– И что он привязался именно ко мне? – опять во мне возник растерянный и обиженный ребенок. – Тут будто болезненное что-то…
   – Э-э-э, Василий Николаевич, – словно укоряя меня за непонятливость, произнес Башиловский. – Вы же принципы его оскорбляете. Вы же не даете управлять собой. Вы и такие, как вы, по мнению Сергея Александровича, почти что дезертиры, желающие увильнуть от служения государству. И горько ему не из каких-то личных корыстей или амбиций, а единственно потому, что может быть нанесен ущерб обществу. А если кто еще и выкобениваться начинает и перед кем?.. В досаде пребывает сейчас этот ваш Александрович, нервничает он и злится…
   – Бред какой-то… – пробормотал я.
   – Вы, Василий Николаевич, – вздохнул Михаил Башиловский, – видимо, никак не можете уразуметь, о чем я вам талдычу… А мы и так сидим лишнее… Вы человек молодой, жены с ребятишками у вас нет и не предвидится. Что вам стоит поболтаться по стране, разные края и народы ее понаблюдать, в Сибири все той же или Заполярье…
   – А как я свой отъезд, – спросил я, – объясню старикам?
   – Ну, этого я не знаю, – пожал плечами Башиловский. – Не знаю… Мало ли что можно наговорить… Это уже вам придумывать…
   – Однако раз он, недоброжелатель мой, до того раздосадован и зол, что ему стоит рукой своей многоверстной дотянуться до меня и в Сибири? Или у Авачинской сопки?
   – Нет. Там добывать он вас не станет. Ему главное, чтобы вы не процветали на его глазах. А так он ощутит себя как бы победителем. Судьба ваша сломана, вы испугались, бросились в побег. Можно будет и руки потереть… А там, в ходе иных дел, он, глядишь, и успокоится…
   – Противно все это, – сказал я. – И мерзко.
   – Все, Василий Николаевич. – Михаил Башиловский встал. – Более я вам ничего сказать не могу. Решайте все сами. Я понимаю, ваша натура будет противиться здравому смыслу. Но подумайте обо всем всерьез. Естественно, вы меня здесь не видели и не слышали. И эта кружка не моя.
   Подошел пятый трамвай, и человек в ушанке, ватнике, ношеных сапогах взлетел на его подножку.
***
   А я остался сидеть на досках.
   Кружка Башиловского стояла справа от меня. Жидкости в ней убавилось на два глотка. Еще раз мне было указано: собеседник мой явился сюда не пиво хлебать. Смыслы его интереса ко мне и моей судьбе я теперь отгадывать не брался. Выплеснул пиво из его кружки, отнес ее отпускающей влагу Паше, Прасковье Ильиничне, заказал себе новую кружку. И пяток сушек. Опять устроился на досках.
   Что руководило действиями и намерениями Башиловских, нереальных для меня, но и реальных людей, полагал я, осмысливать мне не дано. Зато размышлять о Миханчишине труда не стоило. Я-то, дурак, чуть ли не пожалел его опять (“распроклятая ноша”, “драма жизни”), а удалец-то наш, стало быть, побежал ябедничать, а может, и плакаться. Да и меня изображать коварной дрянью. Впрочем, скорее всего, он и не ябедничал, в голове такого не держал, а просто докладывал, исполняя обязательства секретного информатора Пугачева перед могуществом государства.
   А милейший ловец человеков Сергей Александрович? Знатный подарочек я, идиот, ему преподнес! Как ведь он, наверное, истерзался душою в дрожью изнуряющем ожидании: когда же нарушитель основ низвергнется с недоступных высот в низины его полномочий. Там, в поднебесьях Михаила Андреевича и генерал-полковника Горбунцова, не его, Сергея Александровича, собачье дело было решать судьбу безответственного шутника. Теперь же я со своим легкомыслием сам опустился в болота Сергея Александровича и подобных ему. Сергей Александрович наверняка обладает воображением, а потому мог посчитать, что в последнем нашем разговоре я издевался над ним, награждая его заранее двумя новыми звездочками, он-то и сам небось уже ощущал их на своих погонах, а я, негодяй, нарушив справедливый ход жизни, его этих звездочек лишил! “Не из личных корыстей или амбиций…” – произнесено Башиловским. Как же! Как же! Без личных корыстей и амбиций Сергеи Александровичи никаких польз своим святыням бы не принесли. Они и при отлове человеков первым делом откладывают в отловленных, с их изъянами и сладостями, свои корысти и амбиции. Бедный маэстро Бодолин! Прирученный удалец Миханчишин! Урод славного Отечества Василий Николаевич Куделин, достойный утопления в ванне и укрощения грузовым автомобилем!
   Но Башиловские-то каковы! С чего бы они все же решились одарить меня подсказками? То есть и не подсказками, а одним лишь ненавязчивым советом. Убираться из Москвы дорогами Ермака, Хабарова, Прончищева… И Крижанича. Да, и неудачливого родителя славянской идеи Юрия Крижанича. Шестнадцать лет он пробыл в Тобольске. И мне, что ли, рекомендованы шестнадцать лет скитаний в сибирских землях? Вернусь в Москву еще не совсем старый… А Пугачев, к удовольствию собственному и к нуждам Сергея Александровича, продолжит столичное существование…
   Через полчаса я все же сел в трамвай и покатил на работу… Башиловские… Да, Башиловские… В разговоре на казенной квартире мне хотя бы дадены были подсказки или намеки, кое-как объяснявшие интерес ко мне странных, мягко сказать, людей – Старшего, Мрачного (сегодняшнего Михаила) и подавальщика чая с шоколадными конфетами Коли. Странными прежде всего показались мне тогда иные слова и суждения моих собеседников. Но в тот день я имел возможность выстраивать догадки и предположения. Интересовал Башиловских вовсе не я (ну, если отчасти), а ценный для Отечества человек Глеб Аскольдович Ахметьев. Что же теперь-то вынудило, посчитаю, служивых людей подкарауливать меня (и Виктория Ивановна Пантелеева подкарауливала!) и предостерегать меня от угроз, якобы для меня уготованных? Неужели они, или хотя бы один из них – Михаил Мрачный, испытывали сострадания к моей особе? Это выглядело бы не слишком профессионально… Или им досадил ловец человеков Сергей Александрович? Помнится, на квартире за Башиловкой они чуть ли не презрительно поморщились при упоминании Сергея Александровича… Или я и впрямь включен персонажем в чью-то чужую и неведомую мне игру, а по сюжету этой игры обязан немедленно покинуть Москву, отправиться в ссылку или пуститься в бега? “А пускай сшибут грузовиком! А пусть уморят в парной! – решил я уже в редакции. – Никуда я не поеду! Дудки!” Опять, что ли, буду жить спеленутым страхами? Ну уж нет! Воитель возрождался во мне. Недели три назад я проживал в полном безразличии ко всему, что происходило вокруг меня, к мирозданию, раз оно нелепо и несправедливо, и интересам собственной персоны. Теперь я распалялся. А подать мне сюда Сергея Александровича! Экий радостный и довольный собой (и моими унижениями непременно) звонил он мне накануне ареста Юлии Цыганковой и имея в застенке доблестного дуэлянта Миханчишина. Что же он сейчас-то молчит? Звоните, звоните мне, Сергей Александрович, запугивайте меня своими новыми подлостями, иначе говоря, превращайте меня в тварь дрожащую, способную приползти к вашим сапогам с мольбой о прощениях и с согласиями оказывать посильную помощь.
   Но не звонил Сергей Александрович. Знал, что следует делать, а что нет. К вечеру я поугрюмел.
   "А отчего же и не податься в гулящие люди?” – ночью пришло соображение.
   Перед тем как отправиться в Соликамск, повторюсь, я перечитывал очерк Костомарова о Ермаке Тимофеевиче. По Костомарову, гулящие или нетяглые люди “имели право переселяться, наниматься, поступать в холопы, закладываться, верстаться в служилые люди и вообще располагать собою как угодно”. Последние слова показались мне особенно любезными, и я тогда задумался: а не пора бы и мне научиться располагать собой не как кому-то нужно, а как угодно мне? Впрочем, я не мог не признаться, что по большей части я и жил “как мне угодно”, то есть в свое удовольствие, а порой – с долей условности – и сибаритствовал. Хотя и был вынужден – из-за стремлений получить квартиру – вести себя искательно. Отчего испытывал некомфорты. Нехорошо, неловко. Но терпимо. A Сергей Александрович желал набросить на меня хомут с шипами. Тут уж “как мне угодно” вовсе не предусматривалось.
   Но срываться сейчас же в гулящие люди вышло бы бесславной трусостью.
   Однако не мешало посоветоваться с Сергеем Марьиным. На всякий случай. Что я и решил при удобном повороте событий сделать. А удобный поворот событий мог произойти именно в издательской ситуации Марьина. Цензура кряхтела, с муками переваривая яхромские главы его романа. Цензоров смущали две сюжетные линии. История доктора Бусалова и история знатной ткачихи Плахтиной, одной из первых стахановок, – о ней упоминалось в учебниках истории. Бусалов, терапевт и хирург (фамилию его в романе автор изменил), приятель комсомольских лет родителей Марьина, был среди руководителей Лечсанупра (то есть кремлевской лечебницы), в пятьдесят втором проходил по “Делу врачей”, из тюрем вернулся калекой. Судьба Плахтиной, ткачихи с двумя орденами Ленина, встречавшейся на всяческих торжествах со Сталиным, Ворошиловым и Калининым, сложилась горько-драматической. И вот теперь страницы их историй цензоры калечили. Слова “Дело врачей” просто вымарывались. Стахановцы, особенно те, теплоходы с чьими именами проплывали по каналу Москва-Волга, по мнению цензоров, жизнь могли вести исключительно идеальную. В ответ на протесты Марьина ему намекали, что ужо будет и похлеще нынешнего, и велено не давать наше героически-светлое прошлое в откуп клеветникам и очернителям. Самого Марьина к клеветникам и очернителям великодушно не приписывали, а лишь упрашивали некоторые эпизоды или даже словечки убрать, а в иных главах произвести и просветления. Борис Николаевич Полевой, тогдашний редактор “Юности”, пригласив Марьина в пешую прогулку по улице Воровского, советовал Марьину повыковыривать неугодные главлиту пассажи, накормить ими цензоров, суть же вещи, он полагал, не изменится. “Да, старик, – сетовал Полевой, – на этот раз вы в кон не попали. Не то что с первым романом…” Доводы Полевого на Марьина все же подействовали, но согласиться с ними он смог не сразу, все пребывал в сомнениях, ходил раздраженный, и подступиться к нему я не отваживался.
   Но вот наконец последнюю часть его романа (он шел в трех номерах “Юности”) отправили в набор, и спустившись однажды на шестой этаж, я нашел Марьина успокоившимся.
   – Ты, Василий, – поинтересовался вдруг Марьин, – танцевать умеешь?
   – Естественно. И люблю, – сказал я. – С координацией движений у меня проблем нет.
   – А ты знаешь, сколько у нас в стране каждый день танцует людей?
   – Понятия не имею.
   – Двадцать миллионов! – объявил Марьин. – Двадцать! Мне в ВЦСПС для статьи справку дали. Это только в их дворцах и домах культуры учтено. И есть всяческие площадки в парках. На курортах, на стадионах. И прочее, и прочее…
   – А враги утверждают, что мы невесело живем…
   Отдел Марьина назывался “Отделом культуры и быта”. В пространстве его интересов находились и бальные танцы. Рыцари чистоты отечественных нравов угрюмо боролись в ту пору с коварно продвинутыми к нам порождениями желтого дьявола – рок-н-роллами, шейками, твистами. Добродушие их вызывала лишь “Летка-енка” из нейтральной Финляндии и танец “Липси”, сочиненный в добропорядочном Лейпциге. За исполнение же на публике танцев порочных можно было схлопотать не только пересчет ребер, но и привод в милицию. А уж если безобразия наблюдались под Элвиса Пресли, пленок на костях или под “Во Стамбуле, во Константинополе”, то и тогдашним диск-жокеям (то есть дежурным в радиорубке), и танцорам ревнители нравов имели возможность присудить пятнадцать суток за хулиганское поведение в общественных местах. А по ТВ учителя танцев во главе с благонамеренным Л. Школьниковым пытались привадить общество к бальным изобретениям – “Терри-кону”, посвященному Донецким шахтерам, и “Каза-нове” (“казанскому новому”, “Каза-нова”, “Каза-нова” – это вам не босанова”). Л. Школьников выпустил и книжку “Со стандартами наперевес”, в коей клеймил – “стандарты”: танго, фокстроты, вальс-бостоны, как продукты английской буржуазной культуры. Со всей этой дурью – с произволом милиции и дружинников на танцплощадках, с угодливыми проповедниками фальшивых поделок, и приходилось воевать нашей газете. Два дня назад Марьин съездил в Горький на устроенный нами конкурс спортивных танцев и теперь готовил статью о нем.
   – У тебя ко мне дело? – спросил Марьин.
   – Да, – кивнул я.
   – И вижу, что серьезное.
   – Похоже, что серьезное, – согласился я. – И было бы нехорошо, если бы кто-то помешал мне изложить его.
   Нам не помешали.
   Естественно, я не стал выкладывать Марьину историю с моим звонком из кабинета К. В., а лишь рассказал ему о том, что, по мнению за порядком надзирающих, я совершил нечто неразумное, а для этих надзирающих и досадное, и они в обиде и раздражении намерены хорошенько проучить озорника. А потому от доброжелателей или неизвестно кого мне доставлен совет поскорее убираться из Москвы, и лучше бы куда подальше.
   – Экие, брат, у тебя дела… – пробормотал Марьин. Видно было, что пафосно-игривые (“двадцать миллионов каждый вечер танцуют!”) и памфлетные (о пятнадцати сутках за твист, о призах за “Терри-кон” и “Каза-нову”) мысли от него отлетели. Он знал обстоятельства отечественной жизни, и слова мои не показались ему фантастическими или блажными. А может, и до него доносились толки о некоем “казусе” и “недоразумении”. Скорее всего доносились…
   – Ну, предположим, устроить тебя в какой-нибудь строительный или ремонтно-восстановительный поезд на всей трассе от Тюмени до Ямала не стоит и труда, – сказал Марьин. – Всюду есть хорошие люди, кому можно довериться. Или с тобой письмецо отправлю. Или позвоню. Не отсюда, конечно, а с телеграфа, скажем. Центрального… Это – хоть сегодня… И в Саянах после Абакан-Тайшета у меня остались знакомые, на Абаканской вагонке, например, или в Минусинске… Да и с тюменским начальством у меня лады…
   Он замолчал.
   – Но устраивать тебя через областное начальство, как бы в раздумье произнес Марьин, – в твоем случае вышло бы делом не лучшим… Ты когда собираешься уезжать?
   – Ну, завтра-то я точно не тронусь на Восток, – сказал я. – Это было бы побегом. Будто бы я трясусь от страха. Потерплю немного, погляжу, какие действия они намерены произвести…
   – Это хорошо, что ты можешь потерпеть, – сказал Марьин. – У меня будет время поразмыслить, у кого и где тебя позаботливее разместить… И надолго ли тебе надо?.. Долго ли тебе советовали проживать вдалеке?
   – Не знаю, – сказал я. – Год, два… Там посмотрим… Стариков еще надо подготовить к моему отъезду…
   О стариках мне совершенно не следовало говорить Марьину. Теперь и старики… Я как бы пожаловался на еще одно свое затруднение и тем самым дал повод для новых состраданий Марьина…
   – Ну, это-то, я думаю, я быстро улажу, – поспешил заявить я. – Мол, поеду зарабатывать на кооператив, раз здесь квартиру не дают…
   – На кооператив ты там не заработаешь, – покачал головой Марьин. – За год, за два-то. Даже если устроишься на буровую.
   Он вроде бы расстроился.
   – Да это я так… Это я им просто скажу, чтобы мотивы моего отъезда были им понятны… У твоих-то ребят я смогу работать без выписки из Москвы?
   – Сможешь, – кивнул Марьин.
   – А я и не стану выписываться из квартиры…
   – Погоди, – сказал Марьин, – твой отец – участник войны?
   – И участник, и инвалид…
   – А что же он не встает в очередь в райисполкоме?
   – Совершенно не способен к хлопотам в казенных Домах. Один раз сходил в исполком. Обхамили. Сказал, что более ходить не станет. Там бюрократы и, возможно, взяточники. И, мол, стыдно просить, если наши соседи Кирсановы живут куда теснее нас.
   – Э-э! Да тут может возникнуть занятная ситуация! – Марьин воодушевился, вскочил, принялся ходить по кабинету. – Как только ты уедешь в Сибирь, причем – по комсомольской путевке, путевку, естественно, оформим, иного способа устроить тебя там нет, твой отец должен немедленно идти с ходатайством о жилье в исполком и…
   – И что? – спросил я.
   – И сейчас же он должен послать письмо в нашу газету со всеми подробностями ваших жилищных условий и просьбой помочь. У твоего отца небось и боевые ордена есть?
   – И боевые, и трудовые…
   – Тем более. А дальше уже дело техники.
   – Какой техники?
   – А для чего у нас существует Группа Жалоб? Я пару лет работал в отделе писем, – сказал Марьин. – Половина писем приходит к нам со слезными молениями о жилье… И многим помогаем… как раз наши юристы и Группы Жалоб и занимаются исследованием аргументации просителей. И не слишком редко они – авторитетов газеты, собственным юридическим умением – жилье выбивали. Скольких осчастливили…
   – Но я-то – свой, – засомневался я. – Тут какая неловкость выйдет…
   – Здравствуйте! Ты уволишься! Ты будешь в Сибири на ударной стройке, – сказал Марьин. – И уж какие неловкости? В случае с твоими-то родителями! Из газеты в райисполком пойдет бумага с печатями, телефоны там затрезвонят, и люди наши станут наезжать туда за объяснениями. А то и в Моссовет к Промыслову пойдет документ за подписью Главного. Я и Башкатова подключу к делу, он малый дошлый…
   "Дошлый-то он дошлый, – подумал я, – а вот себе квартиру добыть не может… Как, впрочем, и сам Марьин…” Но вдруг сейчас воодушевление явилось Марьину именно из-за его желания хоть чужую тяготу растормошить и развеять, коли уж свое житейско-жилищное благополучие не удается выстроить? Тут и намерение привлечь к делу дошлого малого Башкатова становилось объяснимым. Сами маемся и далее маяться придется, так отчего же не подсластить фортуну другому, в равных с нами обстоятельствах судьбы, если можем? Никогда ранее я не видел Марьина игроком. Глаза его горели, вот-вот и он, пожалуй, побежал бы к Башкатову – с идеей, но Башкатов сейчас в больнице №6, с впиявленными в него датчиками (выяснилось позже) крутил педали мнимого велосипеда.
   – Но мысль плодотворная насчет квартиры-то, – Марьин говорил уже остывая.
   Он сел за стол, рука его потянулась к пластмассовому орудию письма, двадцать миллионов танцующих каждый вечер соотечественников снова стали для него реальней всего в мироздании. Но он сказал:
   – Василий, я ни о чем не забуду. Как только решишь уезжать, дай знать.
   – Спасибо, – сказал я.
   В коморке своей я несколько опечалился оттого, что Марьин не стал расспрашивать меня о степени серьезности моего положения, не принялся успокаивать меня или даже отговаривать от безрассудного или панического бегства. И конечно, мне хотелось услышать от него, я осознал это именно в коморке, доводы в пользу необходимости моих занятий журналистикой. Мол, у тебя получается. Мол, в публицистике ты и найдешь жизненное призвание. И т. д. Однако ни успокоения, ни уговоры, ни обнадеживания Марьин не посчитал нужным произносить. Он был куда опытнее меня и степень серьезности моего положения уяснил сам. Похоже, ничему и не удивившись.
   Но утром печали мои прошли. Я начал храбриться, хорохориться и в мыслях грозить невидимому Сергею Александровичу. Ужо ему! И уже понимал, что стану отлынивать от решительных действий. В первые дни после собеседования с Михаилом Башиловским на досках у пивного киоска я был в напряжении и осторожничал. Поглядывал на сосульки и на балконы, откуда могли свалиться кирпичи, булыжники или, предположим, гири. На тротуарах был внимателен к движениям автомобилей и даже редких зимних велосипедистов, чтобы в случае чего отскочить или отпрыгнуть. Пытался обнаружить за собой хвосты, словно жил нелегалом вблизи баз Североатлантического союза. Но сосульки и гири не падали, самосвалы в меня не врезались, наблюдений за собственной персоной я не ощущал. А готовность Марьина помочь с отъездом и устройством в охранно-надежных местах Сибири меня и вовсе чуть ли не убаюкала. Предупреждение Башиловского было реальностью, осознание этого я не отменял. Но вряд ли для Сергея Александровича могло оказаться выгодным немедленное после эпизода с Миханчишиным-Пугачевым силовое воздействие на ненавистного ему негодяя. “А пошло бы это все!..” – вернулось опять ко мне. В конце концов я убедил себя в том, что в связи с самыми разными причинами поспешать с отъездом мне не следует. И не хотел я отъезжать.
   "Нет, действительно, перезимую в Москве, – говорил я себе. – А то у меня и вещей-то теплых по-настоящему. нет. А по весне и видно будет…”
   В этом своем промежуточном состоянии на жизнь в редакции и на ее людей порой я смотрел как бы со стороны. Я был здешний и уже не здешний. “Что ты, Василий, такой заторможенный? – говорила Зинаида Евстафиевна. – В мечтах, что ли, плаваешь?” – “В проруби я плаваю, Зинаида Евстафиевна, – хотел было я ответить начальнице. – В проруби”. Но промолчал.
   Миханчишина я почти не встречал в коридорах и в местах заседаний. Говорили, что он рвется в командировки. Отписывался он быстро, корреспонденции его по-прежнему выходили бойкими, он разоблачал бюрократов, казнокрадов, гонителей нового и незаурядного. Раза два я все же видел его, он был в движении, несся куда-то с бумагами в руке, мимо меня прошмыгивал, будто поспешая на самокате. Статьи его хвалили, отмечая их гражданскую заряженность, и вроде бы хотели поощрить поездкой на молодежный форум в Грецию. Издали видел я и Анкудину, она приносила какие-то заметки в школьный отдел. Однажды (боковым зрением) я углядел, как Анкудина под локоток прогуливала Юлию Ивановну в коридоре. Бессловесные проходы Ахметьева меня никак не трогали и не озадачивали. В горных высотах находилось достойное для него место. Единственно, что хотелось бы мне (по глупому любопытству) узнать от Глеба Аскольдовича: ходили ли среди доступных ему аристократов духа какие-либо слухи о казусе, недоразумении со звонком сиятельнейшего Михаила Андреевича, и если ходили, то что это были за слухи и с какими интонациями передавались. Но Глеб Аскольдович во мне как в собеседнике не нуждался. И не нуждался в будильнике и глиняных изделиях. А может быть, воспоминание о будильнике и заставляло Ахметьева держаться от меня подальше.
   Промежуточное мое существование продолжалось до февраля. Февральским утром я вышел из метро “Таганская” с намерением дойти до Новоспасского монастыря и Крутиц. В Крутицком подворье работали по выходным реставраторы-энтузиасты под руководством легендарного Петра Дмитриевича Барановского. О чем писал в газете Марьин. Он-то и посоветовал мне поглазеть на Крутицкие красоты. В Новоспасском-то монастыре я побродил, даже на стену его западную взобрался. А вот до Крутиц не дошел. В монастыре, не раскуроченном, но запущенном, с обнаженными, помятыми костями куполов, мне чрезвычайно понравились редко кем-либо посещаемые уголки с контрфорсами между церквями и братскими корпусами, между собором и трапезной. В их запущенности, в корявости, выбитости стен была подлинность истории, отчего-то мне померещился юродивый Козловского, плачущий о Земле Русской, о копеечке и не желающий молиться за царя-ирода. В соединении старинных зданий, хотя бы двух, а в монастырях-то – и больших числом, порой встречаются волшебные уголки, в которых напрочь отсутствует что-либо нынешнее, и даже в разрывах их не углядишь и мельчайших примет столетия, какое нынче на дворе. Они всегда возбуждали во мне тихие радости и умиления… В размышлениях об этом я и шел к Крутицким переулкам. Некое беспокойство, возникшее минутами раньше, от меня отлетело. Мне следовало перейти улицу, ведущую к Новоспасскому мосту. Я все еще видел угловое соединение трапезной и Покровской церкви и, дожидаясь переключения светофора, думал: “Вот где надо снимать наше средневековье, “Князя Серебряного” например…” Зажегся зеленый свет, и я поспешил к Крутицам. Тотчас же я услышал нервное, женское: “Мужчина! Мужчина! Влево смотри, влево!” Я оглянулся. На меня, сворачивая со стремнины улицы к тротуару, несся грузовик. Думать о чем-либо было некогда, акробатом я считал себя посредственным, так, попрыгивал в минуты разминок, да и одежды февральские мешали резкости движений, и все же я в отчаянии чуть ли не совершил полностью переворот назад, боком рухнул на тротуар, колеса грузовика проехали сантиметрах в тридцати от моего плеча. Грузовик врезался в дерево, но не остановился поврежденный, а на скорости вырулил опять на мостовую и прямиком, Новоспасским гостом, полетел над Москвой-рекой в сторону Кожевников. Ко мне бросилось человек пять, подымать, что ли, но я успел подняться сам, стоял огорошенный и будто оглушенный. “Номер-то не заметили? – раздавалось. – Номер-то?” Однако никто не смог запомнить номер грузовика, вроде бы уралзисовского. Но номера на нем и не было. На заднем же борту запомнилось выведенное мелом: “Транзит”. “Пьянь! – восклицала женщина, та самая, что выкрикнула мне: “Влево смотри, влево!” теперь она отчего-то плакала и повторяла:
   – Пьянь! Пьянь! Пьянь за руль садится и покалечит кого-нибудь! И никому нет дела! Пьянь!”
   Однако никакая пьянь за рулем грузовика не сидела. И мгновения достаточно было мне, чтобы разглядеть за стеклом кабины моего бывшего одноклассника Торика, то бишь Анатолия Пшеницына, с кем, имевшим тогда при себе пистолет Макарова, судьба уже сводила меня в темени нашего двора в Солодовниковом переулке. Нынче он не только явил мне свое лицо, но и движения рукой произвел, явно рассчитанные на мою сообразительность. Сначала были отмашки, затем пальцы его исполнили вращения возле виска. Беспокойство, покинувшее меня в монастыре, понял я теперь, возникло еще у Жеребцовской колокольни перед воротами в усыпальницу боярынь и царевен из рода Романовых. Тогда, видно, уралзисовский грузовик тихо следовал за мной, а я прогуливался беспечным туристом. Отмашки рукой Пшеницына могли означать: “Проваливай! Проваливай!” и проваливать мне требовалось не от Крутиц, а из Москвы. Вращения же пальцев вблизи виска разъяснялись для меня так: “Ты что – идиот? Не можешь понять, как все серьезно?!” Оставалось только гадать: исполнял ли Пшеницын решительное поручение, но пощадил меня? Или же ему велели припугнуть меня и предупредить в последний раз?..