Страница:
– Вот что, Анкудина, – сказал я. – Закончили. Я слушал тебя невнимательно. И ничего не запомнил. Ни что, ни кто, ни как, ни где. И скажу тебе, трепитесь вы себе, трепитесь сколько пожелаете, но только ты свою трепливую компанию, где вы сами по себе, “кружком” не называй. И про “кружок” я ничего не запомнил.
– Что ты оглядываешься? – Анкудина так и не успела закрыть рот. – Ты трус!
– Да, Анкудина, я трус, – согласился я. – И гуляй себе по солнышку к маршрутному такси. Десять копеек – и Пушкин.
– Ну конечно. – Остановиться Анкудина пока не могла. – Ты не только геркулес, ты еще и социальный здоровяк. А мы для тебя недочеловеки, уязвленные и рахитичные.
– Юлию Ивановну, – сказал я, – никак нельзя отнести к рахитичным. Зачем ее-то вы уловили своими сачками?
– Юлию Ивановну, – сказала Анкудина надменно, интонациями своими меня удивив, – никто не улавливал. Она достаточно умна, чтобы понимать происходящее вокруг. А ты как был тупой и сытый, так им и остался!
Анкудина прошествовала к остановке маршрутного такси победительницей или хотя бы поставившей мне неуд на государственном экзамене по основополагающей дисциплине. “Тю-тю! – только и смог я вслед ей произвести движение пальцем вблизи виска. – Чего она таскалась ко мне?”
Анкудина назвала меня социальным здоровяком. Я уже признавался в начале своего рассказа, что пребывал в те годы, то есть тридцать лет назад, прекраснодушным и романтизированным юнцом, чьи уши требовали ежедневного повторения “Марша энтузиастов”, тогда еще не исправленного (“мечта прекрасная, пока неясная” позже была истыми, мелко сидящими чиновниками Михаила Андреевича, суслятами, идейно переукреплена словами “мечта прекрасная, во всем нам ясная”… Нам ли стоять на месте!). Меня, опять же повторюсь, в студенческие годы нисколько не смешили слова Никиты Сергеевича о том, что в 76–81-м годах социализм будет сменен новой исторической формацией – коммунизмом. Да что меня! Такие взрослые и ушлые, по моим понятиям, люди, как Марьин и Башкатов, и те не отказывались участвовать в расцвечивании новой программы Никиты Сергеевича на страницах нашей газеты под разбросанной над двумя полосами шапкой – “Великие цифры Великого плана” (на что им не уставая пенял либерал Бодолин). Конечно, я не мог не видеть, сколько всякой дряни, вранья, глупости происходит в стране, в осуществляемой практике переустройства человечества. Приходилось доказывать себе, что осуществители идеи – слабы, корыстны, себялюбы, оттого-то и случается всякая дрянь. Но идеалы-то переустройства, несомненно, благородны и хороши, и наступит время, не через пять и не через десять лет, уже без нас, когда все образуется само собой, а дела и разумения людские будут совершенно соответствовать благородству идеалов. Торопыги же, стремившиеся все сейчас же исправить и улучшить, все эти поляки и пражские говоруны, все эти Сахаровы и Буковские казались мне чуть ли не провокаторами. Не лезли бы они наперед батьки, сидели бы в своих Прагах и Варшавах и помалкивали, дожидаясь наступления совершенств в Москве. Их же преждевременная суета могла лишь напугать наших дуроломов и вызвать закрепление болтов. Что и случилось… Когда танки въехали в Прагу, я не обрадовался. Но и не возражал. Даже и гордость испытал за Державу. Эко мы их за несколько часов, и никто в мире не пикнул!.. Через два с лишним года меня на несколько месяцев лейтенантом (без всякой пользы для Отечества) призвали служить на китайскую границу. После Даманского и Жаланашколя с Китаем были напряжения, и в Казахстане у Джунгарских ворот создали новый военный кулак. Из Европы туда перегнали многих героев как раз чешской кампании. Они гусарили и проявляли себя удальцами. На стволах орудий, на башнях танков я видел выведенное белой краской: “Дембель через Пекин!” Да что нам какой-то Китай! Шесть часов лету – и наши борты над Пекином! Тогда все обошлось. А в семьдесят девятом удаль и восхищение собственной силой пригнало нас в Кабул… Но я заскакиваю в чужое время…
В момент же общения с Анкудиной я относился к подобным анкудинскому “кружкам”, к их интересам и хлопотам, пожалуй, не лучше, нежели представленный мною ловец человеков Сергей Александрович. То есть, конечно, в отличие от него я не считал их клеветниками и смутьянами и тем более не считал врагами, чьи деяния могут чем-либо угрожать великаньему государству. Просто они были чужды мне, я сторонился их, полагая, что пользу справедливости можно приносить и созидая, хотя бы работая в нашей газете, по тем временам довольно смелой и во многих случаях – порядочной. Анкудину, понятно, томила жажда жертвовать собой ради справедливости. Но что выталкивало в “кружок” Юлию Ивановну Цыганкову? Или того же Миханчишина? А бывал ли там Бодолин? Мысль о Бодолине я сразу же запретил себе продолжить. Ну ладно, Анкудина и Миханчишин, у них свои резоны и удовольствия. А эта дура Юлия Ивановна-то! Она же может вляпаться в глупейшую историю (даже мне намекали, чтобы я отговорил Цыганкову от ее игр)! Неужели этого не понимает ее ушлая мамаша Валерия Борисовна? Впрочем, что мне было беспокоиться? И отец у Юлии Ивановны – не последний Муж в государстве, и у Валерии Борисовны в приятельницах жены Первых Лиц, уж они-то свою взбалмошную девчонку уберегут от всяческих безобразий и неприятностей. А мне-то, простолюдину, не имеющему в друзьях тобольского Конька-Горбунка и, стало быть, и шансов волшебного преобразования в бочке с горячим молоком, следовало держаться от семейки на расстоянии не пушечного, а ракетного выстрела.
Глупая баба, посчитал я наконец, напридумывала себе нечто романтическое и ринулась совершать благие поступки.
Но тревога не уходила.
Надо было что-то предпринять… А что? И зачем?
Бумажки, которые Валерия Борисовна вынудила меня принять перед захлопыванием створок троллейбусной двери, я не выкинул, а держал в кармане. Одна из них предлагала мне номер телефона больницы №60 на площади Борьбы. Другая была запиской Виктории Ивановны: “Василий! Если ты хочешь поговорить со мной, позвони мне. Виктория Пантелеева”. Далее сообщался номер телефона и адрес дома Пантелеевых. Ваши дела, сказал я себе.
И как последний дурак все же позвонил в больницу на площади Борьбы. “Цыганкова Юлия Ивановна, – ответили мне, – состояние средней тяжести, температура 37, 8…” – “Средней тяжести?” – испуганно пробормотал я. “Да, средней, – успокоили меня. – Вчера было еще тяжелое, а сегодня, слава Богу, средней…”
"Средней и средней, – сказал я себе. – Значит, пошла на поправку. Можно более и не звонить…”
Но звонил я и в следующие дни. На третье утро, услышав: “Состояние нормальное, температура 35, 7”, я понял, что созрел и сегодня в посетительские часы непременно окажусь на площади Борьбы.
Площадь эта, минутах в двадцати ходьбы от моего Солодовникового переулка, соседствует с домом Ф. М. Достоевского, и то, что Юлия попала в здешнюю районную больницу, объяснилось для меня позже опять же приятельскими отношениями Валерии Борисовны с завотделением.
Подошел-то я к больнице подошел, но и заробел. Вдруг встречу какого знакомого, и как будет истолковано мое появление вблизи Ю. Цыганковой? Кто я ей? И еще – у Юлии могли уже быть посетители, и что скажу я им? Я ощутил себя конспиратором. То есть я как будто пробирался на явочную квартиру, стараясь не вести за собой хвоста, да и просто избежать лишних глаз. И вообще смысл прихода к Цыганковой виделся мне теперь смутным. Да, меня притянуло сюда. А зачем? Хорошо хоть я не последовал традиции: не прикупил по дороге апельсины и бутыль с соком для больного товарища. После дебатов с самим собой я решил, что поднимусь в палату Цыганковой минут за пять – десять до конца посетительского времени, сошлюсь на просьбы Валерии Борисовны и Анкудиной, спрошу, не надо ли чего (а я сам как будто бы не знаю, надо ли чего), а там – что будет, то будет. Но приходилось убивать время. Я, все еще в намерениях остаться неопознанным, то словно бы московским путешественником поджидал на остановке пятого трамвая, то улицей Образцова поднимался к забору МИИТа, то возжелал полчаса провести во дворе Федора Михайловича и исторической Марьинской лечебницы. Двинул туда, но что-то заставило меня резко обернуться. Шел человек. Мужчина. Не старый. Мне незнакомый. С “дипломатом” в руке. И по сути его движения можно было предположить, что он направляется именно в районную больницу. День стоял теплый, а мужчина шел в осенне-толстой ношеной куртке, в придвинутой к бровям шляпе. Имел он и темные очки. Похоже, что и он был конспиратор. Я его видел впервые. Но что-то угадывалось в нем известное мне. Хотя мало ли случается совпадений? Что мне глазеть на него? И вдруг меня озарило нелепое, сумасшедшее какое-то соображение. “Да не может этого быть!” – выкрикнул я самому себе. Но не был способен утихомирить себя и во дворе Федора Михайловича. Я опять, ожидающим трамвая, стоял на остановке, потом хотел присесть на лавочку в сквере, но не смог, до того разволновался. Ко всему прочему я был убежден, что за мной наблюдают, причем из разных мест, не исключено, что и из окна больницы.
Через полчаса интересующий меня мужчина появился на улице. Нет, я не ошибся. Ранее я отмечал по ходу рассказа, что на футбольном поле кавалерийская косолапость или даже кривоногость К. В. была особенно очевидна. И теперь узкие джинсы никак не могли ее скрыть. А шляпа до бровей (К. В. и никогда не носил шляп, не его стиль), темные очки и куртка слесаря-водопроводчика ничего не могли отменить для меня в Кирилле Валентиновиче. “Боже мой, Боже мой!” – повторял я и в неразумности своей никак не мог свыкнуться с опрокинутым на меня открытием. В том, что мы с К. В., Первым Замом, статским генералом, прибыли на площадь Борьбы посещать одного и того же больного товарища, я не сомневался. И не давал себе возможности сомневаться. Набрасывать на плечи белый халат не было уже нужды. И вот что еще приходило мимолетом мне в голову. Ни я, ни, видимо, тем более Кирилл Валентинович не желали быть узнанными, и все же нас обоих нечто притянуло. Меня пригнало что-то смутное, но несомненно энергетически сильное. А Кириллом Валентиновичем двигала, надо полагать, определенность. Или необходимость. Или даже неизбежность. Да, по наблюдениям Башкатова, в К. В. все еще пребывал авантюрно-бесшабашный мальчишка, но Кирилл Валентинович был и государственный муж, наверняка его-то действия были оправданно-уготованные, выверенные и разумно-обеспеченные. “Ну, для меня теперь все стало проще, – уверял я себя. – И дело, стало быть, закончено”. Прояснились для меня и некие мелочи, прежде особо меня и не взволновавшие, но вызывавшие недоумения. Скажем, интерес К. В. в разговоре со мной к моему отношению к Цыганковой (слышал что? доложили?). Или – с чего бы вдруг Анкудина справлялась, в Москве ли К. В. или нет (другое дело, сама ли от себя или по просьбе Цыганковой?). И уж совсем ясной стала ладошка Валерии Борисовны, подлетевшая к устам после слов о значительных фигурах. Не проговориться бы!.. “Оно и к лучшему! Оно и к лучшему!” – убеждал я себя.
И все же я никак не мог привыкнуть к открывшемуся мне. В нервическом состоянии, забыв о трамвае, я брел Палихой с намерением добраться в газету Лесной улицей, Бутырским путепроводом, Бумажным проездом и в надежде дорогой прийти в себя.
– Василий! – окликнули меня. – Обожди!
Я обернулся.
Вика почти бежала за мной. Вернее будет – Виктория Ивановна Пантелеева. Она раскраснелась, и можно было предположить, что поспешала она за мной от площади Борьбы. Вот под чьим наблюдением я находился на трамвайной остановке.
– А парик под Анджелу Дэвис у тебя есть? – спросил я.
– Есть, – смутилась Виктория. – Есть. В Москве парики никто не носит, пока не носит. А я привезла их из Лондона по глупости и из пижонства…
– Зачем ты приходила в “Прагу”?
– Посмотреть на тебя… Я любопытная… Какой ты стал. Каким тебя увидела Юлия…
– Тебе известны все слова ее записки ко мне?
– Да, все., И мне известны. все слова, которых в записке нет.
– Ты была сегодня в палате… с ним?
Все же каким-то сотым по степени важности, запертым во мне желанием, сотой угнетенной иными чувствами мольбой я хотел вынудить сейчас Викторию удивиться и спросить: “С кем это – с ним? Кто это – он?”, и тогда бы выяснилось, что никакого К. В. вблизи Юлии не существовало, что я живу миражами, а Кирилл Валентинович, если он мне не померещился, имел иные, совершенно не касающиеся меня основания появиться на площади Борьбы. Но Вика не удивилась, ни о чем меня не переспросила, и значит, я имел дело не с миражами.
– Нет, я не поднималась сегодня к ней в палату, – сказала Вика. – Я поджидала тебя внизу. Можно признать – в засаде. И не в первый раз. А… посчитаем… в четвертый. Я знала, что ты мне не позвонишь. Но предчувствовала (хотя уверенности у меня в этом не было), что ты рано или поздно здесь объявишься. Ты не хотел меня видеть. А я хотела тебя видеть.
– И что же ты увидела?
– Ты все такой же, Куделин, только лицо повзрослело. И глаза… А так – прежний. Не расплылся и не стал рыхлым…
– Как юнец мячи гоняю, – сказал я будто себе в оправдание. При этом, правда, вздохнул. – А вот ты изменилась…
– Да, – согласилась Вика. – Я уже не девочка-недотрога, которая очень хотела, чтобы до нее дотронулись, но ты этого будто не понимал, не пионервожатая в белоснежной рубашке, салютующая неизвестно чему, не девушка с косой или с теннисным мячом… Я – женщина. И, надо признаться, взрослая. Если не пожилая… И, как считают мои лондонские знакомые, деловая. Бизнес-баба. Могла бы и возглавить банк. То есть, по нашим понятиям, стерва.
Состояние мое в те минуты не позволяло мне рассмотреть Вику сосредоточенно, впечатления и оценки мои были мгновенными и словно обрывисто-вспышечными, я плохо запомнил ее наряды, и все же облик Виктории Пантелеевой во мне запечатлелся, и позже, в часы спокойные, я мог восстановить свои ощущения и увидеть Вику как бы внимательно и протяженно по времени.
Я уже рассказывал, что познакомился с Викой Корабельниковой в летнем университетском спортлагере Красновидово. Вику включали в сборные экономического факультета, она играла в теннис и бегала средние дистанции. Корт, мячик с ракеткой были для Вики удовольствием и тренировочным занятием (на выносливость). “Коронкой” же ее считались восемьсот метров. В ту пору большинство наших спортсменок, в легкой атлетике в особенности, выглядели, мягко сказать, малопривлекательными. Если не уродинами. Мужеподобные, плоскогрудые и – извините за грубость – плоскозадые, с худыми жилистыми ногами и руками, они бегали, прыгали в яму с песком, метали копье с каким-то озверением. А Вика была женственной (может, оттого к секундам “лавровым” она не добежала), на стадионе мужики на нее заглядывались: и бег ее с высоким выносом ноги был пластичен, и линии тела радовали. Спортивные костюмы, тогда часто нелепо-бесформенные, мешки, казались на ней обтягивающими. На каком-то шутейном празднике ей поручили роль “Девушки с веслом”, но сразу же устроители поняли, что при ее изяществах и осанке ей более подходит роль “Девушки с теннисной ракеткой”. Еще лучше – “Девушки с косой”. Коса у Вики была знаменитая, не пшеничная, не соломенная, не платиновая, а светло-русая. Вика могла ее укладывать на голове кольцами (“гарна дивчина”), а чаще опускала до пояса (иногда и спереди). На дорожке коса Вике не мешала, а лишь подчеркивала ритмику ее бега.
Теперь косы у Виктории не было. Мягкие, чуть волнистые волосы ее слетали вдоль щек крыльями, соединенными у лопаток пластмассовым кольцом. А может, кольцо было из полудрагоценного камня. Я чуть было не спросил, как Вика смогла подчинить пышность своих волос игу тесного парика, но, наверное, для женщины это было делом простейшим. Лицом и фигурой Вика не походила ни на Юлию, ни на Валерию Борисовну (движениями, осанкой, повадками, пожалуй, походила). Она была рослая, но в отличие от матери с сестрой узкая в кости. И лицо имела удлиненное, хотя и немного скуластое (в роду Корабельниковых якобы были башкиры либо калмыки, кто-то из окружения Пугачева, это обстоятельство как бы прибивало к государственному образу Ивана Григорьевича Корабельникова исторический дымок народно-крестьянских бунтарств, во всяком случае не мешало ему). И глаза у Вики, опять же в отличие от матери и сестры, были карие. Изменения в ее облике (надо полагать, и в натуре) я определил скорее не разумом, а удивлением чувств. Мне показалось, что меня окликнула женщина лет на десять старше меня. И когда она подошла ко мне, впечатление мое не отменилось. Нет, она не постарела. Она именно стала женщиной и расцвела. Но во мне (внутри, конечно, главных моих тогдашних чувств, оттенком к ним) возникли ощущения девятиклассника, столкнувшегося на перемене с заведующей учебной частью. Черты лица Виктории как бы укрупнились, стали значительнее или даже погрубели (нет, нет, неверно, да и всякие огрубления их были бы сняты чудесами лондонского макияжа, Виктория смотрелась ухоженной и, как говорили тогда, европейской женщиной). Уже позже я посчитал, что ее взрослость (“Ба, да она взрослее Валерии Борисовны!” – пришло мне в голову) создана в ней пережитым, мне неизвестным, но из нее никак не исшедшим, томящим ее и теперь, что она – натура, озабоченная чем-то длящимся, властная, возможно, жесткая, но не стерва.
– Успокойся, – сказал я. – Ты не стерва.
– Какое благонаграждение! И отпущение дурных свойств! – улыбнулась Вика. – Но успокаивать-то, я вижу, надо тебя.
– Зачем вы добивались, чтобы я пришел к Юлии? – спросил я.
– Она хотела просить у тебя прощения.
– Вот тебе раз! На коленях, что ли? На каких можно написать много шпаргалок? – Я остановился.
– Каких шпаргалок? – остановилась и Вика. Разговор с Викой мы вели на ходу, не обращая внимания на прохожих, иногда сталкиваясь с ними, лишь при переходе Новослободской, с Палихи на Лесную, повнимательнее смотрели по сторонам, сейчас же выяснилось, что мы пришагали к троллейбусному парку.
– Каких шпаргалок? – переспросила Вика.
– Это мелочи! – махнул рукой я. – Это глупость! Глупость пришла мне в голову: “На таких коленях можно написать много шпаргалок”, когда она принесла мне кроссворд со словом “единорог”. Кто такой Единорог, спроси у нее… Но что за прощение? Какое прощение? Кому оно нужно? Ей? Мне? Она передо мной ни в чем не провинилась!
– Это нужно хотя бы ей самой…
– Не понимаю я! Это все какие-то обряды, ритуалы, жесты… Это театр представления с обрядами… Месть, очищение, жертвоприношения, прощения… Я нахожусь в дрязге жизни, в бытовой драме. Или комедии. А тут взрывы высокой трагедии…
– Ты шумишь… Ты успокойся… Ты сердишься вместо того, чтобы понять…
– Ты думаешь, я не пробовал понять… Мне не дано… Я, стало быть, дрянной эгоист… и от этого нет радости… Я не могу переселиться в ее душу. Как не мог переселиться в твою… Впрочем, с тобой все было по-иному… Тебя я все же временами чувствовал. А ее, выходит, я просто не знаю… Она для меня за каким-то черным бархатом. Или синим. Или оранжевым. Иногда он вдруг распахивается, и я вижу ее, но словно во вспышках молний, да еще и в Еврипидовых позах и с жестами Антигоны или Федры…
– А она сказала, что вы совпали и были как одно…
Я промолчал.
– Да. Позы и жесты у нее есть, – вздохнула Виктория. – Начитанная девочка. И о театре думала… Наташа Ростова. Пертская красавица. Миледи. Да, и Миледи. Все хотелось сыграть и попробовать…
– Наташа Ростова! – не выдержал я. – Это она-то была Наташа Ростова в случае… в случае…
– В случае с Пантелеевым, – холодно подсказала мне Виктория.
– Да, именно в этом случае.
– В ту пору папаша привез из Вашингтона “Лолиту”. Ему нужен был какой-то разоблачительный пассаж для очередной проблемно-установочной статьи. А девочка книжку и хвать…
"А что же Пантелеев-то?” – чуть было не спросил я.
– Мы с ней чужие! Я ей чужой! Мы с ней совпали на мгновенье, но мы совпали как животные. Однако я, к несчастью или к счастью, животное иной породы. Мою породу надо улучшать!
Я сорвался. Я почти кричал. И кричал на улице, вызывая удивление или радость прохожих. И кричал я на Викторию. По моим понятиям, мое состояние было близко к истерическому. Все получалось стыдно, позорно, и сам себе я казался гнусным, омерзительным существом.
Две ладони Виктории обхватили кисть моей правой руки, ставшую кулаком.
– Успокойся, Василий, успокойся… Ты в досаде… Может быть, и на самого себя… Но все пройдет…
Она сразу же ощутила, что ее прикосновение сейчас мне не по душе, и отвела руки.
– Я успокоился, – заверил я ее. – Я уже спокоен…
Виктория закурила.
– Не дождавшись тебя, – сказала она, – она не боролась с болезнью и не противилась гибели…
Лучше бы она не произносила этого. Снова во мне вскипел раздосадованный, обиженный, гадкий человек.
– Опять! Опять все это из фантазий и игр!.. Ах, как сладко будет умирать, зная, что обо мне будут жалеть и плакать надо мной, и как горько станет тем, кого со мной не допустят проститься!.. У меня есть приятель. Он каждый раз после тяжких перепоев пересматривает списки знакомых, кого следует звать на его поминки, а кого нет… Каждый раз кого-то вычеркивает, кого-то вписывает. И потирает руки. “Эта свинья не нажрется надо мной на халяву… а этот гусь расстроится, ему будет стыдно, и он, может, прослезится”…
– Василий, ты говоришь не то, – сказала Вика обиженно. – Ты даже не сердишься, а злишься… И ты несправедлив…
– Вика, возможно, то, что воздушно существует или не существует между мной и Юлией Ивановной… и… и… вашим семейством, я называю совсем не теми словами… но одно прошу иметь в виду… Выяснилось, что я, низкий грешник, делами и помыслами, еще и человек с предрассудками, может быть и домостроевскими… И еще копошатся во мне какие-то понятия о чести…
– Но ведь ты не знаешь правду о Юлии…
– Не знаю, – согласился я. – И вряд ли когда узнаю.
– Но ты и не хочешь ее узнать, – печально произнесла Виктория. Она потушила сигарету и сказала:
– Ну что ж… И по поводу нашей с тобой… стародавней… истории ты тоже не желал бы иметь разъяснения?
Она глядела мне в глаза, и я почувствовал, что она, совершенно неизвестная мне Виктория Ивановна Пантелеева, похоже, забыла о младшей сестре и собственной миссии посредницы. Я ощутил приближение знакомой опасности.
– Нет, не хотел бы, – не сразу сказал я.
– И тебя не интересует… случай… уже мой случай… с Пантелеевым?
– Нет, – сказал я.
– Почему?
– Разъяснения все бы усложнили. Или бы открылись еще одни жертвоприношения. Я же хочу простоты. А простота моя состоит вот в чем. Я человек не свободный. Во мне и у меня нет свободы. Я от всего зависим. Во мне живут страхи, и я не знаю, чем они порождены. А стало быть, я не способен к любви. И отстаньте вы от меня ради Бога!
– Василий, милый ты мой… Ну что ты говоришь не правду о себе… И нас извини… Более мы не будем навязывать тебе себя!
Ее руки, ее пальцы снова обхватывали, даря успокоение, мой кулак, мне было больно, сладко, и сейчас же вызрела потребность освободиться от этих успокоений, опасностей и несвобод, да как бы она еще не лобызнула меня в лоб (именно лобызнула!) на манер своей матери, я, не рассчитав сил, отверг ее руки и оттолкнул от себя Вику, она чуть не упала, кольцо, стягивающее ее волосы, свалилось на землю, светло-русые крылья метнулись в стороны, я бросился от Вики, и все же мне втемяшилось укрепить раздор с ней нанесением обиды, я выкрикнул:
– У вас с Пантелеевым своя жизнь, и не лезь мне в душу!
– Василий, погоди… – слышалось мне вслед.
Я наткнулся на мужчину в берете и с тростью в руке, возможно из художников с Верхней Масловки, чуть не сбил его с ног, получил заслуженное:
– Неврастеник! Что же ты так паскудно обращаешься с дамой!
– А пошел бы ты, мужик! – выкрикнул я и побежал переулком к путепроводу на Бумажный проезд.
Девица или дева Нинуля, она же Нина Иосифовна Белугина, сидела на моем стуле, подниматься с него желания не проявила, и я опустился на стул “посетительский”.
– Разве ты сегодня? – спросил я.
– Я-я-я… – протянула Нинуля и сигаретный пепел ссыпала в стоявшую у меня жестяную банку со скрепками.
– А Зинаида?
– А Зинаида взяла отгул и у кого-то нынче в веселых гостях. Или невеселых.
– Понятно, – промычал я.
– А что это ты такой взъерошенный? – поинтересовалась Нинуля. – И будто запыхался…
– Соседи опять скандалили, – сказал я.
Нинуля знала о моих соседях.
– Потому ты и опоздал, – подсказала она мне оправдание.
– Потому я и опоздал, – подтвердил я.
– Ну и ладно, – кивнула Нинуля. – А я уже прочитала и проверила все, что приносили. И даже с К. В. имела объяснения… Так что не беспокойся.
Вот уже не хотелось бы мне сегодня вести какие-либо, пусть и деловые, объяснения с Кириллом Валентиновичем.
– Что ты оглядываешься? – Анкудина так и не успела закрыть рот. – Ты трус!
– Да, Анкудина, я трус, – согласился я. – И гуляй себе по солнышку к маршрутному такси. Десять копеек – и Пушкин.
– Ну конечно. – Остановиться Анкудина пока не могла. – Ты не только геркулес, ты еще и социальный здоровяк. А мы для тебя недочеловеки, уязвленные и рахитичные.
– Юлию Ивановну, – сказал я, – никак нельзя отнести к рахитичным. Зачем ее-то вы уловили своими сачками?
– Юлию Ивановну, – сказала Анкудина надменно, интонациями своими меня удивив, – никто не улавливал. Она достаточно умна, чтобы понимать происходящее вокруг. А ты как был тупой и сытый, так им и остался!
Анкудина прошествовала к остановке маршрутного такси победительницей или хотя бы поставившей мне неуд на государственном экзамене по основополагающей дисциплине. “Тю-тю! – только и смог я вслед ей произвести движение пальцем вблизи виска. – Чего она таскалась ко мне?”
Анкудина назвала меня социальным здоровяком. Я уже признавался в начале своего рассказа, что пребывал в те годы, то есть тридцать лет назад, прекраснодушным и романтизированным юнцом, чьи уши требовали ежедневного повторения “Марша энтузиастов”, тогда еще не исправленного (“мечта прекрасная, пока неясная” позже была истыми, мелко сидящими чиновниками Михаила Андреевича, суслятами, идейно переукреплена словами “мечта прекрасная, во всем нам ясная”… Нам ли стоять на месте!). Меня, опять же повторюсь, в студенческие годы нисколько не смешили слова Никиты Сергеевича о том, что в 76–81-м годах социализм будет сменен новой исторической формацией – коммунизмом. Да что меня! Такие взрослые и ушлые, по моим понятиям, люди, как Марьин и Башкатов, и те не отказывались участвовать в расцвечивании новой программы Никиты Сергеевича на страницах нашей газеты под разбросанной над двумя полосами шапкой – “Великие цифры Великого плана” (на что им не уставая пенял либерал Бодолин). Конечно, я не мог не видеть, сколько всякой дряни, вранья, глупости происходит в стране, в осуществляемой практике переустройства человечества. Приходилось доказывать себе, что осуществители идеи – слабы, корыстны, себялюбы, оттого-то и случается всякая дрянь. Но идеалы-то переустройства, несомненно, благородны и хороши, и наступит время, не через пять и не через десять лет, уже без нас, когда все образуется само собой, а дела и разумения людские будут совершенно соответствовать благородству идеалов. Торопыги же, стремившиеся все сейчас же исправить и улучшить, все эти поляки и пражские говоруны, все эти Сахаровы и Буковские казались мне чуть ли не провокаторами. Не лезли бы они наперед батьки, сидели бы в своих Прагах и Варшавах и помалкивали, дожидаясь наступления совершенств в Москве. Их же преждевременная суета могла лишь напугать наших дуроломов и вызвать закрепление болтов. Что и случилось… Когда танки въехали в Прагу, я не обрадовался. Но и не возражал. Даже и гордость испытал за Державу. Эко мы их за несколько часов, и никто в мире не пикнул!.. Через два с лишним года меня на несколько месяцев лейтенантом (без всякой пользы для Отечества) призвали служить на китайскую границу. После Даманского и Жаланашколя с Китаем были напряжения, и в Казахстане у Джунгарских ворот создали новый военный кулак. Из Европы туда перегнали многих героев как раз чешской кампании. Они гусарили и проявляли себя удальцами. На стволах орудий, на башнях танков я видел выведенное белой краской: “Дембель через Пекин!” Да что нам какой-то Китай! Шесть часов лету – и наши борты над Пекином! Тогда все обошлось. А в семьдесят девятом удаль и восхищение собственной силой пригнало нас в Кабул… Но я заскакиваю в чужое время…
В момент же общения с Анкудиной я относился к подобным анкудинскому “кружкам”, к их интересам и хлопотам, пожалуй, не лучше, нежели представленный мною ловец человеков Сергей Александрович. То есть, конечно, в отличие от него я не считал их клеветниками и смутьянами и тем более не считал врагами, чьи деяния могут чем-либо угрожать великаньему государству. Просто они были чужды мне, я сторонился их, полагая, что пользу справедливости можно приносить и созидая, хотя бы работая в нашей газете, по тем временам довольно смелой и во многих случаях – порядочной. Анкудину, понятно, томила жажда жертвовать собой ради справедливости. Но что выталкивало в “кружок” Юлию Ивановну Цыганкову? Или того же Миханчишина? А бывал ли там Бодолин? Мысль о Бодолине я сразу же запретил себе продолжить. Ну ладно, Анкудина и Миханчишин, у них свои резоны и удовольствия. А эта дура Юлия Ивановна-то! Она же может вляпаться в глупейшую историю (даже мне намекали, чтобы я отговорил Цыганкову от ее игр)! Неужели этого не понимает ее ушлая мамаша Валерия Борисовна? Впрочем, что мне было беспокоиться? И отец у Юлии Ивановны – не последний Муж в государстве, и у Валерии Борисовны в приятельницах жены Первых Лиц, уж они-то свою взбалмошную девчонку уберегут от всяческих безобразий и неприятностей. А мне-то, простолюдину, не имеющему в друзьях тобольского Конька-Горбунка и, стало быть, и шансов волшебного преобразования в бочке с горячим молоком, следовало держаться от семейки на расстоянии не пушечного, а ракетного выстрела.
***
Однако я не мог не думать об Анкудиной. Зачем она приходила ко мне, я так и не мог установить с успокоившей бы меня определенностью. Кстати, а я об этом забыл сказать, с чего бы она интересовалась, в Москве ли достопочтенный К. В., Кирилл Валентинович, или он в командировке?Глупая баба, посчитал я наконец, напридумывала себе нечто романтическое и ринулась совершать благие поступки.
Но тревога не уходила.
Надо было что-то предпринять… А что? И зачем?
Бумажки, которые Валерия Борисовна вынудила меня принять перед захлопыванием створок троллейбусной двери, я не выкинул, а держал в кармане. Одна из них предлагала мне номер телефона больницы №60 на площади Борьбы. Другая была запиской Виктории Ивановны: “Василий! Если ты хочешь поговорить со мной, позвони мне. Виктория Пантелеева”. Далее сообщался номер телефона и адрес дома Пантелеевых. Ваши дела, сказал я себе.
И как последний дурак все же позвонил в больницу на площади Борьбы. “Цыганкова Юлия Ивановна, – ответили мне, – состояние средней тяжести, температура 37, 8…” – “Средней тяжести?” – испуганно пробормотал я. “Да, средней, – успокоили меня. – Вчера было еще тяжелое, а сегодня, слава Богу, средней…”
"Средней и средней, – сказал я себе. – Значит, пошла на поправку. Можно более и не звонить…”
Но звонил я и в следующие дни. На третье утро, услышав: “Состояние нормальное, температура 35, 7”, я понял, что созрел и сегодня в посетительские часы непременно окажусь на площади Борьбы.
Площадь эта, минутах в двадцати ходьбы от моего Солодовникового переулка, соседствует с домом Ф. М. Достоевского, и то, что Юлия попала в здешнюю районную больницу, объяснилось для меня позже опять же приятельскими отношениями Валерии Борисовны с завотделением.
Подошел-то я к больнице подошел, но и заробел. Вдруг встречу какого знакомого, и как будет истолковано мое появление вблизи Ю. Цыганковой? Кто я ей? И еще – у Юлии могли уже быть посетители, и что скажу я им? Я ощутил себя конспиратором. То есть я как будто пробирался на явочную квартиру, стараясь не вести за собой хвоста, да и просто избежать лишних глаз. И вообще смысл прихода к Цыганковой виделся мне теперь смутным. Да, меня притянуло сюда. А зачем? Хорошо хоть я не последовал традиции: не прикупил по дороге апельсины и бутыль с соком для больного товарища. После дебатов с самим собой я решил, что поднимусь в палату Цыганковой минут за пять – десять до конца посетительского времени, сошлюсь на просьбы Валерии Борисовны и Анкудиной, спрошу, не надо ли чего (а я сам как будто бы не знаю, надо ли чего), а там – что будет, то будет. Но приходилось убивать время. Я, все еще в намерениях остаться неопознанным, то словно бы московским путешественником поджидал на остановке пятого трамвая, то улицей Образцова поднимался к забору МИИТа, то возжелал полчаса провести во дворе Федора Михайловича и исторической Марьинской лечебницы. Двинул туда, но что-то заставило меня резко обернуться. Шел человек. Мужчина. Не старый. Мне незнакомый. С “дипломатом” в руке. И по сути его движения можно было предположить, что он направляется именно в районную больницу. День стоял теплый, а мужчина шел в осенне-толстой ношеной куртке, в придвинутой к бровям шляпе. Имел он и темные очки. Похоже, что и он был конспиратор. Я его видел впервые. Но что-то угадывалось в нем известное мне. Хотя мало ли случается совпадений? Что мне глазеть на него? И вдруг меня озарило нелепое, сумасшедшее какое-то соображение. “Да не может этого быть!” – выкрикнул я самому себе. Но не был способен утихомирить себя и во дворе Федора Михайловича. Я опять, ожидающим трамвая, стоял на остановке, потом хотел присесть на лавочку в сквере, но не смог, до того разволновался. Ко всему прочему я был убежден, что за мной наблюдают, причем из разных мест, не исключено, что и из окна больницы.
Через полчаса интересующий меня мужчина появился на улице. Нет, я не ошибся. Ранее я отмечал по ходу рассказа, что на футбольном поле кавалерийская косолапость или даже кривоногость К. В. была особенно очевидна. И теперь узкие джинсы никак не могли ее скрыть. А шляпа до бровей (К. В. и никогда не носил шляп, не его стиль), темные очки и куртка слесаря-водопроводчика ничего не могли отменить для меня в Кирилле Валентиновиче. “Боже мой, Боже мой!” – повторял я и в неразумности своей никак не мог свыкнуться с опрокинутым на меня открытием. В том, что мы с К. В., Первым Замом, статским генералом, прибыли на площадь Борьбы посещать одного и того же больного товарища, я не сомневался. И не давал себе возможности сомневаться. Набрасывать на плечи белый халат не было уже нужды. И вот что еще приходило мимолетом мне в голову. Ни я, ни, видимо, тем более Кирилл Валентинович не желали быть узнанными, и все же нас обоих нечто притянуло. Меня пригнало что-то смутное, но несомненно энергетически сильное. А Кириллом Валентиновичем двигала, надо полагать, определенность. Или необходимость. Или даже неизбежность. Да, по наблюдениям Башкатова, в К. В. все еще пребывал авантюрно-бесшабашный мальчишка, но Кирилл Валентинович был и государственный муж, наверняка его-то действия были оправданно-уготованные, выверенные и разумно-обеспеченные. “Ну, для меня теперь все стало проще, – уверял я себя. – И дело, стало быть, закончено”. Прояснились для меня и некие мелочи, прежде особо меня и не взволновавшие, но вызывавшие недоумения. Скажем, интерес К. В. в разговоре со мной к моему отношению к Цыганковой (слышал что? доложили?). Или – с чего бы вдруг Анкудина справлялась, в Москве ли К. В. или нет (другое дело, сама ли от себя или по просьбе Цыганковой?). И уж совсем ясной стала ладошка Валерии Борисовны, подлетевшая к устам после слов о значительных фигурах. Не проговориться бы!.. “Оно и к лучшему! Оно и к лучшему!” – убеждал я себя.
И все же я никак не мог привыкнуть к открывшемуся мне. В нервическом состоянии, забыв о трамвае, я брел Палихой с намерением добраться в газету Лесной улицей, Бутырским путепроводом, Бумажным проездом и в надежде дорогой прийти в себя.
– Василий! – окликнули меня. – Обожди!
Я обернулся.
Вика почти бежала за мной. Вернее будет – Виктория Ивановна Пантелеева. Она раскраснелась, и можно было предположить, что поспешала она за мной от площади Борьбы. Вот под чьим наблюдением я находился на трамвайной остановке.
– А парик под Анджелу Дэвис у тебя есть? – спросил я.
– Есть, – смутилась Виктория. – Есть. В Москве парики никто не носит, пока не носит. А я привезла их из Лондона по глупости и из пижонства…
– Зачем ты приходила в “Прагу”?
– Посмотреть на тебя… Я любопытная… Какой ты стал. Каким тебя увидела Юлия…
– Тебе известны все слова ее записки ко мне?
– Да, все., И мне известны. все слова, которых в записке нет.
– Ты была сегодня в палате… с ним?
Все же каким-то сотым по степени важности, запертым во мне желанием, сотой угнетенной иными чувствами мольбой я хотел вынудить сейчас Викторию удивиться и спросить: “С кем это – с ним? Кто это – он?”, и тогда бы выяснилось, что никакого К. В. вблизи Юлии не существовало, что я живу миражами, а Кирилл Валентинович, если он мне не померещился, имел иные, совершенно не касающиеся меня основания появиться на площади Борьбы. Но Вика не удивилась, ни о чем меня не переспросила, и значит, я имел дело не с миражами.
– Нет, я не поднималась сегодня к ней в палату, – сказала Вика. – Я поджидала тебя внизу. Можно признать – в засаде. И не в первый раз. А… посчитаем… в четвертый. Я знала, что ты мне не позвонишь. Но предчувствовала (хотя уверенности у меня в этом не было), что ты рано или поздно здесь объявишься. Ты не хотел меня видеть. А я хотела тебя видеть.
– И что же ты увидела?
– Ты все такой же, Куделин, только лицо повзрослело. И глаза… А так – прежний. Не расплылся и не стал рыхлым…
– Как юнец мячи гоняю, – сказал я будто себе в оправдание. При этом, правда, вздохнул. – А вот ты изменилась…
– Да, – согласилась Вика. – Я уже не девочка-недотрога, которая очень хотела, чтобы до нее дотронулись, но ты этого будто не понимал, не пионервожатая в белоснежной рубашке, салютующая неизвестно чему, не девушка с косой или с теннисным мячом… Я – женщина. И, надо признаться, взрослая. Если не пожилая… И, как считают мои лондонские знакомые, деловая. Бизнес-баба. Могла бы и возглавить банк. То есть, по нашим понятиям, стерва.
Состояние мое в те минуты не позволяло мне рассмотреть Вику сосредоточенно, впечатления и оценки мои были мгновенными и словно обрывисто-вспышечными, я плохо запомнил ее наряды, и все же облик Виктории Пантелеевой во мне запечатлелся, и позже, в часы спокойные, я мог восстановить свои ощущения и увидеть Вику как бы внимательно и протяженно по времени.
Я уже рассказывал, что познакомился с Викой Корабельниковой в летнем университетском спортлагере Красновидово. Вику включали в сборные экономического факультета, она играла в теннис и бегала средние дистанции. Корт, мячик с ракеткой были для Вики удовольствием и тренировочным занятием (на выносливость). “Коронкой” же ее считались восемьсот метров. В ту пору большинство наших спортсменок, в легкой атлетике в особенности, выглядели, мягко сказать, малопривлекательными. Если не уродинами. Мужеподобные, плоскогрудые и – извините за грубость – плоскозадые, с худыми жилистыми ногами и руками, они бегали, прыгали в яму с песком, метали копье с каким-то озверением. А Вика была женственной (может, оттого к секундам “лавровым” она не добежала), на стадионе мужики на нее заглядывались: и бег ее с высоким выносом ноги был пластичен, и линии тела радовали. Спортивные костюмы, тогда часто нелепо-бесформенные, мешки, казались на ней обтягивающими. На каком-то шутейном празднике ей поручили роль “Девушки с веслом”, но сразу же устроители поняли, что при ее изяществах и осанке ей более подходит роль “Девушки с теннисной ракеткой”. Еще лучше – “Девушки с косой”. Коса у Вики была знаменитая, не пшеничная, не соломенная, не платиновая, а светло-русая. Вика могла ее укладывать на голове кольцами (“гарна дивчина”), а чаще опускала до пояса (иногда и спереди). На дорожке коса Вике не мешала, а лишь подчеркивала ритмику ее бега.
Теперь косы у Виктории не было. Мягкие, чуть волнистые волосы ее слетали вдоль щек крыльями, соединенными у лопаток пластмассовым кольцом. А может, кольцо было из полудрагоценного камня. Я чуть было не спросил, как Вика смогла подчинить пышность своих волос игу тесного парика, но, наверное, для женщины это было делом простейшим. Лицом и фигурой Вика не походила ни на Юлию, ни на Валерию Борисовну (движениями, осанкой, повадками, пожалуй, походила). Она была рослая, но в отличие от матери с сестрой узкая в кости. И лицо имела удлиненное, хотя и немного скуластое (в роду Корабельниковых якобы были башкиры либо калмыки, кто-то из окружения Пугачева, это обстоятельство как бы прибивало к государственному образу Ивана Григорьевича Корабельникова исторический дымок народно-крестьянских бунтарств, во всяком случае не мешало ему). И глаза у Вики, опять же в отличие от матери и сестры, были карие. Изменения в ее облике (надо полагать, и в натуре) я определил скорее не разумом, а удивлением чувств. Мне показалось, что меня окликнула женщина лет на десять старше меня. И когда она подошла ко мне, впечатление мое не отменилось. Нет, она не постарела. Она именно стала женщиной и расцвела. Но во мне (внутри, конечно, главных моих тогдашних чувств, оттенком к ним) возникли ощущения девятиклассника, столкнувшегося на перемене с заведующей учебной частью. Черты лица Виктории как бы укрупнились, стали значительнее или даже погрубели (нет, нет, неверно, да и всякие огрубления их были бы сняты чудесами лондонского макияжа, Виктория смотрелась ухоженной и, как говорили тогда, европейской женщиной). Уже позже я посчитал, что ее взрослость (“Ба, да она взрослее Валерии Борисовны!” – пришло мне в голову) создана в ней пережитым, мне неизвестным, но из нее никак не исшедшим, томящим ее и теперь, что она – натура, озабоченная чем-то длящимся, властная, возможно, жесткая, но не стерва.
– Успокойся, – сказал я. – Ты не стерва.
– Какое благонаграждение! И отпущение дурных свойств! – улыбнулась Вика. – Но успокаивать-то, я вижу, надо тебя.
– Зачем вы добивались, чтобы я пришел к Юлии? – спросил я.
– Она хотела просить у тебя прощения.
– Вот тебе раз! На коленях, что ли? На каких можно написать много шпаргалок? – Я остановился.
– Каких шпаргалок? – остановилась и Вика. Разговор с Викой мы вели на ходу, не обращая внимания на прохожих, иногда сталкиваясь с ними, лишь при переходе Новослободской, с Палихи на Лесную, повнимательнее смотрели по сторонам, сейчас же выяснилось, что мы пришагали к троллейбусному парку.
– Каких шпаргалок? – переспросила Вика.
– Это мелочи! – махнул рукой я. – Это глупость! Глупость пришла мне в голову: “На таких коленях можно написать много шпаргалок”, когда она принесла мне кроссворд со словом “единорог”. Кто такой Единорог, спроси у нее… Но что за прощение? Какое прощение? Кому оно нужно? Ей? Мне? Она передо мной ни в чем не провинилась!
– Это нужно хотя бы ей самой…
– Не понимаю я! Это все какие-то обряды, ритуалы, жесты… Это театр представления с обрядами… Месть, очищение, жертвоприношения, прощения… Я нахожусь в дрязге жизни, в бытовой драме. Или комедии. А тут взрывы высокой трагедии…
– Ты шумишь… Ты успокойся… Ты сердишься вместо того, чтобы понять…
– Ты думаешь, я не пробовал понять… Мне не дано… Я, стало быть, дрянной эгоист… и от этого нет радости… Я не могу переселиться в ее душу. Как не мог переселиться в твою… Впрочем, с тобой все было по-иному… Тебя я все же временами чувствовал. А ее, выходит, я просто не знаю… Она для меня за каким-то черным бархатом. Или синим. Или оранжевым. Иногда он вдруг распахивается, и я вижу ее, но словно во вспышках молний, да еще и в Еврипидовых позах и с жестами Антигоны или Федры…
– А она сказала, что вы совпали и были как одно…
Я промолчал.
– Да. Позы и жесты у нее есть, – вздохнула Виктория. – Начитанная девочка. И о театре думала… Наташа Ростова. Пертская красавица. Миледи. Да, и Миледи. Все хотелось сыграть и попробовать…
– Наташа Ростова! – не выдержал я. – Это она-то была Наташа Ростова в случае… в случае…
– В случае с Пантелеевым, – холодно подсказала мне Виктория.
– Да, именно в этом случае.
– В ту пору папаша привез из Вашингтона “Лолиту”. Ему нужен был какой-то разоблачительный пассаж для очередной проблемно-установочной статьи. А девочка книжку и хвать…
"А что же Пантелеев-то?” – чуть было не спросил я.
– Мы с ней чужие! Я ей чужой! Мы с ней совпали на мгновенье, но мы совпали как животные. Однако я, к несчастью или к счастью, животное иной породы. Мою породу надо улучшать!
Я сорвался. Я почти кричал. И кричал на улице, вызывая удивление или радость прохожих. И кричал я на Викторию. По моим понятиям, мое состояние было близко к истерическому. Все получалось стыдно, позорно, и сам себе я казался гнусным, омерзительным существом.
Две ладони Виктории обхватили кисть моей правой руки, ставшую кулаком.
– Успокойся, Василий, успокойся… Ты в досаде… Может быть, и на самого себя… Но все пройдет…
Она сразу же ощутила, что ее прикосновение сейчас мне не по душе, и отвела руки.
– Я успокоился, – заверил я ее. – Я уже спокоен…
Виктория закурила.
– Не дождавшись тебя, – сказала она, – она не боролась с болезнью и не противилась гибели…
Лучше бы она не произносила этого. Снова во мне вскипел раздосадованный, обиженный, гадкий человек.
– Опять! Опять все это из фантазий и игр!.. Ах, как сладко будет умирать, зная, что обо мне будут жалеть и плакать надо мной, и как горько станет тем, кого со мной не допустят проститься!.. У меня есть приятель. Он каждый раз после тяжких перепоев пересматривает списки знакомых, кого следует звать на его поминки, а кого нет… Каждый раз кого-то вычеркивает, кого-то вписывает. И потирает руки. “Эта свинья не нажрется надо мной на халяву… а этот гусь расстроится, ему будет стыдно, и он, может, прослезится”…
– Василий, ты говоришь не то, – сказала Вика обиженно. – Ты даже не сердишься, а злишься… И ты несправедлив…
– Вика, возможно, то, что воздушно существует или не существует между мной и Юлией Ивановной… и… и… вашим семейством, я называю совсем не теми словами… но одно прошу иметь в виду… Выяснилось, что я, низкий грешник, делами и помыслами, еще и человек с предрассудками, может быть и домостроевскими… И еще копошатся во мне какие-то понятия о чести…
– Но ведь ты не знаешь правду о Юлии…
– Не знаю, – согласился я. – И вряд ли когда узнаю.
– Но ты и не хочешь ее узнать, – печально произнесла Виктория. Она потушила сигарету и сказала:
– Ну что ж… И по поводу нашей с тобой… стародавней… истории ты тоже не желал бы иметь разъяснения?
Она глядела мне в глаза, и я почувствовал, что она, совершенно неизвестная мне Виктория Ивановна Пантелеева, похоже, забыла о младшей сестре и собственной миссии посредницы. Я ощутил приближение знакомой опасности.
– Нет, не хотел бы, – не сразу сказал я.
– И тебя не интересует… случай… уже мой случай… с Пантелеевым?
– Нет, – сказал я.
– Почему?
– Разъяснения все бы усложнили. Или бы открылись еще одни жертвоприношения. Я же хочу простоты. А простота моя состоит вот в чем. Я человек не свободный. Во мне и у меня нет свободы. Я от всего зависим. Во мне живут страхи, и я не знаю, чем они порождены. А стало быть, я не способен к любви. И отстаньте вы от меня ради Бога!
– Василий, милый ты мой… Ну что ты говоришь не правду о себе… И нас извини… Более мы не будем навязывать тебе себя!
Ее руки, ее пальцы снова обхватывали, даря успокоение, мой кулак, мне было больно, сладко, и сейчас же вызрела потребность освободиться от этих успокоений, опасностей и несвобод, да как бы она еще не лобызнула меня в лоб (именно лобызнула!) на манер своей матери, я, не рассчитав сил, отверг ее руки и оттолкнул от себя Вику, она чуть не упала, кольцо, стягивающее ее волосы, свалилось на землю, светло-русые крылья метнулись в стороны, я бросился от Вики, и все же мне втемяшилось укрепить раздор с ней нанесением обиды, я выкрикнул:
– У вас с Пантелеевым своя жизнь, и не лезь мне в душу!
– Василий, погоди… – слышалось мне вслед.
Я наткнулся на мужчину в берете и с тростью в руке, возможно из художников с Верхней Масловки, чуть не сбил его с ног, получил заслуженное:
– Неврастеник! Что же ты так паскудно обращаешься с дамой!
– А пошел бы ты, мужик! – выкрикнул я и побежал переулком к путепроводу на Бумажный проезд.
***
Раздраженный, взвинченный, но стараясь утишить себя, я вошел на седьмом этаже в свою рабочую коморку и увидел в ней девицу Нинулю.Девица или дева Нинуля, она же Нина Иосифовна Белугина, сидела на моем стуле, подниматься с него желания не проявила, и я опустился на стул “посетительский”.
– Разве ты сегодня? – спросил я.
– Я-я-я… – протянула Нинуля и сигаретный пепел ссыпала в стоявшую у меня жестяную банку со скрепками.
– А Зинаида?
– А Зинаида взяла отгул и у кого-то нынче в веселых гостях. Или невеселых.
– Понятно, – промычал я.
– А что это ты такой взъерошенный? – поинтересовалась Нинуля. – И будто запыхался…
– Соседи опять скандалили, – сказал я.
Нинуля знала о моих соседях.
– Потому ты и опоздал, – подсказала она мне оправдание.
– Потому я и опоздал, – подтвердил я.
– Ну и ладно, – кивнула Нинуля. – А я уже прочитала и проверила все, что приносили. И даже с К. В. имела объяснения… Так что не беспокойся.
Вот уже не хотелось бы мне сегодня вести какие-либо, пусть и деловые, объяснения с Кириллом Валентиновичем.