обреталась в доходных местах, домой приходила нервная, а то и напуганная. Потом сказала: “Нет. Это не для меня. Я слишком щепетильная. Это не криминал. И бандиты к ним не подойдут. Но это не для меня”. Одно время и вовсе нигде не служила, баловалась, ее слова, домработницей. Но репутация Вики как одного из самых разумных экономистов Москвы не рассеялась, и ее снова стали вовлекать в дело. Теперь ее интересы и увлечения были связаны с дизайнерами, архитекторами и кинопродюсерством. Консультировала она и известные фонды, более или менее порядочные в денежных делах, уточняла Вика, в денежных… В общем, она не скучала, днем пребывала женщиной деловой, а вечером – светской. Вечером – презентации, приемы, показы мод, вернисажи, сидения в жюри, все одно – тусовка. “Для дела, Василий, для дела!” – осаживала мои ехидства Виктория, на меня не глядя, а глядя в зеркало, вечерний выбор нарядов – драма сомнений и ожиданий конфузов. Но конфузов не испытывала, а возвращалась с коньячной прелестью в глазах, усталая и довольная, как герои “Анны Карениной” с сенокоса. А дела ее чуть ли не каждый день пересекались с делами Ольги Марьиной, та уже лет двадцать занималась модой. Кстати, обе шили. (Утренняя изуверская реплика мне: “Не задирай меня своими паркетами у зятя Чашкина! Я и сама при любых обвалах портнихой не дам вам подохнуть с голоду!”) Часто их телефонные разговоры с Ольгой становились беседами двух модисток. Охотно обе они посещали какие-то дамские посиделки, чаепития каких-то “Леди-лидер”, чуть ли не вступили в некий Английский клуб с балами в Петровском пассаже в стиле рококо (звали с мужьями), но требование годового взноса в пять тысяч долларов (с каждого) посыпало их желание пеплом (на один-то заманный бал пригласили и бесплатно, и снова драма с выбором нарядов – “надеть нечего!”).
   Сетования мои по поводу юдоли мужской прерывались укорами: а ты исполняешь супружеские обязанности? Все нормальные мужья сопровождают жен в их вечерних усердиях не только из-за бесплатных напитков и закусок, но и по зову совести. Несколько раз мы с Марьиным поддавались на уговоры жен и даже надевали костюмы с галстуками, но одна из вечеринок старания наши (и жен) угробила. Вечеринка была с переходом в ночное и происходила в клубе “Метелица” на Арбате. Шум, свето – и цветоверчение, выносы на публику картин художника Смолякова (“они не для стен, они – воздушно-пространственные”) и как бы крестный ход с ними, танцы на подиуме моделей Севы Бурякиной, аукционная продажа маек и гетр футболиста “Спартака” Дмитрия Ананко и шелест повсюду: “Сама Аллегрова будет! Сама Аллегрова!” – “Да вон, вон она!” – “Нет, Аллегровой не будет, будет Сурикова”. – “Это какая Сурикова?” – “Это которая поет “Лягушонок мой бородавчатый!” и у нее трусики из Зимбабве…” Дамы наши, обе рослые, заметные, вели беседы с нужными, надо надеяться, людьми, Виктория даже блокнот доставала. Нас представляли достойным персонам, это были известные в Москве тусовщики, одни – писатели, другие – телевизионщики с узнаваемыми, но не сразу, рожами, третьи (их больше) – никто. Обмена репликами с ними хватало на полминуты, а так мы с Марьиным тыркались в толкотне, никому не нужные, попивали водку и изредка пробивались к бутербродам. К нам подскочили две девчушки-милашки и, удивившись, обрадовались: “Василий Николаевич, и вы здесь!” Профессорствовал я, в частности, и в театральном вузе, читал там курс лекций, а у девушек-милашек принимал экзамены в весеннюю сессию. Здесь же, как выяснилось, они подзарабатывали полустриптизершами. “Жена привела… – пробормотал я. Я познакомил их с Марьиным. “Вы тот самый Марьин! – восхитилась одна их милашек. – Автор знаменитого романа! Мы проходили вас в школе… А вы, оказывается, живой… Надо же!..” И она прикрыла рот ладошкой. Смутившиеся полустриптизерши были отпущены, я рассмеялся, а Марьин стоял грустный. “Мы для них ожившие мамонты!” – сказал я. “Это я для них оживший мамонт… – покачал головой Марьин. – А ты еще атлет…” – “Ну конечно, – как бы обиделся я. – Вас же в школах проходили… А я что? Я для них тоже мамонт. Только живой. Еще не вымерший”. Именно, именно – не вымершие мамонты. А для кого – динозавры. А для кого и безобидные коровы Стеллера. В свои молодые годы мы были двадцатыми или даже сотыми в ощутимом строю, где первыми на белых лошадях гарцевали вершители судеб Отечества. И лошади их были – одры, только чтоб подвезти к лафету, и сами они пребывали “стары суще верстою”. Но их сохраняли в почтении, как в ходе истории возникшую данность. Мы же были вовсе не старцы, куда моложе “верстою” тех почтенных, но мы уже – не вершили, а лишь нечто замыкали или волоклись вдоль края. В бурлящем котле нынешней жизни, где варилось неизвестно что, то ли ботвинья с севрюгой, то ли щи полынные, то ли клейстер, то ли зелье для истребления тараканов, комфортнее и важнее всех ощущали себя сорокалетние и хлопотуны моложе их, они еще ничего не сделали, кроме денег, конечно, и репутаций героев светской хроники, но именно их тусовки и определяли значимость личностей. “Ладно, – вздохнул я. – Пойдем, Марьин, выпьем за мамонтов!”
   И тут явилась шумно – своей! – не мечтающая о кондитерском магазине Аллегрова и не певица Сурикова в трусиках из Зимбабве, а сама Лана Чупихина. Вот уж кого волновало, вымершая она или не вымершая и к какому годовому кольцу распиленного дерева она принадлежит. Все вокруг принадлежало ей! Лана была уже и не пышнотелая, а крупнотелая. Или просто крупная. Сталкивались мы с ней не часто, мне было известно, что одно время Лана ярилась феминисткой и выпустила две крик-книги, их стопками выносили прямо к кассовым аппаратам, одну из них – “Я откушу ухо Тайсону” – она преподнесла мне с надписью. Потом она объявила себя покровительницей Партии девственниц, ходила с ними по улицам (как-то даже и мимо Генерального штаба), обвязавши тело накрахмаленной простыней. Будучи знакомой со спикером Селезневым, полагала преуспеть в политике, но не преуспела. Теперь, говорили, принялась бранить феминисток и девственниц. Недавно я видел ее в передаче “Об откровенном”. Несколько женщин рассказывали об откровенном, а Лана, представленная как автор и лауреат журнала “Срамница”, рассказанное оценивала. Одна из откровенничавших дам, раза в два пышнотелей Ланы, то и дело снимала с головы красную шляпу с елисейскими полями и обмахивала ею свою знойность. Пришла очередь ее истории о превратностях любви. Была дама как-то на Крайнем Севере в командировке у газодобытчиков. Героиня наша пошла с буровиком на берег реки Надым собрать морошку, и там их настигла внезапная любовь. Все было прекрасно, но на ее нежное ню ниже талии (надо признать, воображаемой) уселась куча комарья, героиня поначалу смутилась, но потом поняла, что страсть ее стала куда более пылкой. “О, как я вас понимаю! – всплеснула руками Лана. – Вы ведь доставили наслаждение и летающим насекомым!..” Теперь Лана подходила к нам со стайкой молодых кавалеров. “Что ты напечатала в “Срамница-то?” – спросил Марьин. “В “Скромнице”! В “Скромнице”! В какой еще “Срамнице”! Ты, Марьин, глухой, что ли?” – “Но и я понял, что ты лауреат “Срамницы”, – совсем уж без нужды вступил в разговор я. “И этот глухой!” – обрадовалась Чупихина. Тут она обратилась к стайке кавалеров: “А это наш Штирлиц. Это он звонил Борману”. Ехидство было не ее – Башкатова. Но Лана славилась восприимчивостью к чужим мыслям и остротам. А юные кавалеры Чупихиной уставились на меня и пооткрывали рты.
   "Светлана Анатольевна не совеем права, – сказал я. – я не Штирлиц. Я Куделин. И это Борман позвонил мне. Шел по коридору. А тут сирена. Все – в бомбоубежище. Тогда он и подумал: дай-ка позвоню Куделину” – “Василек, ты все такой же кавалергард, – сказала Чупихина. – Но тебе пора отпустить бороду…” – “Какой же он будет тогда кавалергард?” – засомневался Марьин. “Ну ты, Марьин, и зануда! – фыркнула Чупихина. – Кстати, ваши жены не повезут вас сейчас в “Голден палас”?” – “А там что?” – “А там… а там… – Чупихина достала клочок бумажки, – а там художник Фикус Сазонов…” – “То есть как – Фикус?” – “То есть так и есть Фикус… Фикус Сазонов… будет разговаривать с головой Софи Лорен…” – “Лучше бы с телом…” – пробормотал я. “Ты, Василек, хоть и звонил Борману, но все такой же бездуховный, – расстроилась Чупихина. – А от Фикуса мы двинем в Балчуг-Кемпински. Неужели ваши жены застрянут тут?” – “Застрянут”, – мрачно пообещал я. “Ну тогда вам общее адью!” – и Чупихина со стайкой кавалеров отлетела в “Голден палас”.
   Дома я предложил Виктории размежеваться. “Но в исключительных-то случаях!” – взмолилась Виктория. В исключительных случаях, смилостивился я, конечно. В исключительных случаях обязываюсь сопровождать. Во французское посольство, например. К ледям-лидерам. К художнику Фикусу. И прочее. А так им – Виктории Ивановне, Ольге Марьиной, их приятельнице Маше Соломиной – пижмы, плиссе-гофре, подиумы, валенки от Версаче, нам же с Марьиным, Башкатовым, Алферовым и Городничим – пиво, сушеные кальмары, дубовые веники и собеседования о новостях спорта. “Это ты со мной и о спорте уже не можешь поговорить?” – возмутилась Виктория. “С тобой можно говорить лишь о теннисе, – гранитом твердел я. – А Курникова с мамашей мне противны…” – “Мы давно запретили в семье кабалу и несвободы, – напомнила Виктория. – Потому ходи с Марьиным куда хочешь. Сам по себе праздношатайся. Но не забудь про исключительные случаи…”
   Я перечитал написанное и понял, что даю повод подумать: в стране разруха, шахтеры колотят касками по асфальту, самолеты взрываются, в Чечне стреляют, бандиты жируют, в Пензенской губернии дети пухнут от недоедания, лодки тонут, горит Башня, а в Москве взрослые мужики (ну и бабы их), интеллигенты вроде бы, занимаются черт-те чем. Тусовки какие-то с дармовыми угощениями, праздношатания, обсуждение чуть ли не всерьез каких-то художников Фикусов и певиц Суриковых, а вместе с ними и дамы в красной шляпе с елисейскими полями, пивные, парилки… Бред какой-то. Вот вам и так называемые московские либералы! И не стыдно им? Нет, не стыдно. Не знаю, как всем. Но мне не стыдно. В своих профессиональных делах мы с Марьиным (как и Костя Алферов, Валя Городничий) были трудоголиками, да еще и добросовестными, не умеющими халтурить. Да и занятия наших с Марьиным жен выходили небесполезными и хоть кое-как, но способствовали протеканию российской жизни. А чтобы усы опускать в меды и в пиво, приходилось горбатиться, чаще всего с унижениями и обжуливаниями тебя работодателями. Кому – где. Я лет восемнадцать как не был на море. Ничего себе, подсчитал! Я лет как восемнадцать вообще не отдыхал. Да что я принялся оправдываться! Если бы не дела твои профессиональные, не пивные эти с парилками, мужские наши отдушины, не праздношатания по московским переулкам, опять же связанные с историческими сюжетами, можно давно было бы стать пациентом психиатра или же просто отдать концы. Скольких знакомых я хоронил в последние годы, и ровесников своих, и людей куда моложе. Почти все они выбыли из жизни по ненадобности в них. и в их делах. Не вписались в исторический поворот. Горбились и крутились только те, кто не умер. Или не вымер. Но и другого времени нам не было дадено. Мы уже давно с Алферовым и Городничим не забавляли себя нашей студенческой игрой “кем бы я был в…”. Следовало жить в своем времени. Помимо прочего кого-то на земле держали дети. Одноклассник мой, генерал из КБ Сухого, в отставке понятно, на чиненом своем “Москвиче” занимался по ночам извозом – обязан был ставить на ноги внука. Я, слава Богу, ощущал хоть какую-то надобность во мне в общениях со студентами. Мы нужны были друг другу в семье.
   Телеграмму мою (“Нужна”) Виктория увидела месяца через три после составления ее текста в Тюмени. И не сразу решила мне ответить. Однако долго не могла выдерживать “обособленность от тебя” – ее слова – и прилетела в Тобольск. Но общим домом мы зажили с ней лишь лет через пять. Тогда и расписались. Но и потом случались отлучки – то мои, то Виктории – из нашего общего дома. А за пять лет пребывания Виктории вахтовой или прилетающей женой она останавливалась в доме Швецовых в Тобольске (доплачивали десятку – “за горенку”) или – в пору моих аспирантских хлопот – снимала номер в тюменской гостинице. Долго Виктория не разводилась с Пантелеевым (было спрошено и мое согласие) и не бросала своих лондонских дел (как и я собственных сибирских). Пантелеев упрашивал Викторию повременить. Развод (вообще развод, а с дочерью Корабельникова в особенности) мог привести к краху его карьеры. Или хотя бы на время усложнить ее. Пантелееву был необходим срок для возведения опор, и Виктория, как затеявшая катавасию, пожалела сторону страдавшую. Но в конце концов урожденная Корабельникова стала Куделиной. Ее приданым мы засчитали бутсы, которые я к тому времени размял.
   Докторскую я защищал уже в Москве. В одном из хороших наших пединститутов, позже, естественно, провозглашенном университетом (хорошо хоть не произвели себя в академики). Сибирские мои публикации вызвали интерес в Томске и Новосибирске, их вузы меня зазывали в докторантуру, но предложенная мною тема (точнее – направление ее) ученых людей не то чтобы испугала, но смутила – несомненно. А я и так из-за интереса к Крижаничу прослыл либералом. Тему я предлагал такую, с условным названием “Жизнеописания замечательных личностей Сибири XX века как источник новейшей истории”. Можно посчитать, что я пытался пройти тропинкой, протоптанной Глебом Аскольдовичем Ахметьевым. Но это не так. Я вовсе не желал создавать на его манер “Дьяволиаду XX века”, исследование я был намерен провести со спокойно-здравым разглядом тех или иных заурядных и незаурядных личностей и текстов. И идею этого разгляда я вовсе не заимствовал у Глеба Аскольдовича, существовала знаменитая работа В. О. Ключевского “Древнерусские жития святых как исторический источник”. И в Томске, и в Новосибирске, и в Тюмени уговаривали меня тему переменить, подозревая во мне все же озорство (а оно вкупе с упрямством присутствовало), в кармане же моем – кукиш.