Страница:
– Что ты вздрагиваешь, что ты не смотришь мне в глаза? – проявила недовольство Валерия Борисовна. Сама же она заерзала и отчего-то вскинула руку с зажигалкой, словно бы огнем ее хотела оповестить дружескую крепость о подходе сарацинов.
– Я не вздрагиваю, – проворчал я. И опять обернулся. Женщина с проволокой Анджелы Дэвис на голове исчезла.
– Я возьму еще кофе, – сказала Валерия Борисовна. – И пожалуй, угощусь коньяком. Василий, ты будешь коньяк? Или может – ликер? Водки здесь нет…
– Я не буду…
– Не выламывайся, Василий, ты у меня на содержании.
– Валерия Борисовна, я сейчас уйду…
– Ах, ах, ах, какие капризы! – Валерия Борисовна повела над столом нежными, ухоженными пальцами в перстнях.
"Пальцы пианистки… или щипача…” – тут же мне вспомнились пальцы Юлии и мои мысли о них. Ко мне опять подступила тоска. И это была сладкая тоска.
Не помню, обслуживали ли нас тогда официантки или сама Валерия Борисовна принесла чашки с кофе и рюмки с коньяком (к ним – дольки лимона в сахарной пудре). “По сто грамм”, – сообразил я.
– Так значит, ты не желаешь иметь разговора с Юлией? – спросила Валерия Борисовна.
– Отчего же… – сказал я.
– То есть ты можешь встретиться с ней? – как бы удивилась Валерия Борисовна.
– Хоть сейчас! – решительно произнес я.
– Хоть сейчас… – задумалась Валерия Борисовна. – И о чем же ты будешь говорить с ней?..
В иной раз я бы буркнул: “Ну уж это мое дело!” Теперь же я был готов – возможно, что и с воодушевлением! – объявить Валерии Борисовне, что намерен уговорить Юлию сохранить нашего с ней ребенка, ну и обо всем из того вытекающем. Но я опять ощутил чей-то следопытский взгляд, порыв мой был смят, и я выдавил из себя как бы подготовительную фразу, в ожидании услышать: “И что ты решил?”
– Как же, – сказал я, все же с долей горячности. – Вы же сами, Валерия Борисовна, просили меня уговорить Юлию не совершать безрассудства.
– Ах это… – вяло (“пустяки-то какие”) махнула рукой Валерия Борисовна. – Давай, Василий, выпьем!
Она выпила, я же поднес рюмку ко рту, но даже и пригубливать коньяк не стал.
– О том, о чем я хотела и ты захотел, – сказала Валерия Борисовна, – говорить нет никакого смысла.
– Почему?
– Проехали. Юлия в больнице. И сегодня утром ее безрассудство, как ты говоришь, осуществилось. – И она допила коньяк.
– То есть как?
– То есть как? Самым обыкновенным способом. Что ты смотришь на меня врагом? Ты как будто злишься на меня!
А я вдруг ощутил, что именно злюсь. И именно на Валерию Борисовну. Ее известие словно бы спалило мое важнейшее житейское решение и пепел пустило гулять над Арбатом.
– Ты не о себе думай, – сказала Валерия Борисовна. – Ты о ней думай. Ей было больно. Ей и теперь больно. Выпей лучше за ее здоровье.
– За ее здоровье… и за ваше… – буркнул я и выпил коньяк. И не выпил, а хлебнул.
– Ну и как? После моей новости ты желаешь встретиться с Юлией?
– Не желаю, – сказал я. И даже головой покачал:
– Нет!
– Я так и предполагала, – опечалилась Валерия Борисовна. – И однако же…
Женщина в черных завитках на голове стояла за оконным стеклом. Она дернулась, шагнула в толпу, спешившую к Новому Арбату, и уплыла с ней.
– Виктория приехала из Англии? – спросил я.
– Да, – заторопилась Валерия Борисовна. – Она сейчас у Юлии… Но при чем здесь Вика?
– Так, – сказал я.
– Ты сердись, ты злись! – сказала Валерия Борисовна. – Оно объяснимо. Но где же ты был эти два дня? Эти три, эти четыре дня! Она ждала тебя… Она любит тебя!..
– Это вы так считаете.
– Всю эту дурь она затеяла, чтобы у нее не было… Ради тебя…
– Это вы так считаете…
– Что ты все бубнишь! Впрочем, бубни… Ты отменил сейчас свой романтический порыв, дело твое… Я тебя понимаю… А позвала я тебя вот из-за чего. Покажи-ка мне ее прощальную записку. Я знаю, что она при тебе. Я даже знаю, где она лежит. Ты сейчас охоронное движение сделал… Она тебе, стало быть, дорога…
– Откуда вы знаете, что она при мне?
– Я старше тебя, – сказала Валерия Борисовна. – Ты, как только ее мне пересказал, дома сразу же бросился ее перечитывать. И стал носить ее с собой, чтобы заглядывать в нее через каждые полчаса.
– Ну… Два раза я действительно просматривал ее…
– Два не два… И все небось пытался отыскать в ней нечто не замеченное прежде или неразъясненное… Давай-ка ее мне…
Я протянул Валерии Борисовне записку ее дочери.
– Хранил-то как бережно. А ведь мог разорвать. Или сжечь.
Теперь я жалел, что не разорвал и не сжег. А впрочем, пусть сохраняется листок бумаги с уроком жизни дураку.
– Много вранья, – вывела Валерия Борисовна. – Неужели и ты считаешь, что Вика отплатила, то есть отомстила тебе замужеством?
– Вашему семейству виднее. – Я снова становился ледяным.
– А буквочки-то выводила как старательно! Пятерку с плюсом бы ей за это во втором классе! А так бы кол с минусом! Небось и черновики были…
– Она забыла лишь листочек… Пожалуйста… Закорючки на этом листочке не порадовали бы учителей вторых классов. “Монастырь… Грешница и ведьма… Монастырь… Ритуал очищения… Очищения ли?.. Свободна ли? Ст. Суземка… Зачем все это?.. Зачем все это было надо?”
– Эх, Василий, Василий! – завздыхала Валерия Борисовна, сложив обе бумажки на столике. – Упустили мы с тобой девку-то, упустили! Проворонили, Василий! И я хороша. И ты хорош. Она же любит тебя! Ты отбрось обиды-то свои! Перечти бумажки разумом. Там черным по белому все сказано.
– Там сказано: долгие годы шла к мести и отомстила, пусть и странным образом…
– Ее вела любовь! Прорвись к ней, просто взгляни ей в глаза и все поймешь!
– В записке мне приказано: “Для своего же блага не подходи ко мне более”.
– Да мало ли что может быть приказано дурой!
– Я человек простодушный, – сказал я с вызовом, – и понимаю все буквально. А она при моем виде скривится или потребует плевательницу.
– Все, Василий, все! – заявила Валерия Борисовна решительно. – Ни уговаривать, ни убеждать тебя в чем-либо я более не буду. Все разъяснилось, все! Возьми эти бумажки. Ты их держишь вблизи сердца, а ее ты боишься. А стало быть, это и не любовь!
– Я… – Ледяной человек во мне был готов к произнесению торжественной декларации, но я понял, что буду смешон, как жених из чеховской “Свадьбы”, и декларацию отменил.
– Еще по сто коньяку, – сказала Валерия Борисовна, – и разойдемся.
– Я возьму…
– Бери ты. Я тебя снимаю с содержания…
Отпив коньяку, Валерия Борисовна продолжала корить меня:
– Да, Васенька, не понял ты нашей семейки. А у нас все девки, все девахи – с вывертами. В нас – бесы, по крайней мере – бесенята, а вернее сказать – бесенихи. А Виктория, возразишь? И Вика. И Вика… Да, Виктория ровнее в проявлениях, Юлия же – пульсирующая, с русскими горками, со срывами и чудесами… Ты Викторию застал паинькой, примерной школьницей, позже-то, вне твоей жизни, и она поколобродила, порезвилась, Пантелеев – не дурак, перетерпел… А я? Я в молодые годы была шебутная и задорная, в летчицы рвалась, на досаафовских ЯКах высший пилотаж выделывала… Вон, ты же помнишь… – Валерия Борисовна чуть приподняла правый рукав блузы, открыв наколку: винт пропеллерный и рядом имя “Лера”. – А какие ухажеры вились вокруг меня! Скинуть бы мне четверть века, ну даже два десятка лет, и ты бы бегал за мной… Эх, Василий, Василий… А вот в тебе нет выверта?
– В Миханчишине есть выверт?
– Дался тебе этот Миханчишин! Еще одну дурь вбил в голову!.. Ну станция Суземка, ну заезжала, и что дальше? Но он-то как раз способен на выверт, не знаю на какой, добродетельный или подлый, но способен…
– Однако, как я полагаю, не пропадал у вашей семейки интерес и к персонам основательным и удачливым…
– Ехидничай, ехидничай! Это ты про моего мужа, что ли, и про Викиного Пантелеева? Очень верное наблюдение! Истинно так! Мы барыни, умеющие шалить, но и расположенные к комфорту. Даже наша хиппующая Юлия проявляла и проявляет интерес к фигурам значительным и сильным…
Тут ладошка Валерии Борисовны подлетела к ее рту, будто в старании запереть тайну, чуть было не обнародованную. Валерия Борисовна нервно взглянула на меня.
Я же, будто ничего не заметив, сказал:
– Я не способен к вывертам. Не способен быть значительным и удачливым. А стало быть, и обеспечить кого-нибудь комфортом. Я грешен, пуст и слаб.
– Глупый ты все же, Василий, глупый. Дуралей ты!
– И глупый, согласен…
– А потому как ты глуп, я тебе адресок дам больницы, где лежит Юлия.
– Кремлевской, что ли?
– Нет. Районной. Если бы Корабельников, а ему из Кремлевки тотчас позвонили бы, узнал, что Юлия в больнице и по какому поводу, он бы наш высотный дом разнес! А ты, коли на тебя просветление спадет или в тебе совесть заговорит, зайди к ней на полчаса.
– Нет, Валерия Борисовна, мне не о чем беседовать с Юлией Ивановной.
– Ты и с Викой отказываешься поговорить?
– С Викой – тем более! – сказал я резко.
– Почему – тем более? – удивилась Валерия Борисовна.
А я и сам сразу удивился: а почему – тем более? Видимо, потому, что я чувствовал себя перед Викой виноватым. А перед Юлией – нет. То есть в мгновения грусти я мог ощутить себя – умозрительно и в христианском смысле – виноватей всех в мире и виноватым перед всеми без исключения. Стало быть, и перед Юлией. При чем здесь христианские смыслы, возразил бы мне Валя Городничий. Он-то после перепоев (редких, а потому особенно мучительных) ощущал себя каждый раз виноватым и перед листочком осиновым, был готов рухнуть на брусчатку у Лобного места и возопить: “Прости меня, народ православный!” Впрочем, вопль этот не был его изобретением и ни до какой брусчатки Валя не смог бы доползти… Так вот в обыденно-житейском смысле я не признавал себя виноватым перед Юлией. А Вике я, выходит, пять лет назад морочил голову. И убоялся…
– А почему – тем более? – повторила Валерия Борисовна.
– А так, – сказал я.
– Значит, полный отказ… – покачала головой Валерия Борисовна.
Тут Валерию Борисовну окликнули: “Лера, я тебя полгода не видела!” Должен заметить, что в этом для меня женско-снобистском кафе с Валерией Борисовной здоровались несколько дам. Одна из них с обилием макияжных иллюзий на лице возникла теперь возле нас и шепнула Валерии Борисовне явно что-то про меня. “Собирательница, – разъяснила мне Валерия Борисовна. – Спросила, во сколько ты мне обходишься… У меня же весной выторговывала эскиз левитановского “Марта”… – “И во сколько я вам обхожусь?” – спросил я. “В четыре рубля, – сказала Валерия Борисовна. – В четыре”.
Я забыл сообщить, что и Валерия Борисовна была собирательница. Дом ее (то есть и Вика с Юлией росли при дорогих стенах) украшали полотна мастеров, чьи картины в сороковые годы можно было за копейки (тот же эскиз, близкий к оригиналу “Марта”, – 150 р.) купить в комиссионках на Арбате или на Сретенке, у угла Колхозной. А уж Лентулова ей несли за трояк с чердаков. Но это разговор особый…
Минут через пять после собирательницы Валерию Борисовну окликнула женщина знаменитая, театральная и киношная Дива. Для меня она была столь же звездно-недоступной, как Брижит Бардо или Софи Лорен. И вот она стояла над нами с Валерией Борисовной!
– Лерочка, ты все цветешь!
– Заинька! – вскочила Валерия Борисовна.
Они обнялись, пошептались, потом Звезда сказала приятельнице нечто особенное, а указав на меня, вскинула большой палец.
– Нет… ну что ты… Что ты болтаешь! – смутилась Валерия Борисовна. – Это мой внучек!
– По-моему, у твоих дочек деточки еще не выросли. – Звезда смотрела на меня.
– Ну ладно, не сердись… Это женишок моих дочек!
– Я им завидую, – сказала Звезда, взглянув на меня своими волшебными синими глазами со значением. – Вот вам моя визитка. Будет блажь, позвоните.
– Я им тоже завидую, – заявила Валерия Борисовна. – Но как-нибудь перетерпим…
Мы выходили из заведения, Валерия Борисовна покачнулась, я хотел поддержать ее, она уверила, что она трезвая, а я дурак.
– Я и не спорю, – сказал я.
– Да ты не в том смысле дурак! – воскликнула Валерия Борисовна. – Ты просто не знаешь своего счастья и не умеешь ценить жизнь с ее удовольствиями!
– Ценить жизнь или цинить? – спросил я.
– Чего? – удивилась Валерия Борисовна. – Что ты несешь?
– Ничего, – сказал я. – Просто неудачно скаламбурил…
– А ты не каламбурь, а приголубь какую-нибудь из первых дам государства! И получишь и квартиру, и дачу!…
– Были бы вы, Валерия Борисовна, мужчиной…
– Понятно, ты дал бы мне в рожу… Это ты можешь… Ладно. Посади-ка ты меня на троллейбус…
Когда я подсаживал Валерию Борисовну, шумно-гулящую, она, полагая, что извозчику спешить некуда, тихо растворила сумочку и протянула мне два бумажных треугольника, похожих на солдатские письма.
– Это записка от Виктории, а это все же тебе адрес больницы Юльки… Женишок! – и Валерия Борисовна рассмеялась. – Приколдованный ты ж нами, не забудь…
Створки троллейбусной двери захлопнулись.
– Что тебе надо? – спросил я грубо, даже и не предложив Анкудиной сесть. – Какие у тебя могут быть ко мне дела?
Дела состояли в том, что у Юлии Цыганковой осложнения, положение ее сейчас тяжелое, нервы взвинчены, а выписать ее должны были еще три дня назад.
– И что? – спросил я.
– Тебе необходимо прийти к ней, посидеть с ней и успокоить ее. Она ждет твоего прихода.
– Неужели вы с Цыганковой в таких близких отношениях, что она доверяет тебе сердечные секреты и тайные желания?
– Нет, – смутилась Анкудина. – Это я сама так поняла…
– Но у меня нет нужды в твоей подруге, – сказал я. – Я уже все объяснил ее матери, и та мои объяснения приняла…
– Ты живешь в аду! – вскричала Анкудина. – Твоя душа в аду! И ты живешь в аду!
– Хоть бы и в аду, – начал было я с намерением выпроводить Анкудину вон. Однако меня остановило любопытство. Какие такие соображения, возможно и длительного накопления, выстрадала в себе Анкудина относительно ада. – И по каким же заслугам ты размещаешь меня в аду?
– Ты не способен любить! – Анкудина гремела уже боярыней Морозовой. – Зосима, старец у Достоевского, на вопрос “Что есть ад?” говорил: “Страдание о том, что нельзя уже более любить”.
– Эко ты, Анкудина, хватила! – сказал я раздосадованно. – Это совсем про другое. Я-то ожидал от тебя какого-то особенного умственного откровения. И уж не способен я, видимо, к страданиям, о каких ты говорила…
А Анкудина разревелась.
– Ты все дурачишься, Куделин. Это потому, что я для тебя Кликуша…
– Ладно, извини, успокойся…
Я усадил ее на стул. И уже не торопился выгонять ее. Во мне тлел интерес к известному ей.
Прозвище Кликуша, приставшее к Анкудиной на первом курсе, все же нельзя было признать точным. Кликушами, и деревенскими, и городскими, как известно, становились бабы по причинам женских недомоганий, обостренных тяжким трудом и побоями. Никаких природных отклонений и нездоровий в Анкудиной, похоже, не было. По понятиям однокурсника, прислонившего к ней прозвище, она выглядела так, как, наверное, выглядели кликуши.
На вид она была – несчастная. Про таких говорят: “Лягушку проглотила и вот-вот ее выплюнет”. Несчастная пигалица. И не из бедной семьи, а по понятиям тех лет – состоятельной, но опять же казалось, будто вышла она из бедной и неряшливой семьи. Скорее всего ей и нравилось выглядеть неряшливой бедняжкой (при этом могла признавать себя и гадким утенком, и Золушкой), какую до поры до времени недооценивают и в лучшем случае лишь жалеют. Сама же она хотела всех жалеть и старалась совершать ежедневные благие дела. Она все время мельтешила, совалась во всяческие курсовые и факультетские истории, кого-то бралась примирять, хотя об этом ее и не просили, кого-то облагоразумить, а кого-то, сообразно высоким моральным ценностям, и разоблачить. Суета ее вызывала усмешки и ехидства, но чаще – раздражение. В особенности раздражала юркость Анкудиной, ее странное умение оказываться (“и без мыла обходится”) в компаниях, куда ее совсем не звали, при этом часто она вела себя манерно, лебезила (“я-то ничтожество, но вы-то…”), а то и откровенно подхалимничала и глупо льстила. Мне приходилось сталкиваться с ней чуть не каждый день, мы учились в одной группе. Ко всему прочему она с первого же семестра отчего-то стала прибиваться ко мне, допекать меня признаниями о своих житейских заботах, на мой взгляд – совершенно пустяковых и идиотских, лезть мне в душу, не понимая, что она мне физически неприятна. Мне было неприятно глядеть на ее костлявую нелепую фигурку, запахи ее, грубые, почти мужские – работяги после вахты, вызывали у меня чуть ли не тошноты, в столовой я не желал садиться с ней рядом, чтобы не испортить аппетита. Многим Анкудина была не по нраву, иные называли ее приблудившейся шавкой, но мало кто отваживался ссориться с ней: общественная натура, старается, что же на нее дуться? Ко всему прочему Анкудина умела сплетничать, и так кружевно-тонко, что упрекнуть ее в чем-либо было невозможно. И еще установилось мнение, что в досадах Анкудина может учинить обидчику невезения. А я однажды не выдержал и очередное приставание ко мне Анкудиной грубо оборвал, послал ее подальше и посоветовал ко мне больше не приближаться. Она разревелась, заявила, что я бугай и медведь, а она убогая, и такие есть на свете, я же по причине толстокожести не могу понять ее и ей подобных, они для меня недочеловеки, но нет, она человек, она вселенская сестра милосердия, и мне через годы будет стыдно, и прочее, и прочее… “Не выношу людей навязчивых”, – только и мог я выговорить.
После четвертого курса, хоть Анкудина и принесла в деканат какие-то медицинские справки, ее отчислили за академическую неуспеваемость и бездарные курсовые работы. Позже до меня дошло, что Анкудина доучилась в Библиотечном институте на Левобережной и трудится в заводской библиотеке.
Теперь, то есть в те дни, когда я излагаю эту историю на бумаге, я, человек поживший, должен признать правоту укоров Анкудиной по поводу моей толстокожести, нравственной ли, душевной ли, в юношеские мои годы. Конечно, слово “толстокожесть” – неуклюжее, несуразное и неточное. Но и не суть важно… Я находился тогда в упоениях Буслаевского молодечества (“Сила по жилушкам переливается, тяжко от бремени этой силушки”). При этом никакого былинного бремени от силушки я не испытывал, напротив, сила моя, и природная, и добытая во всяческих секциях, в дворовых играх и забавах, доставляла мне удовольствие. Ощущая поутру крепость своих мышц – и рук, и спины, и ног, – я чувствовал ликующую, музыкальную даже радость жизни. В дороге, в полупустом троллейбусе, я отжимался на дюралевой трубе в проходе, вызывая недоумения пассажиров. Я не мог представить, что когда-нибудь не буду играть более в футбол – кончилась бы жизнь. Я был готов атлантом поддерживать небесный свод. Теперь мне, взрослому, тот юный Куделин смешон… Увы… Впрочем, и себе сегодняшнему стоит посочувствовать… А тогда, сам того не замечая и уж конечно не возводя это в доктрину, я был, пожалуй, высокомерен по отношению к людям, прежде всего к своим ровесникам, которые казались мне слабыми. И физически неразвитыми, и не старающимися развить себя, и проявляющими слабость, несдержанность в обыденной практике, скажем, ноющими о своих болячках, любовных драмах, учебных незадачах. Я, человек не злой, не расположенный к злорадству, не называл их, естественно, слабаками и не выказывал своего к ним отношения. Просто они были вне моих интересов и желаний понять их… Впрочем, все это разъясняю я чрезвычайно упрощенно. Возникают словесные определения. А во мне-то, юном, словесных определений не было. Я просто жил… Я – не теоретик… Но упрощенным было и отношение ко мне, спортсмену, здоровяку, добывающему факультету грамоты и призы, многих студентов и преподавателей. Я им казался тупым, пустым, ограниченным… А во мне вызревала душа…
Опять я отвлекся.
А Анкудина, сидевшая в моей редакционной коморке, успокоилась.
– Вот что, Анкудина, день солнечный, – сказал я, – травка зеленеет. Пойдем-ка на природу.
– Ты меня выпроваживаешь? – спросила Анкудина. – Ты не желаешь разговаривать со мной ни о чем более?
– Так точно, – сказал я. – С тобой – ни о чем более.
Последние слова я посвятил стенам.
На самом же деле я предложил Анкудиной посидеть на скамейке в сквере перед Домом культуры типографии и напротив нашего Голосовского корабля. Анкудина закурила, волосы ее были все те же, жиденькие, но, пожалуй, она поправилась и отчасти уже не выглядела замухрышкой. Зачем я привел ее в сквер и о чем говорить с ней, я не знал.
– Анкудина, а ты стала похожа на Крупскую, – вырвалось у меня ни с того ни с сего. – На молодую, на молодую! – стал я задабривать ее.
– Ты, Куделин, дурачишься, – сказала Анкудина, – а она ведь тебе жертву приносила!
– Ты что несешь, Анкудина! – поразился я. – Ты хоть логику и смысл проверь произнесенного тобой. Как может женщина совершить такое жертвоприношение! И кем должен быть человек, способный одобрить этакую жертву, ему посвященную?.. Я же тут вовсе ни при чем…
– А теперь, когда ей стало плохо, она не захотела жить более. И ты был обязан прийти к ней…
– Анкудина! – возмутился я. – Это для тебя запретная тема! Ты либо ничего не знаешь, либо все в твоей башке торчит вверх ногами!
Помолчав, я сказал:
– Ты мне лучше вот что разъясни. Оказывается, ты моя бывшая приятельница. Оказывается, ты теперь большая ученая. Или большой ученый. Как это понимать?
– Ну хорошо. Ну я врушка. Нафантазировала насчет тебя неизвестно зачем. Без всякой дальней мысли, а так… Но насчет второго…
– И что ты наврала насчет второго? В чем состоит учение нашей ученой дамы?
Анкудина замялась. Потом она стала бормотать нечто о том, что серьезно исследует одну историческую тему, в ее Библиотечном институте есть научное общество, она там недавно выступила с рефератом о поисках в прошлом веке особо мыслящими людьми Белых Вод, ее шумно одобрили, сказали, что работа ее перспективная, свежая, в ней – основа докторской и т. д.
– Так, Белые Воды, страна Беловодия, – соображал я. – Староверы, значит… сектанты, искатели благостной земли вне пределов им ненавистных… особо мыслящие люди… о них недавно вышла монография Климанова, трудно проходила, потому как – о слоях истории нам необязательных… Ты небось из ее пятисот страниц наковыряла страничек двенадцать, склеила их слезками и вздохами и создала новое учение… Так, что ли?
Анкудина расплакалась, и я понял, что догадки мои справедливы. Теперь она, видно, и носилась со своей “основой докторской” по разным компаниям, совала листочки о Белых Водах под нос гражданам неосведомленным.
– Возрази, – сказал я. – А я послушаю.
Возражений не послышалось.
– Надо будет сообщить Семену Николаевичу, – произнес я уже лишнее, – какие у него трогательные читательницы… Вот обрадуется…
– Не надо! Не надо! – перепугалась Анкудина. – Ничего не говори ему!
– И объясни мне еще одно, – сказал я. – Зачем вы суетесь со своими бумагами, рукописями, тайнами к Юлии Цыганковой, то есть – в дом известного в стране человека Ивана Григорьевича Корабельникова?
– Кто это мы? – испуги все еще оставались в Анку-диной. – Одна я прихожу к Юлии и по ее приглашениям… Ну, еще заходит Миханчишин. Но он свой человек… А так наш кружок собирается совсем в иных местах…
– Какой кружок? – не удержался я.
И тут Анкудина разразилась… И вопрос мой вылетел без необходимости, и услышал я от нее то, что не было мне никакой необходимости ни слышать, ни знать. Может быть, после вранья об ученых занятиях и моих иронических слов Анкудиной захотелось оправдаться передо мной и показать, что она не лыком шита, а связана с серьезным делом. Или просто проявилась ее склонность к болтовне.
В “кружке” их Анкудина была и ученым секретарем, и одной из создательниц и хранительниц очага. Собирались они в домах разных, все люди замечательные, чистые, мыслящие именно особо, независимо и свободно. Обсуждали всяческие события, читали рукописи, опять же с соображениями независимыми и неожиданно-оригинальными. То есть компания Анкудиной занималась называемыми теперь “разговорами на кухне”. Другое дело, что они не только судили и рядили, находя в общении друг с другом отдушину, но и разносили, раздавали, распечатывая, интереснейшие рукописи и склоняли порядочных, но сомневающихся знакомцев к своему пониманию событий и явлений. К действиям каким-либо противоправным или буйным они не призывали, а просто искали истину, некоторые искали Бога. От Анкудиной я услышал в тот день о докторе неизвестных мне наук, якобы крупном физике Сахарове, чье письмо в правительство произвело шум во всем мире, о Буковском и Щаранском, еще о ком-то, кто сидит, о суждениях польских и чешских экономистов и прочем. Сыпались из Анкудиной имена ее собеседников, на чьих квартирах и велись отдушинные разговоры. Называла она и Миханчишина среди умнейших мыслителей, вот только высказывания его порой бывали излишне радикальными… К чему это она все плетет, думал я, не собирается ли она уговорить и меня вступить послушником в их “кружок”?
– Я не вздрагиваю, – проворчал я. И опять обернулся. Женщина с проволокой Анджелы Дэвис на голове исчезла.
– Я возьму еще кофе, – сказала Валерия Борисовна. – И пожалуй, угощусь коньяком. Василий, ты будешь коньяк? Или может – ликер? Водки здесь нет…
– Я не буду…
– Не выламывайся, Василий, ты у меня на содержании.
– Валерия Борисовна, я сейчас уйду…
– Ах, ах, ах, какие капризы! – Валерия Борисовна повела над столом нежными, ухоженными пальцами в перстнях.
"Пальцы пианистки… или щипача…” – тут же мне вспомнились пальцы Юлии и мои мысли о них. Ко мне опять подступила тоска. И это была сладкая тоска.
Не помню, обслуживали ли нас тогда официантки или сама Валерия Борисовна принесла чашки с кофе и рюмки с коньяком (к ним – дольки лимона в сахарной пудре). “По сто грамм”, – сообразил я.
– Так значит, ты не желаешь иметь разговора с Юлией? – спросила Валерия Борисовна.
– Отчего же… – сказал я.
– То есть ты можешь встретиться с ней? – как бы удивилась Валерия Борисовна.
– Хоть сейчас! – решительно произнес я.
– Хоть сейчас… – задумалась Валерия Борисовна. – И о чем же ты будешь говорить с ней?..
В иной раз я бы буркнул: “Ну уж это мое дело!” Теперь же я был готов – возможно, что и с воодушевлением! – объявить Валерии Борисовне, что намерен уговорить Юлию сохранить нашего с ней ребенка, ну и обо всем из того вытекающем. Но я опять ощутил чей-то следопытский взгляд, порыв мой был смят, и я выдавил из себя как бы подготовительную фразу, в ожидании услышать: “И что ты решил?”
– Как же, – сказал я, все же с долей горячности. – Вы же сами, Валерия Борисовна, просили меня уговорить Юлию не совершать безрассудства.
– Ах это… – вяло (“пустяки-то какие”) махнула рукой Валерия Борисовна. – Давай, Василий, выпьем!
Она выпила, я же поднес рюмку ко рту, но даже и пригубливать коньяк не стал.
– О том, о чем я хотела и ты захотел, – сказала Валерия Борисовна, – говорить нет никакого смысла.
– Почему?
– Проехали. Юлия в больнице. И сегодня утром ее безрассудство, как ты говоришь, осуществилось. – И она допила коньяк.
– То есть как?
– То есть как? Самым обыкновенным способом. Что ты смотришь на меня врагом? Ты как будто злишься на меня!
А я вдруг ощутил, что именно злюсь. И именно на Валерию Борисовну. Ее известие словно бы спалило мое важнейшее житейское решение и пепел пустило гулять над Арбатом.
– Ты не о себе думай, – сказала Валерия Борисовна. – Ты о ней думай. Ей было больно. Ей и теперь больно. Выпей лучше за ее здоровье.
– За ее здоровье… и за ваше… – буркнул я и выпил коньяк. И не выпил, а хлебнул.
– Ну и как? После моей новости ты желаешь встретиться с Юлией?
– Не желаю, – сказал я. И даже головой покачал:
– Нет!
– Я так и предполагала, – опечалилась Валерия Борисовна. – И однако же…
Женщина в черных завитках на голове стояла за оконным стеклом. Она дернулась, шагнула в толпу, спешившую к Новому Арбату, и уплыла с ней.
– Виктория приехала из Англии? – спросил я.
– Да, – заторопилась Валерия Борисовна. – Она сейчас у Юлии… Но при чем здесь Вика?
– Так, – сказал я.
– Ты сердись, ты злись! – сказала Валерия Борисовна. – Оно объяснимо. Но где же ты был эти два дня? Эти три, эти четыре дня! Она ждала тебя… Она любит тебя!..
– Это вы так считаете.
– Всю эту дурь она затеяла, чтобы у нее не было… Ради тебя…
– Это вы так считаете…
– Что ты все бубнишь! Впрочем, бубни… Ты отменил сейчас свой романтический порыв, дело твое… Я тебя понимаю… А позвала я тебя вот из-за чего. Покажи-ка мне ее прощальную записку. Я знаю, что она при тебе. Я даже знаю, где она лежит. Ты сейчас охоронное движение сделал… Она тебе, стало быть, дорога…
– Откуда вы знаете, что она при мне?
– Я старше тебя, – сказала Валерия Борисовна. – Ты, как только ее мне пересказал, дома сразу же бросился ее перечитывать. И стал носить ее с собой, чтобы заглядывать в нее через каждые полчаса.
– Ну… Два раза я действительно просматривал ее…
– Два не два… И все небось пытался отыскать в ней нечто не замеченное прежде или неразъясненное… Давай-ка ее мне…
Я протянул Валерии Борисовне записку ее дочери.
– Хранил-то как бережно. А ведь мог разорвать. Или сжечь.
Теперь я жалел, что не разорвал и не сжег. А впрочем, пусть сохраняется листок бумаги с уроком жизни дураку.
– Много вранья, – вывела Валерия Борисовна. – Неужели и ты считаешь, что Вика отплатила, то есть отомстила тебе замужеством?
– Вашему семейству виднее. – Я снова становился ледяным.
– А буквочки-то выводила как старательно! Пятерку с плюсом бы ей за это во втором классе! А так бы кол с минусом! Небось и черновики были…
– Она забыла лишь листочек… Пожалуйста… Закорючки на этом листочке не порадовали бы учителей вторых классов. “Монастырь… Грешница и ведьма… Монастырь… Ритуал очищения… Очищения ли?.. Свободна ли? Ст. Суземка… Зачем все это?.. Зачем все это было надо?”
– Эх, Василий, Василий! – завздыхала Валерия Борисовна, сложив обе бумажки на столике. – Упустили мы с тобой девку-то, упустили! Проворонили, Василий! И я хороша. И ты хорош. Она же любит тебя! Ты отбрось обиды-то свои! Перечти бумажки разумом. Там черным по белому все сказано.
– Там сказано: долгие годы шла к мести и отомстила, пусть и странным образом…
– Ее вела любовь! Прорвись к ней, просто взгляни ей в глаза и все поймешь!
– В записке мне приказано: “Для своего же блага не подходи ко мне более”.
– Да мало ли что может быть приказано дурой!
– Я человек простодушный, – сказал я с вызовом, – и понимаю все буквально. А она при моем виде скривится или потребует плевательницу.
– Все, Василий, все! – заявила Валерия Борисовна решительно. – Ни уговаривать, ни убеждать тебя в чем-либо я более не буду. Все разъяснилось, все! Возьми эти бумажки. Ты их держишь вблизи сердца, а ее ты боишься. А стало быть, это и не любовь!
– Я… – Ледяной человек во мне был готов к произнесению торжественной декларации, но я понял, что буду смешон, как жених из чеховской “Свадьбы”, и декларацию отменил.
– Еще по сто коньяку, – сказала Валерия Борисовна, – и разойдемся.
– Я возьму…
– Бери ты. Я тебя снимаю с содержания…
Отпив коньяку, Валерия Борисовна продолжала корить меня:
– Да, Васенька, не понял ты нашей семейки. А у нас все девки, все девахи – с вывертами. В нас – бесы, по крайней мере – бесенята, а вернее сказать – бесенихи. А Виктория, возразишь? И Вика. И Вика… Да, Виктория ровнее в проявлениях, Юлия же – пульсирующая, с русскими горками, со срывами и чудесами… Ты Викторию застал паинькой, примерной школьницей, позже-то, вне твоей жизни, и она поколобродила, порезвилась, Пантелеев – не дурак, перетерпел… А я? Я в молодые годы была шебутная и задорная, в летчицы рвалась, на досаафовских ЯКах высший пилотаж выделывала… Вон, ты же помнишь… – Валерия Борисовна чуть приподняла правый рукав блузы, открыв наколку: винт пропеллерный и рядом имя “Лера”. – А какие ухажеры вились вокруг меня! Скинуть бы мне четверть века, ну даже два десятка лет, и ты бы бегал за мной… Эх, Василий, Василий… А вот в тебе нет выверта?
– В Миханчишине есть выверт?
– Дался тебе этот Миханчишин! Еще одну дурь вбил в голову!.. Ну станция Суземка, ну заезжала, и что дальше? Но он-то как раз способен на выверт, не знаю на какой, добродетельный или подлый, но способен…
– Однако, как я полагаю, не пропадал у вашей семейки интерес и к персонам основательным и удачливым…
– Ехидничай, ехидничай! Это ты про моего мужа, что ли, и про Викиного Пантелеева? Очень верное наблюдение! Истинно так! Мы барыни, умеющие шалить, но и расположенные к комфорту. Даже наша хиппующая Юлия проявляла и проявляет интерес к фигурам значительным и сильным…
Тут ладошка Валерии Борисовны подлетела к ее рту, будто в старании запереть тайну, чуть было не обнародованную. Валерия Борисовна нервно взглянула на меня.
Я же, будто ничего не заметив, сказал:
– Я не способен к вывертам. Не способен быть значительным и удачливым. А стало быть, и обеспечить кого-нибудь комфортом. Я грешен, пуст и слаб.
– Глупый ты все же, Василий, глупый. Дуралей ты!
– И глупый, согласен…
– А потому как ты глуп, я тебе адресок дам больницы, где лежит Юлия.
– Кремлевской, что ли?
– Нет. Районной. Если бы Корабельников, а ему из Кремлевки тотчас позвонили бы, узнал, что Юлия в больнице и по какому поводу, он бы наш высотный дом разнес! А ты, коли на тебя просветление спадет или в тебе совесть заговорит, зайди к ней на полчаса.
– Нет, Валерия Борисовна, мне не о чем беседовать с Юлией Ивановной.
– Ты и с Викой отказываешься поговорить?
– С Викой – тем более! – сказал я резко.
– Почему – тем более? – удивилась Валерия Борисовна.
А я и сам сразу удивился: а почему – тем более? Видимо, потому, что я чувствовал себя перед Викой виноватым. А перед Юлией – нет. То есть в мгновения грусти я мог ощутить себя – умозрительно и в христианском смысле – виноватей всех в мире и виноватым перед всеми без исключения. Стало быть, и перед Юлией. При чем здесь христианские смыслы, возразил бы мне Валя Городничий. Он-то после перепоев (редких, а потому особенно мучительных) ощущал себя каждый раз виноватым и перед листочком осиновым, был готов рухнуть на брусчатку у Лобного места и возопить: “Прости меня, народ православный!” Впрочем, вопль этот не был его изобретением и ни до какой брусчатки Валя не смог бы доползти… Так вот в обыденно-житейском смысле я не признавал себя виноватым перед Юлией. А Вике я, выходит, пять лет назад морочил голову. И убоялся…
– А почему – тем более? – повторила Валерия Борисовна.
– А так, – сказал я.
– Значит, полный отказ… – покачала головой Валерия Борисовна.
Тут Валерию Борисовну окликнули: “Лера, я тебя полгода не видела!” Должен заметить, что в этом для меня женско-снобистском кафе с Валерией Борисовной здоровались несколько дам. Одна из них с обилием макияжных иллюзий на лице возникла теперь возле нас и шепнула Валерии Борисовне явно что-то про меня. “Собирательница, – разъяснила мне Валерия Борисовна. – Спросила, во сколько ты мне обходишься… У меня же весной выторговывала эскиз левитановского “Марта”… – “И во сколько я вам обхожусь?” – спросил я. “В четыре рубля, – сказала Валерия Борисовна. – В четыре”.
Я забыл сообщить, что и Валерия Борисовна была собирательница. Дом ее (то есть и Вика с Юлией росли при дорогих стенах) украшали полотна мастеров, чьи картины в сороковые годы можно было за копейки (тот же эскиз, близкий к оригиналу “Марта”, – 150 р.) купить в комиссионках на Арбате или на Сретенке, у угла Колхозной. А уж Лентулова ей несли за трояк с чердаков. Но это разговор особый…
Минут через пять после собирательницы Валерию Борисовну окликнула женщина знаменитая, театральная и киношная Дива. Для меня она была столь же звездно-недоступной, как Брижит Бардо или Софи Лорен. И вот она стояла над нами с Валерией Борисовной!
– Лерочка, ты все цветешь!
– Заинька! – вскочила Валерия Борисовна.
Они обнялись, пошептались, потом Звезда сказала приятельнице нечто особенное, а указав на меня, вскинула большой палец.
– Нет… ну что ты… Что ты болтаешь! – смутилась Валерия Борисовна. – Это мой внучек!
– По-моему, у твоих дочек деточки еще не выросли. – Звезда смотрела на меня.
– Ну ладно, не сердись… Это женишок моих дочек!
– Я им завидую, – сказала Звезда, взглянув на меня своими волшебными синими глазами со значением. – Вот вам моя визитка. Будет блажь, позвоните.
– Я им тоже завидую, – заявила Валерия Борисовна. – Но как-нибудь перетерпим…
Мы выходили из заведения, Валерия Борисовна покачнулась, я хотел поддержать ее, она уверила, что она трезвая, а я дурак.
– Я и не спорю, – сказал я.
– Да ты не в том смысле дурак! – воскликнула Валерия Борисовна. – Ты просто не знаешь своего счастья и не умеешь ценить жизнь с ее удовольствиями!
– Ценить жизнь или цинить? – спросил я.
– Чего? – удивилась Валерия Борисовна. – Что ты несешь?
– Ничего, – сказал я. – Просто неудачно скаламбурил…
– А ты не каламбурь, а приголубь какую-нибудь из первых дам государства! И получишь и квартиру, и дачу!…
– Были бы вы, Валерия Борисовна, мужчиной…
– Понятно, ты дал бы мне в рожу… Это ты можешь… Ладно. Посади-ка ты меня на троллейбус…
Когда я подсаживал Валерию Борисовну, шумно-гулящую, она, полагая, что извозчику спешить некуда, тихо растворила сумочку и протянула мне два бумажных треугольника, похожих на солдатские письма.
– Это записка от Виктории, а это все же тебе адрес больницы Юльки… Женишок! – и Валерия Борисовна рассмеялась. – Приколдованный ты ж нами, не забудь…
Створки троллейбусной двери захлопнулись.
***
На работе я узнал от Зинаиды Евстафиевны, что, пока я где-то болтался, меня разыскивала какая-то Анкудина. Разыскала же она меня в редакции через пять дней.– Что тебе надо? – спросил я грубо, даже и не предложив Анкудиной сесть. – Какие у тебя могут быть ко мне дела?
Дела состояли в том, что у Юлии Цыганковой осложнения, положение ее сейчас тяжелое, нервы взвинчены, а выписать ее должны были еще три дня назад.
– И что? – спросил я.
– Тебе необходимо прийти к ней, посидеть с ней и успокоить ее. Она ждет твоего прихода.
– Неужели вы с Цыганковой в таких близких отношениях, что она доверяет тебе сердечные секреты и тайные желания?
– Нет, – смутилась Анкудина. – Это я сама так поняла…
– Но у меня нет нужды в твоей подруге, – сказал я. – Я уже все объяснил ее матери, и та мои объяснения приняла…
– Ты живешь в аду! – вскричала Анкудина. – Твоя душа в аду! И ты живешь в аду!
– Хоть бы и в аду, – начал было я с намерением выпроводить Анкудину вон. Однако меня остановило любопытство. Какие такие соображения, возможно и длительного накопления, выстрадала в себе Анкудина относительно ада. – И по каким же заслугам ты размещаешь меня в аду?
– Ты не способен любить! – Анкудина гремела уже боярыней Морозовой. – Зосима, старец у Достоевского, на вопрос “Что есть ад?” говорил: “Страдание о том, что нельзя уже более любить”.
– Эко ты, Анкудина, хватила! – сказал я раздосадованно. – Это совсем про другое. Я-то ожидал от тебя какого-то особенного умственного откровения. И уж не способен я, видимо, к страданиям, о каких ты говорила…
А Анкудина разревелась.
– Ты все дурачишься, Куделин. Это потому, что я для тебя Кликуша…
– Ладно, извини, успокойся…
Я усадил ее на стул. И уже не торопился выгонять ее. Во мне тлел интерес к известному ей.
Прозвище Кликуша, приставшее к Анкудиной на первом курсе, все же нельзя было признать точным. Кликушами, и деревенскими, и городскими, как известно, становились бабы по причинам женских недомоганий, обостренных тяжким трудом и побоями. Никаких природных отклонений и нездоровий в Анкудиной, похоже, не было. По понятиям однокурсника, прислонившего к ней прозвище, она выглядела так, как, наверное, выглядели кликуши.
На вид она была – несчастная. Про таких говорят: “Лягушку проглотила и вот-вот ее выплюнет”. Несчастная пигалица. И не из бедной семьи, а по понятиям тех лет – состоятельной, но опять же казалось, будто вышла она из бедной и неряшливой семьи. Скорее всего ей и нравилось выглядеть неряшливой бедняжкой (при этом могла признавать себя и гадким утенком, и Золушкой), какую до поры до времени недооценивают и в лучшем случае лишь жалеют. Сама же она хотела всех жалеть и старалась совершать ежедневные благие дела. Она все время мельтешила, совалась во всяческие курсовые и факультетские истории, кого-то бралась примирять, хотя об этом ее и не просили, кого-то облагоразумить, а кого-то, сообразно высоким моральным ценностям, и разоблачить. Суета ее вызывала усмешки и ехидства, но чаще – раздражение. В особенности раздражала юркость Анкудиной, ее странное умение оказываться (“и без мыла обходится”) в компаниях, куда ее совсем не звали, при этом часто она вела себя манерно, лебезила (“я-то ничтожество, но вы-то…”), а то и откровенно подхалимничала и глупо льстила. Мне приходилось сталкиваться с ней чуть не каждый день, мы учились в одной группе. Ко всему прочему она с первого же семестра отчего-то стала прибиваться ко мне, допекать меня признаниями о своих житейских заботах, на мой взгляд – совершенно пустяковых и идиотских, лезть мне в душу, не понимая, что она мне физически неприятна. Мне было неприятно глядеть на ее костлявую нелепую фигурку, запахи ее, грубые, почти мужские – работяги после вахты, вызывали у меня чуть ли не тошноты, в столовой я не желал садиться с ней рядом, чтобы не испортить аппетита. Многим Анкудина была не по нраву, иные называли ее приблудившейся шавкой, но мало кто отваживался ссориться с ней: общественная натура, старается, что же на нее дуться? Ко всему прочему Анкудина умела сплетничать, и так кружевно-тонко, что упрекнуть ее в чем-либо было невозможно. И еще установилось мнение, что в досадах Анкудина может учинить обидчику невезения. А я однажды не выдержал и очередное приставание ко мне Анкудиной грубо оборвал, послал ее подальше и посоветовал ко мне больше не приближаться. Она разревелась, заявила, что я бугай и медведь, а она убогая, и такие есть на свете, я же по причине толстокожести не могу понять ее и ей подобных, они для меня недочеловеки, но нет, она человек, она вселенская сестра милосердия, и мне через годы будет стыдно, и прочее, и прочее… “Не выношу людей навязчивых”, – только и мог я выговорить.
После четвертого курса, хоть Анкудина и принесла в деканат какие-то медицинские справки, ее отчислили за академическую неуспеваемость и бездарные курсовые работы. Позже до меня дошло, что Анкудина доучилась в Библиотечном институте на Левобережной и трудится в заводской библиотеке.
Теперь, то есть в те дни, когда я излагаю эту историю на бумаге, я, человек поживший, должен признать правоту укоров Анкудиной по поводу моей толстокожести, нравственной ли, душевной ли, в юношеские мои годы. Конечно, слово “толстокожесть” – неуклюжее, несуразное и неточное. Но и не суть важно… Я находился тогда в упоениях Буслаевского молодечества (“Сила по жилушкам переливается, тяжко от бремени этой силушки”). При этом никакого былинного бремени от силушки я не испытывал, напротив, сила моя, и природная, и добытая во всяческих секциях, в дворовых играх и забавах, доставляла мне удовольствие. Ощущая поутру крепость своих мышц – и рук, и спины, и ног, – я чувствовал ликующую, музыкальную даже радость жизни. В дороге, в полупустом троллейбусе, я отжимался на дюралевой трубе в проходе, вызывая недоумения пассажиров. Я не мог представить, что когда-нибудь не буду играть более в футбол – кончилась бы жизнь. Я был готов атлантом поддерживать небесный свод. Теперь мне, взрослому, тот юный Куделин смешон… Увы… Впрочем, и себе сегодняшнему стоит посочувствовать… А тогда, сам того не замечая и уж конечно не возводя это в доктрину, я был, пожалуй, высокомерен по отношению к людям, прежде всего к своим ровесникам, которые казались мне слабыми. И физически неразвитыми, и не старающимися развить себя, и проявляющими слабость, несдержанность в обыденной практике, скажем, ноющими о своих болячках, любовных драмах, учебных незадачах. Я, человек не злой, не расположенный к злорадству, не называл их, естественно, слабаками и не выказывал своего к ним отношения. Просто они были вне моих интересов и желаний понять их… Впрочем, все это разъясняю я чрезвычайно упрощенно. Возникают словесные определения. А во мне-то, юном, словесных определений не было. Я просто жил… Я – не теоретик… Но упрощенным было и отношение ко мне, спортсмену, здоровяку, добывающему факультету грамоты и призы, многих студентов и преподавателей. Я им казался тупым, пустым, ограниченным… А во мне вызревала душа…
Опять я отвлекся.
А Анкудина, сидевшая в моей редакционной коморке, успокоилась.
– Вот что, Анкудина, день солнечный, – сказал я, – травка зеленеет. Пойдем-ка на природу.
– Ты меня выпроваживаешь? – спросила Анкудина. – Ты не желаешь разговаривать со мной ни о чем более?
– Так точно, – сказал я. – С тобой – ни о чем более.
Последние слова я посвятил стенам.
На самом же деле я предложил Анкудиной посидеть на скамейке в сквере перед Домом культуры типографии и напротив нашего Голосовского корабля. Анкудина закурила, волосы ее были все те же, жиденькие, но, пожалуй, она поправилась и отчасти уже не выглядела замухрышкой. Зачем я привел ее в сквер и о чем говорить с ней, я не знал.
– Анкудина, а ты стала похожа на Крупскую, – вырвалось у меня ни с того ни с сего. – На молодую, на молодую! – стал я задабривать ее.
– Ты, Куделин, дурачишься, – сказала Анкудина, – а она ведь тебе жертву приносила!
– Ты что несешь, Анкудина! – поразился я. – Ты хоть логику и смысл проверь произнесенного тобой. Как может женщина совершить такое жертвоприношение! И кем должен быть человек, способный одобрить этакую жертву, ему посвященную?.. Я же тут вовсе ни при чем…
– А теперь, когда ей стало плохо, она не захотела жить более. И ты был обязан прийти к ней…
– Анкудина! – возмутился я. – Это для тебя запретная тема! Ты либо ничего не знаешь, либо все в твоей башке торчит вверх ногами!
Помолчав, я сказал:
– Ты мне лучше вот что разъясни. Оказывается, ты моя бывшая приятельница. Оказывается, ты теперь большая ученая. Или большой ученый. Как это понимать?
– Ну хорошо. Ну я врушка. Нафантазировала насчет тебя неизвестно зачем. Без всякой дальней мысли, а так… Но насчет второго…
– И что ты наврала насчет второго? В чем состоит учение нашей ученой дамы?
Анкудина замялась. Потом она стала бормотать нечто о том, что серьезно исследует одну историческую тему, в ее Библиотечном институте есть научное общество, она там недавно выступила с рефератом о поисках в прошлом веке особо мыслящими людьми Белых Вод, ее шумно одобрили, сказали, что работа ее перспективная, свежая, в ней – основа докторской и т. д.
– Так, Белые Воды, страна Беловодия, – соображал я. – Староверы, значит… сектанты, искатели благостной земли вне пределов им ненавистных… особо мыслящие люди… о них недавно вышла монография Климанова, трудно проходила, потому как – о слоях истории нам необязательных… Ты небось из ее пятисот страниц наковыряла страничек двенадцать, склеила их слезками и вздохами и создала новое учение… Так, что ли?
Анкудина расплакалась, и я понял, что догадки мои справедливы. Теперь она, видно, и носилась со своей “основой докторской” по разным компаниям, совала листочки о Белых Водах под нос гражданам неосведомленным.
– Возрази, – сказал я. – А я послушаю.
Возражений не послышалось.
– Надо будет сообщить Семену Николаевичу, – произнес я уже лишнее, – какие у него трогательные читательницы… Вот обрадуется…
– Не надо! Не надо! – перепугалась Анкудина. – Ничего не говори ему!
– И объясни мне еще одно, – сказал я. – Зачем вы суетесь со своими бумагами, рукописями, тайнами к Юлии Цыганковой, то есть – в дом известного в стране человека Ивана Григорьевича Корабельникова?
– Кто это мы? – испуги все еще оставались в Анку-диной. – Одна я прихожу к Юлии и по ее приглашениям… Ну, еще заходит Миханчишин. Но он свой человек… А так наш кружок собирается совсем в иных местах…
– Какой кружок? – не удержался я.
И тут Анкудина разразилась… И вопрос мой вылетел без необходимости, и услышал я от нее то, что не было мне никакой необходимости ни слышать, ни знать. Может быть, после вранья об ученых занятиях и моих иронических слов Анкудиной захотелось оправдаться передо мной и показать, что она не лыком шита, а связана с серьезным делом. Или просто проявилась ее склонность к болтовне.
В “кружке” их Анкудина была и ученым секретарем, и одной из создательниц и хранительниц очага. Собирались они в домах разных, все люди замечательные, чистые, мыслящие именно особо, независимо и свободно. Обсуждали всяческие события, читали рукописи, опять же с соображениями независимыми и неожиданно-оригинальными. То есть компания Анкудиной занималась называемыми теперь “разговорами на кухне”. Другое дело, что они не только судили и рядили, находя в общении друг с другом отдушину, но и разносили, раздавали, распечатывая, интереснейшие рукописи и склоняли порядочных, но сомневающихся знакомцев к своему пониманию событий и явлений. К действиям каким-либо противоправным или буйным они не призывали, а просто искали истину, некоторые искали Бога. От Анкудиной я услышал в тот день о докторе неизвестных мне наук, якобы крупном физике Сахарове, чье письмо в правительство произвело шум во всем мире, о Буковском и Щаранском, еще о ком-то, кто сидит, о суждениях польских и чешских экономистов и прочем. Сыпались из Анкудиной имена ее собеседников, на чьих квартирах и велись отдушинные разговоры. Называла она и Миханчишина среди умнейших мыслителей, вот только высказывания его порой бывали излишне радикальными… К чему это она все плетет, думал я, не собирается ли она уговорить и меня вступить послушником в их “кружок”?