Понятно, что руку Ланы Чупихиной, приминавшую мои волосы, я тотчас убрал со своей головы, отодвинулся от ее теплой пышности и сказал, что я благодарен ей за ее благосклонное ко мне отношение, но я ничего не знаю и не знаю, кто знает.
   Слава Богу, что Лана губы сдвинула и имя Юлии не произнесла.
   Никаких подлинных знаний о том, что случилось с Миханчишиным и кем-то другим, в редакции не было. В сельском отделе о своем сотруднике ничего путного мне не сказали. Вроде бы – да, но толком не знаем. Документа нет, а потому ждем и не действуем. Чтобы ничему не навредить. То есть случай был особенный. Отношение к жандармским мерам вышло бы одноцветным. Если бы вдруг репрессии коснулись нашей свободомыслящей газеты, сейчас же бы на всю вселенную должна была начать извергать магмы и лавы Ключевская сопка. Но с другой стороны, как я понимал, в большинстве моих коллег установилось успокоительное: “Там тоже люди, там разберутся и сообщат. А вдруг наш шутник и нечто непотребное вычудил!” То есть во всех – даже и в пылающих (от зажигалки Данко) – присутствовало: или пойдем Бастилии крушить, или станем от стыда и соучастия посыпать головы пеплом. Но пока подождем. А мне говорили:
   – Ты-то лучше нас должен знать…
   – Я?
   – Ну не ты, а… Ну не ты, а Цыганкова.
   А где же была сейчас эта самая Цыганкова?
   Я звонил домой, звонил в квартиру Корабельниковых, звонил десятки раз, – удлиняющееся протяжение гудков было мне ответом.
   Нина Соловьяненко, редактор школьного отдела, дама, обычно относившаяся ко мне скорее с пониманием, нежели с усмешкой, выглядела расстроенной, а меня, теперь, как будто бы в чем-то и подозревала. Анкудина в их отделе бывала (дважды публиковалась), и Нине Тарасовне что-то было известно, по-видимому смутно, о наших с Анкудиной отношениях. Анкудину, как мыслящую личность, привел Миханчишин, а позже они вдвоем пригласили в редакцию учительниц со Сретенки, Якимову и Гринберг. С этих учительниц все сегодня и началось. Вернее, с их учеников. Слухи о деянии школьников – восьмых и девятых классов – уже, с вариациями, шелестели в редакции. А через неделю знание о них было и определенно-достоверное. Ученики эти ни в каких сборищах взрослых, чтениях или дискуссиях, не участвовали. Для них достаточными были доверительные общения с Зоей Анатольевной Якимовой, классной руководительницей и историчкой, и с Кларой Самойловной Гринберг, литераторшей. Эти умники, ученички, якобы обеспокоенные забвением Двадцатого съезда (от секретаря горкома комсомола услышали: “Сотрем память о пятьдесят шестом годе!”), новыми обласкиваниями Иосифа Виссарионовича и грядущим восстановлением сталинских нравов, напекли тексты листовок с обращением к взрослым дядям и тетям (с учительницами не советовались), перепечатали их и, будто герои Фадеева, ночью, под носом у властей (если опять вспомнить Фадеева, то получается – вражеских) наклеили их на стены и столбы метрах в двухстах севернее своей школы, а именно на улице Дзержинского, то бишь Лубянке. Для выяснения авторства листовок больших усердий не потребовалось. Следом, видимо, были отправлены исполнители к Якимовой и Гринберг. А может, и еще к кому-то из педагогов. Их препроводили и доставили. Тогда, можно предположить, и возникли Миханчишин с Анкудиной и скорее всего – не одни они. Наверняка эти фамилии были известны знатокам давно. А вот листовочки-то эти ребячьи на Лубянке установили терпению предел. Забрали ли самих ребят – толком не знали. Одни говорили: да, забрали, другие утверждали, что школьников лишь вызывали на допросы. Юлькину фамилию не называли ни разу. Да и что она могла натворить опасно-государственного? И все же на меня смотрели с сочувствием, а барышни из нежных охали: “Какая жуть!.. Это же – тридцать седьмой… Неужели начинается?” Вспоминали и какую-то ленинградскую историю с обильными арестами…
   Вчера я тоже пребывал в беспокойстве (“Как бы чего не случилось с Юлькой…”), в особенности после коньячного сидения с Глебом Аскольдовичем. Но это было беспокойство разлуки (всего-то на полдня). И беспокойство эгоиста. То есть, можно сказать, – беспокойство сладкое. Любовь – это страх. Не я придумал, прочитал у Бунина, по-моему в “Жизни Арсеньева”. Но полагаю, что и до Ивана Алексеевича люди это знали. Меня же привел к знанию опыт моей натуры. Вернее, для меня любовь – это и страх. Страх потерять близкого человека. И чтоб беда с ним не произошла. Таких людей у меня мало. Мать с отцом. В детстве была и сестра, но она убыла от меня в далекое… Теперь к матери с отцом прибавилась Юлия Ивановна Цыганкова. Она даже стала для меня первой среди близких. Вчера мое беспокойство о ней было смутно-забавным. Я все же знал, что вечером опять окажусь в одном теле с Юлией. Сегодня же причины для беспокойства были определенные и зловещие.
   Опять никто не подходил к телефону ни в нашей временной квартире, ни в высотном доме. Лишь в шестом часу я дозвонился до Валерии Борисовны и спросил, нет ли у нее Юлии, “А чего ты такой взволнованный? – услышал я от Валерии Борисовны. – Вчера загулял, а сегодня затеваешь розыски. Нет ее, нет”. Сведения о загулявшем Валерия Борисовна могла получить из утреннего разговора. Впрочем, похоже, ее доченька накануне тоже не проявляла благонравия. “Валерия Борисовна, – начал я осторожно, будто обязан был соблюдать себя конспиратором, – как бы вам сказать… У нас здесь ходят неприятные слухи… Может, и не имеющие оснований… Малоизвестные, к счастью, вам Анкудина и Михальчишин… будто бы они (слово “арестованы” я произнести не смог)… будто бы их задержали… Из-за каких-то, наверное, недоразумений…” Я замолчал. И Валерия Борисовна долго молчала. “Юлечка, – начала шептать Валерия Борисовна, потом ее интонации стали уверенными. – Ну, наша Юлечка ничего такого вытворить не могла бы, она девочка благоразумная…” – “Это вы мне говорите? – спросил я. – Когда вы с ней общались? Только утром?” – “Нет, она звонила мне час назад. Не из дома вашего, нет… Она на лету… У нее много сегодня дел в городе… Ну ты ведь знаешь о ее делах…” – “Знаю, – буркнул я. – Но если она позвонит, попросите ее от моего имени быть и нынче такой же благоразумной, как всегда”.
   Часов в одиннадцать вечера короткие гудки в трубке меня успокоили. Значит, Юлия дома. И позже наш телефон был занят. Тут я стал на подругу досадовать. Неужели она не догадывается о моих тревогах и страхах и не может одарить меня хотя бы одной успокоительной репликой? Или – неужели она обиделась на меня и до сих пор дуется из-за вчерашнего моего якобы загула? Не должна была бы… Или она по каким-то причинам полагает, что своим звонком может навредить мне? Это соображение сейчас же было отметено как нелепейшее. Чем она могла навредить? Да еще – именно мне? И вообще, не случилось ли на самом деле пустяковое недоразумение, оно ведь, если к нему и впрямь с какого-то бока пристроились кэгэбисты, могло обрасти самыми невероятными толкованиями и слухами – у нас с памятью о тридцать седьмом годе это было бы вполне объяснимо и даже ожидаемо. И если учесть, что в персонажах происшествия, бывшего или не бывшего, оказались (опять же – истинно ли оказались?) такие люди, как Миханчишин и Анкудина, с их амбициями, фанаберией, игрой в рискованные слова, фантазиями, наконец, не исключено, что сами они и породили слухи с преувеличениями. Так рассуждал я, сидя у себя в коморке в ожидании двух последних подписных полос. В общениях их “кружка” (название это, конечно, условное, ни к чему не обязывающее, убеждал я себя) главными были лишь слова. Одни слова! А чем слова тихих московских интеллигентиков, да еще и произносимые полушепотом и для самих себя, могли оказаться опасными для устоев сильнейшей в мире державы? Ну ладно, Синявский с Даниэлем. С теми случай был доступный пониманию. Они свою клевету на собственное отечество (сочинения я их не читал, но уговорил себя поверить экспертам) тайным образом отправляли к зарубежным ехиднам, да еще получали от наших недругов сребреники. Тут было нечто общественно значительное. Хотя и в истории с Синявским и Даниэлем я не все понял. Приговор не показался мне умным и сколько-нибудь полезным. Ну, пожурили бы их всенародно, оценили бы (с разбором) их подлости, ну, в крайнем случае, посоветовали бы им отправиться на поселение к своим друзьям-публикаторам. А сажать-то их не следовало, что они, военные тайны, что ли, продали? Нет ведь… А уж эти анкудинские кружковцы-затейники – что они могли учудить? Да ничего! Какие уж такие опасности для державы вихрились в шальной апельсиновой голове Юлии Цыганковой? Смешно говорить… И я чрезвычайно удивился бы, если бы выяснилось, что в листовках сретенских ребятишек были призывы к свержению власти или оскорбления личностей наших поднебесных вождей. Так, небось деликатные просьбы не оживлять Иосифа Виссарионовича. Бунтари и мятежники среди говорунов и особо мыслящих Анкудиной вряд ли были… Может, все и обойдется, успокаивал я себя. И будто бы успокоил.
   Но ненадолго. Все же я почти ничего не знал о занятиях “кружковцев”. Юлия меня от многого уберегала. А вдруг обнаружатся дела или казусы, к каким охотники за нарушителями приличий общественного спокойствия и государственного равновесия смогут применить параграфы из кодексов, требующих всенародного обличения и карательных мер? Юлия уберегала меня. Я теперь должен был уберечь Юлию. От чего? Не важно. От всего. Или хотя бы разделить ее долю. Иначе мне стыдно было бы жить. В ночном автомобиле, развозившем нас по домам, я пришел к решению. Если у Юлии были дела или деяния… я не мог подобрать слово… какие, по мнению лубянцев, дают поводы для карательных мер, я возьму эти деяния на себя… ну, не все… а хотя бы часть… Но большую!.. Я, мол, ходил туда-то, я убеждал того-то, я затевал то-то, я перепечатывал то-то и то-то, я передавал рукописи тому-то и туда-то. И так далее. Мне, человеку серьезному и основательному, поверят, а ей, если она вздумает спорить, дуре взбалмошной, веры не будет. Но надо все обговорить. Сейчас же все и обговорим. Сейчас я войду в квартиру, обниму Юлику, возьму ее на руки и буду носить хоть всю ночь, и мы все обговорим. Я рассмеялся, вызвав удивление соседей в “Волге”. Сейчас мне писать об этом неловко, мысли того Куделина наверняка породили усмешку и моего долготерпящего читателя, но такова была блажь влюбленного юнца. Днем пребывающего в страхах, вечером – обнадежившего себя, в машине – обрадованного собственной готовностью к жертвоприношениям. “Если ее посадят, – постановил я в машине, – должен сидеть и я…”
   Юлия ожидала меня в гостиной. Она не бросилась мне навстречу. И меня некая сила не подпустила к ней. В эти часы Юлия обычно ходила по квартире (и не ходила, а шлялась) в халате, или в каких-нибудь вольных спортивных одеждах, или почти раздетая. Нынче же она была в дорогом дневном наряде, будто намеревалась отправиться в театр или на торжество. И вид у нее был мрачно-торжественный. Молча мы стояли друг против друга. С минуту.
   – Явился! – произнесла Юлия, губы почти не разомкнув.
   И она подошла ко мне, а приблизившись, с размахом и со злостью ударила меня ладонью по щеке.
   – Стукач! Подонок! Мерзавец! Сукин сын! Явился, и стыда нет!
   И она ударила меня еще дважды. Левой рукой и правой.
   – Юлия, ты что? Что с тобой?.. – бормотал я.
   – Всех посадил? Всех сдал по списку, и людей, и квартиры, всех, кого тебе по дурости и простодушию назвала Анкудина! Подонок! Хорошо заплатят!
   – Юлия, побойся Бога!
   – Бога вспомнил! Это – ты-то! У тебя и любовь оказалась служебная. Ты и ко мне прибился, чтобы вынюхивать. И с Викой тебе тоже небось давали поручение. Шваль солодовниковская!
   Я взъярился, отшвырнул от себя Юлию, она с грохотом свалила три стула и с пола уже продолжала выкрикивать:
   – Стукач! А кликуха-то твоя какая стукачья? Открой, порадуй! Может, Проверяльщик? Или Футболист? Или Историк? Ключевский, может? Или Солонка? Солонка номер пятьдесят семь? А?
   Я дал себе слово более не открывать рот. Пошел в коридор, снял с антресоли чемодан. Наполнил его своими вещами быстро, их было мало. Бросил в чемодан и взятые из дома книги. Неприятнее всего вышло выбирать белье. Оно у нас с Юлией лежало вместе.
   – Стой! Подними руки! И шагай лицом к стене!
   Я обернулся.
   Юлия стояла метрах в трех от меня и двумя руками направляла на меня пистолет. Почему-то именно в это мгновение я сообразил, что на ногах у Юлии туфли на шпильках. Зачем эти шпильки?
   Мне пришлось открыть рот:
   – Брось пистолет. Не дури.
   – Сейчас я казню тебя, Куделин, как сволочь, доносчика и предателя. Ради справедливости и во искупление своей вины.
   – Никого вы не казните, Юлия Ивановна, – сказал я и шагнул к Юлии. – Надо было заниматься спортом. Ваша сестра Виктория объяснила бы вам, что из этого оружия можно лишь опалить мухе крылья. Какой идиот и зачем снабдил вас стартовым пистолетом?
   Я сжал руку Юлии, отобрал пистолет и сунул его в карман брюк.
   – Чтобы вы не наделали дуростей…
   Я закрыл чемодан и пошел к двери. Вслед мне неслись бранные слова и девичий рев. Прежде чем захлопнуть дверь квартиры, я посчитал необходимым произнести:
   – Прощай, Юлия.
***
   Домой я добирался пешком. Да и идти-то мне было всего двадцать минут. Чашкины спали, а пиво мое в холодильнике стояло. И то благо. Выпала хоть какая-то почти ночная поблажка судьбы.
   Понятно, спать я не мог.
   Я был огорошен. Ничего подобного в моей жизни не случалось. Сейчас я вспоминаю о тогдашней своей маяте не то чтобы не болезненно (та боль нет-нет, а возникает тоской), не то чтобы легко, но во всяком случае – переносимо. В ту же ночь и на следующий день каждая минута была для меня мучительной. Любое отвлечение прерывалось мыслью: а Юлии больше нет в моей жизни. Юлии нет! Нет Юлии! Черта проведена в моей судьбе. Черный предел, за которым – лишь тьма и одиночество. И позор. Дома ко мне еще не пришло ощущение позора. Возникало лишь предчувствие позора. Но и его было достаточно.
   Я вспоминал подробности последнего свидания с Юлией, прощания с ней. За что, думал я, отчего такая нелепость и несправедливость? И неужели все это произошло в реальности? Произошла моя погибель. Вот что произошло! “Но казнь твоя еще впереди!” – произнес кто-то во мне. “Какая еще казнь? – взвилось во мне недоумение. – Казнь-то еще какая?” А та самая, какую намеревалась произвести Юлия. И я снова видел ее, наклонившуюся в яром порыве с пистолетом в руках, и туфли эти ее лучшие на тонких каблуках… Торжественная выверенность казни как ритуала?.. Но драматизм (для меня-то без сомнения – трагизм) ночной сцены – обвинение, брошенное единственно необходимым для меня человеком, в доносительстве, в предательстве, наконец – в служебном лицемерии в любви, – явно снижался дурацким эпизодом со стартовым пистолетом. Тут в трагедию врывался фарс. И мне начинало казаться, что, может, и вся ночная сцена – несерьезная и что сейчас все рассеется, Юлия позвонит, отыщет меня и… Но Юлия не звонила. И я знал, что она не позвонит.
   "Что же делать? – бормотал я. – Что мне делать?”
   Утром я был вынужден разъяснять Чашкиным, что я пожил всласть у одной из своих приятельниц, но теперь экскурсия закончена и я возвратился восвояси. Я еще при этом шутки сотворял и выдерживал подмигивания с улыбками понимания соседа Чашкина.
   А в редакции ко мне пришло болевое ощущение позора. Раз для чьих-то выгод Юлию сумели убедить в том, что я стукач и был подослан к ней информатором с поручением сдать кружок Анкудиной, то отчего же для тех же самых выгод не разбросать слухи обо мне и среди моих сослуживцев или даже университетских приятелей? По коридорам редакции я шел, еле кивая знакомым, взгляды их оказывались для меня ожогами, я все ожидал, когда мне бросят в спину или в лицо: “Стукач!”
   Дверь своей коморки закрыл на замок. Но сразу же зазвонил телефон. Я поспешил к трубке.
   – Василий Николаевич Куделин?
   – Да, – сказал я.
   – Добрый день, – весело и чуть ли не напевно зазвучал мой собеседник. – Вы-то небось иной голос ожидали Услышать! И женский, скорее всего. Но извините. Это всего лишь Сергей Александрович.
   – Какой Сергей Александрович? – спросил я.
   – Тот самый, Василий Николаевич, тот самый! Вы уж не беспокойтесь! Сергей Александрович Кочеров. Или вы обо мне запамятовали? Не вспоминали в забавах-то веселых?
   – Нет, вспоминал иногда, – выдохнул я.
   – Очень признателен вам, – рассмеялся Сергей Александрович. – Ну и как ваша жизнь драгоценная, Василий Николаевич, протекает?
   – Вашими молитвами, Сергей Александрович…
   – Это уж точно, нашими молитвами. И в особенности – моими, – опять рассмеялся Сергей Александрович. – Ты хоть понял, говно невесомое, что нами брезговать и нас обижать не следует? Или до тебя и теперь не дошло?
   – Значит, это вы… – имя Юлии я вымолвить не смог и замолчал.
   – А кто же еще-то! – чуть ли не вскричал Сергей Александрович. – Я же тогда, Васючок, говно в проруби, сказал: пожалеешь, что принялся передо мной выеживаться. И предупредил: разговор наш будет иметь продолжение. Мы еще с тобой встретимся…
   – Если меня отвезут к вам под конвоем, – сказал я, – то, значит, и встретимся.
   – Ишь ты неприступный какой! Ты повыкобенивайся, повыкобенивайся! Давай! Ты еще сам приползешь к нам с пожеланием оказывать посильную помощь… Ты сейчас где? Ты в углу! В углу ямы помещика Троекурова, и к тебе медведь подпущен. Но ты не Дубровский и не располагаешь револьвером. Раньше тебя, при твоей невесомости, и ухватить было не за что, а теперь-то мы тебе в яму веревку кинем, ты сам за нее ухватишься и выползешь к нам…
   – Предпочту оставаться в яме, – угрюмо сказал я. – Мне теперь все равно.
   – Из-за бабы-то? Ты еще больший слабак, нежели я думал.
   – Нет, уже и не из-за бабы. Из-за себя. Из-за своих соображений о сути жизни. И вот чего я не могу понять, я не лукавлю, отчего это вдруг я, пустышка, червяк, говно невесомое, ввел вас в такое раздражение или даже в злобу, что вы, аки титан Зевсов, пыжитесь, усилия прилагаете, чтобы меня истоптать или уничтожить? В чем ваше удовольствие? Тут, можно предположить, содержится нечто болезненное…
   – Удовольствие! Да тобой подтереться противно!..
   – Но вот вы звоните мне зачем-то…
   – А затем, чтоб ты знал, что каждый, кто уклоняется от служения пользе и мощи Отечества, спокойно жить не должен. Мы еще про тебя такие достоверные сведения разбросаем, что ты за веревку все же ухватишься!
   – Я ею лучше удавлюсь.
   – Твое дело. Но будешь дурак! Ты теперь злишься на все и на всех. Окажись я рядом с тобой, ты бы кинулся на меня со своими кулачищами и стал бы забивать насмерть! Впрочем, я ведь тоже не хил и обучен разным фокусам…
   – Нет нужды бросаться на вас. Зачем? – сказал я. – Мне известны пророчества Матроны. В частности, и относительно вас. И достаточно.
   – Какой Матроны? – удивился ловец человеков.
   – Была такая пророчица. Матрона, – сказал я. – Ее опекали. С ней общался Иосиф Виссарионович. По делу. Вам-то положено было бы о ней знать.
   Некоторое время Сергей Александрович молчал. Потом спросил мрачно:
   – Ты опять дерзишь, что ли?
   – Упаси Боже, – сказал я. – Но мне удивительно, что вы именно теперь-то на меня дуетесь? Мордой прокатили меня по столу. Сами-то, может, за проведенную операцию звездочки две получите. И при этом воспользовались моим именем и моей честью. Может, и генералом со временем полагаете стать, а на меня дуетесь…
   Сергей Александрович рассмеялся.
   – Ну ладно, Куделин, – сказал он. – Думаю, что нам с тобой еще придется свидеться.
   Разговор, естественно, не улучшил мое настроение. Сведения, как и обещано, разбросают. Какими же крючками и веревками добывал Сергей Александрович сотрудничество Бодолина, достойного иметь псевдоним, и куда направлял его усердия? Мне было страшно выходить из своей коморки. Все в мире стали моими недоброжелателями. Все могли презирать меня. Тыкать в меня пальцами:
   Он (я) посадил двадцать (или сколько там?) свободомыслящих личностей. Не пожалел даже свою Цыганкову. Мерзость какая!… Погоди, Цыганкову никто не сажал, отчитывал я себя. Но зачем я ляпнул про Матрону, начались новые сокрушения. Мальчишество глупейшее! И сейчас же пришла уверенность в том, что и Ахметьев, вовсе не опасавшийся соседа Чашкина, подозревал во мне подлеца, а потому и наградил меня сведениями, несомненно ценными для таких, как Сергей Александрович, для всей их породы, чтобы потом выяснить, куда подаренные сведения утекут и где выплывут. Я в день беседы такую возможность не исключал, а сейчас отношение ко мне Глеба Аскольдовича, его подозрения и подвохи казались мне совершенно очевидными. Вот только цели подброса мне Ахметьевым фантазий, чуть ли не болезненно бредовых, с пророчествами Матроны и о вожделении стать осознающим себя Призраком-Исполином, так и оставались мне неясными. Но и пытаться разъяснить их заново я не был намерен. И никто ни слова из меня о разговоре с Ахметьевым не вытягивал, а я сам взял и проболтался про Матрону. Да и кому! Мальчишество, сопливое мальчишество! Но как тут можно было допускать мальчишество – в мои годы Михаил Юрьевич уже писал историю Печорина!
   Есть я совсем не хотел, меня чуть ли не тошнило, но чтобы побороть свои страхи, чтобы они не унижали меня, я заставил себя отправиться в столовую. Свободное место оказалось за столиком с типографскими, но за спиной моей сидели женщины из нашей Группы Жалоб. Я одолел творог со сметаной, перловый суп и принялся вдавливать в себя печенку с макаронами. Тогда я и услышал: “Миханчишин… Миханчишин… А эта-то, лахудра Цыганкова…” Наши дамы явно не относились к поклонницам лахудры Цыганковой. “О ней-то что тревожиться! – фыркнула одна из дам. – У нее же папа – сам Корабельников. Кто ее посмеет тронуть!” Я отодвинул тарелку с печенкой, глотнул кисель из стакана и ретировался, не перемолвившись ни с кем словом, в свою коморку. Действительно, кто посмеет тронуть дочку самого Корабельникова? Надо взять себя в руки. А то ведь, возвращаясь к себе, готов был сейчас рычать на каждого из повстречавшихся мне. Был бы я волком, у меня шерсть, наверное, стояла бы дыбом. Или мне еще предстояло превратиться в волка?
   Принесли полосы, я сидел над ними в одиночестве, успокаиваясь. И когда, часа через полтора или два, снова зазвонил телефон, я не стал подскакивать и хватать трубку.
   – Василий…
   – Ну я-я… – растягивая звуки, произнес я.
   – Это Валерия Борисовна…
   – Валерия Борисовна, ваша дочь имела с вами утреннее общение? И рассказала ли она вам о событиях своей жизни? Не о всех. Но хотя бы о некоторых?
   – Да. Но…
   – Тогда, Валерия Борисовна, нам с вами разговаривать нечего.
   – Погоди, Василий, не бросай трубку. Юлию… ее тоже задержали…
   – Ее арестовали? – вырвалось у меня. – Когда?
   – Да, арестовали. Сегодня в двенадцать, в первом часу. Прямо на улице. А на вашей квартире, на проспекте Мира, все переворошили…
   – Ну и что? – спросил я.
   – Как “ну и что”? – удивилась Валерия Борисовна.
   – А я тут при чем? При чем тут Василий Куделин, шваль солодовниковская?
   – Что ты говоришь, Василий! Одумайся!
   – Известие, конечно, малоприятное, Валерия Борисовна. И я вам сочувствую. Но я тут при чем? Она вам, надеюсь, поведала о вчерашнем ночном случае? Ну вот. Я не существую для Юлии Цыганковой. А для меня не существует Юлия Цыганкова. И говорить нам с вами более не о чем.
   И я повесил трубку.
   Не жестоко ли я повел себя по отношению к Валерии Борисовне? О ней-то я, пусть она даже во всем была согласна с дочерью, своего мнения не изменил. Но чего она хотела от меня? Или – чего ждала? Одного лишь сочувствия? Или поступка? Но какие в нынешней ситуации возможны (и зачем?) поступки? Нет, я должен был забыть о доме Корабельниковых-Цыганковых.
***
   Ночью мне стало совсем плохо. Я купил в буфете у Тамары бутылку водки (Тамара сострадательно провела рукой по моему лбу, вот уж кого, похоже, вовсе не беспокоило, дурны ли мои дела или нет), но дома в ожидании бессонницы я смог выпить лишь две рюмки. Не пошло.
   Да. Все, погибель, считал я. Я и теперь не насмешничаю над собой тогдашним, я, человек, кого привыкли признавать уравновешенным и благоразумным, в ту ночь и впрямь был в трех метрах от погибели. В моей жизни, полагал я, – обрыв по линии, далее – тьма и одиночество… И хоть бы дело у меня какое было из тех, что – на всю жизнь! Не было его. Все временное – сидение в Бюро Проверки, гоняние мяча. Выходило, что Юлия – Дело моей жизни. ан нет… И оттого, что не было у меня коренного Дела, а сам я болтался в природе пустышкой, и удавалось Сергею Александровичу и иже с ним загонять меня в углы и тупики. (Кстати, не было ли в словах ловца человеков об отсутствии у меня в углу Троекуровой ямы револьвера намека на отобранный у Юлии стартовый пистолет, мол, и о нем им известно?)
   А, все равно! Тоска жутчайшая, тоска черного предела и потери всяческого смысла пребывания на земле сокрушила меня. Выть хотелось. “У матери с отцом в аптечке таблетки должны быть. Не все же они забрали на дачу”, – явилось мне. Единственно кому мой уход принес бы беды – это старикам. Но у них останется дочь, сестра моя, и ее дети, в оправдание моей жестокости пришло холодное соображение. Таблеток оказалось немного, да и какие воздействия они могли оказать, я не знал. Угрюмая необходимость, даже зуд этой необходимости, ни разу прежде мною не испытанный, подгонял меня к неизбежному действию, какое принесло бы мне не только избавление, а совершеннейшую сладость. И именно не избавление, а вдруг возникшая в моем нетерпении всеобъявшая, вселенская сладость, которая все мне заменит и возместит, и была для меня теперь главным, наивысшим в моей жизни. “Так, в сарае, – соображал я, – есть крюки и есть бельевые веревки, высота там два метра, надо бежать в сарай!” И побежал бы. Но тогда что-то кольнуло меня. Воспоминание о чем-то. О каком-то случае… Ничего себе – о чем-то! Об Иуде. Предал, донес властям, повесился. Для рассуждений со стороны очень даже близко и сопоставимо. Сопоставимо! Должен заметить, что в той дури мысли мои отчего-то были не судорожно скачущими, а довольно правильно выстроенными. И сейчас же мне сопоставление евангельского сюжета, пронзившего века, с маленькой историей солодовниковской швали (да еще с крюками в дровяном сарае и бельевыми веревками) показалось смешным. Но может, для Сергея Александровича именно это сопоставление было взлелеянным, а бельевая веревка в дровяном сарае оказалась бы чуть ли не изящным украшением всей его каверзы? Представив потирания рук Сергеем Александровичем, я взъярился. И тотчас вспомнил историю любимого кота Кости Алферова Мурра (этот жестокий требователь документальной чистоты не только в исторической литературе позволял себе почитать и такого фантазера, как Гофман). Костя отвез Мурра, сибирского котяру, в Останкино, в лечебницу для животных. Мурр был так плох (не двигался, глаза от болей затянуло пленкой), что его решили усыпить. Костя взмолился, упрашивая кота спасти. Это растрогало ветеринаров. Но лечебница была забита, и Мурра отнесли в помещение, где сидели три собаки. Больные раздраженные барбосы, каждая размером с собаку Баскервилей, надвинулись на кота. Тот осознал, где он и с кем он, встрепенулся, принял боевую стойку, зарычал, выпустил когти. “Будет жить”, – сказал ветеринар. Он и теперь живет. Понятно, что соображения об этом пронеслись тогда в мгновение, но в мозгу высеклось: “А я-то чем хуже алферовского кота? Надо жить и огрызаться назло Сергею Александровичу и прочим псам Баскервилям!”