Да и Устинов так же понял.
   Но Гришка не ушел. Гришка прислонился к стенке, голову свесил, руки сложил на груди и долго так стоял, ждал чего-то. Или чего-то вспоминал...
   Потом он шумно вздохнул, со злостью бросил в угол, чуть не в морду Барину, окурок и спросил:
   - Никола? А пошто ты не взял за себя Зинаиду? Нонешнюю Панкратову?
   - Как? - удивился и не понял Устинов. - Не взял, и всё тут. Не было намерения.
   - Врешь?!
   - И не вру я, и дело вовсе тут не твое - кого я взял, кого - нет!
   - Врешь, будто не было твоего намерения?! Признавайся?!
   И Гришка от стенки отступил и приблизился к Устинову, а Устинов поверил: "Пожалуй что, быть мне убитому!"
   Барин вскочил в углу, припал на задние лапы, на передних у него вздулись мышцы - сейчас и прыгнет сзади на Гришку.
   На мгновение какое-то Устинов растерялся: остановить Барина? Или пусть прыгает, самое время прыгать ему?
   Он все-таки его остановил:
   - Тихо, Барин! Тихо - тебе говорю!
   А Гришка Сухих запустил обе руки в косматую свою голову и снова сел на чурбак. Спросил:
   - Не обманывай, Устинов! Скажи честно, как было? Зачем нонче-то обманывать меня? Скажи: намеревался взять Зинаиду, потому и помешал тебе Григорий! Ну?! Хотя в энтом-то не откажи мне признании?!
   - Так нет же! Не было у меня и в мыслях, о чем ты говоришь, Григорий! Не мешал я тебе никогда!
   - Как же не мешал, когда в девках-то Зинка только и глядела на тебя одного? На одного!
   - Не знаю. И не знал сроду. И пошла же она за Кирилла Панкратова, а я при чем?
   - Боже ж ты мой! - застонал, закачался на чурбаке Гришка. - Пошто и как? Я-то, я-то отступился от Зинки пошто? Я тебя застеснялся, Никола, я тебя зачем-то всю свою жизнь ни убить, ни обидеть не мог! Не мог, и всё тут, хоть убей меня самого! Либо ты грамотный сызма-льства был, с лесными таксаторами работал, с землемерами, а то ишшо почему, не знаю, но не мог!
   - Она не пошла бы за тебя, Григорий! Ни в жизнь!
   - Пошла бы! Живая либо мертвая - пошла бы! Она ножик вострый в сапоге под юбкой носила, когда девкой была, она тем ножом грозилась мне и грозилась, ежели што, им же по себе ударить! Я не боялся! Она не глядела на меня, тоже знаю, а я бы ее заставил - она бы и скрозь закрытые глаза увидела бы меня! Но одного я страшно боялся, что ты ей и она тебе мила! Вот как я боялся и единственно через то и не мог перешагнуть! А ты? Ты о Зинке не знал, как глядит она на тебя? Ты обо мне не знал, как я на ее гляжу? Ты и не судил бы меня никак?! И какой же я сам дурак, ежели тебя побоялся! И отступился! Изгонял от себя страх перед тобою, а не изогнал его! Меня вся Лебяжка судила бы - мне нипочем было, но ты, боялся я, ты судить меня будешь!
   - Подожди-постой, Григорий! Я взял Домну Алексеевну, Зинаида пошла за Кирилла. А тебе и после того всё непонятно было? И до сих пор непонятно?
   - Да, боже ты мой, как это всё в человечестве бывает, как случается? Ну, она пошла не за того парня, разве сопливый Кирилка Панкратов - парень был? Или мужик? Он сам-то полуба-ба, а Зинка за его пошла - так случилось с ей, и всё тут. Ну, ты Домну взял Алексеевну - тоже могло случиться с тобою, судьба? Ну, я женился, взял со станции девку - красивую, статную - и сгорбил ее, скособочил за три года - так и што? Да разве во всех тех случаях надо искать понятие?
   - Должно быть объяснение-то! Понятие-то!
   - Да мало ли - должно быть! Пустые слова! Как есть - вот на што надо глядеть!
   - Вот ты и глядел.
   - Вот я и глядел! И проглядел всё как есть! И всё, как было, проглядел! И как всё будет - проглядел! Нет, не знал я за собою такой дурости! Не знал по сей день. В нонешний день и узнал только! Ох, беда, беда! Я, наверное, всё ж таки с тобою, Устинов, завсегда дружон был. Ты со мной - нет, а я с тобою - да! Тою непременной дружбой и верностью, о которой я нонче тебе толковал, призывал тебя к ней. Которая в нас, в кержаках, от старцев Лаврентия и Самсония Кривого застряла. Старец Самсоний Кривой изменил святому Лаврентию, ушел от его, многих людей увел от его, людям от того было хорошо. Самсоний же Кривой замучился без Лаврентия совестью до смерти. Так ведь было, Устинов?
   - Так было, Григорий.
   Сухих еще посидел, помолчал, вздыхая тяжко. Смирно и как-то даже робко посидел. Потом встряхнулся. Пошарил на волосатой груди, устало протянул Устинову руку:
   - Я тебе, Никола, ишшо и бумагу принес!
   - От кого? - спросил Устинов, приняв бумажку.
   - От самого себя!
   И встал Гришка Сухих с чурбака; торопливо сказал: "Бывай, Устинов", протиснулся сквозь дверь - ушел. А Барин не поверил, будто он ушел, осторожно приблизился к дверям, обнюхал порог. И не зря не поверил: Гришка здесь был, за дверью.
   Что он там делал? О чем думал? Что решал?
   Устинов глянул в оконце - конь Гришки всё еще стоял с поводом, закинутым за колодез-ный сруб, за новые венцы сруба, который он вчера нарастил. И тихо было, будто всю избушку опустили в тот колодец, ни с одной стороны ни один звук не достигал. Только где-то вверху что-то осторожно шевелилось. Это сорная трава, поросшая по дерновой кровле, шевелилась.
   Барин поглядывал на Устинова: "Что такое?"
   "Подождать надо..." - кивнул Устинов Барину.
   Трава наверху, на крыше, всё шевелилась.
   - Ты падло, Устинов Николай! - сказал в избушку Гришка Сухих, сдвинув в сторону скрипучую, на одной петле дверь. - Падло, и не верю я тебе нисколь! И пошто тебе так нужно: обманывать меня? Зачем?
   - Да кто тебя обманывает, Григорий? Кто?
   - Ты обманываешь, Устинов! По сю пору! И жестоко и непонятно - зачем и почему! После-то, когда за сопливым Кирилкой уже Зинка была, - ты же ведь ночевал в избушке у ее? Не было? Не знаешь такого? Забыл?
   И ударил дверью Гришка Сухих - дверь с последней петли сорвалась. И уехал. Видно было Устинову, как вскочил Гришка на коня, слышен был копытный стук. Барин тоже выскочил прочь, побегал, поглядел вокруг и вернулся довольный. Подтвердил: "Действительно, уехал гость!"
   Устинов развернул бумажку, оставленную Гришкой.
   Вот что было там написано:
   "Товарищам Лесной Комиссии села Лебяжки от товарища Сухих Григория Дормидонт.
   Соопчаю для сведения, а также и к руководству чертеж своего лесного надела в пределах II квартала бывшей кабинетской Лебяжинской дачи, а ноне всенародного достояния в установлен-ных мною гранях, а именно: от степи с западной стороны боровой опушки повдоль дороги на бывшее лесничество до углового столба № 27, от поименованного столба, по визирной просеке обратно в направлении к степи, то есть к столбу № 8, и от № 8 столба обратно к той же дороге".
   И чертежик-треугольничек, хотя и нескладный, но с указанием угловых столбов и просек был нарисован тут же, десятин шесть или семь верных леса заключал он в себе.
   Ниже чертежика еще значилось:
   "Соопчаю для сведения, а также к руководству, што заход любой скотины крупной и мелкой и разных людей в указанные границы мною запрещен окончательно, а за нарушение его буду стрелять и калечить как за посягательство на личную и народную собственность и владение.
   К сему товарищ Сухих Григорий Дормид.".
   Глава седьмая
   РАЗНЫЕ РАЗНОСТИ
   Всё было в нынешнем, осени одна тысяча девятьсот восемнадцатого года, небе - все были цвета и краски, все и всякие облачные фигуры и чье-то почти что слышное дыхание.
   И не верилось Устинову, будто никого там нету, пусто в необъятном просторе, нежилое там... Не верилось, нет! Такое приволье, а пользоваться некому?! Тем более - поблизости от Земли, которая всегда ведь может одолжить туда сколько-нибудь своей жизни.
   Конечно, не хотелось бы Устинову самому одолжаться туда - непривычно, и много дел у него дома.
   Вот если он совсем никому на Земле не будет нужен... Но это когда может случиться? Или он состарится, немощным станет, или разучится пахать и сеять, ухаживать за Землей, и Земля шепнет ему негромко, чтобы не обижать при всех: "Давай-ка, слышь, Устинов, - отчаливай от меня куда-нибудь!"
   Но это малый был шанс, вернее - совсем не было такого, чтобы живой Устинов не сумел бы уважить Землю!
   Другое было дело: догадывался он, что слишком уж мало в небесах живого, не слышно там ничьих голосов и от одиночества, от этой тоски по живой душе, по букашке-таракашке, по самой несмышленой какой-нибудь собачонке грустит весь простор небес от края до края, а в грусти своей и становится он столь красивым и чистым и наводит свою грусть на человека, если человек долго и тоже молча глядит в небо...
   И то еще хорошо, что человек видит край небес, значит, чует он и край этой грусти, в то время как в действительности у небес конца нету.
   Конец бывает чему-нибудь живому, всему, что растет и старится, камни, рассказывают иные люди, и те растут, и те старятся, а когда нет ничего чему кончаться? И где?
   И вот они льются, краски, от самого Солнца, к самой Земле, ничем не задетые, никаким существованием, звуком или эхом не потревоженные, не зная, для чего они красивы и простор-ны, ничего не зная, не ведая, не понимая знания.
   Красная полоса налилась в этом беспределье, громадный флаг, чье-то знамя - а чье?
   Полыхает пожар, что-то сгорает в нем - а что?
   Разметалась над чем-то дуга темного, а местами ярко сияющего серебра а над чем?
   Ну, голубой цвет - он для небес попросту домашний, как ровно желтые половицы в русской избе.
   Чистенько там, на тех небесных половицах, и, голенькие, пузатенькие, ползают-мельтешатся по ним ползунки-облака. Ползают, а следа за ними никакого. Дым бывал там по синему, но тоже бесследный, ни сажи после него, ни копоти, ни головешки, ни искорки.
   Не человеческого, а совсем какого-то другого ума, опять не известно чьего, совершается там дело и работа, но Устинов еще и так думал: за чужим, недосягаемым умом пожить тоже не худо! Вот же его, устиновским, хозяйским умом живут Моркошка, Соловко и Груня, Барин за ним живет, малые ребятишки жили и живут за ним - дети его и внучата. Многие прислоняются к нему, но было бы гораздо хуже, если бы Устинову прислониться уже оказалось не к чему, если бы весь белый свет сошелся на нем. Ему, Устинову, больше всех на свете сроду не было нужно. Зачем?
   И без него неплохо придумано, ему бы никогда всего этого не сделать: ни Солнца, ни Земли, ни пашни, ни птиц.
   Делать всё на свете самому, ничего не получая из чужих рук, - в этом счастья нету! В жизни должен быть дар, иначе одно только и останется ремесло, одна только мастерская и завод, в которых люди начнут строгать и печь свою жизнь день и ночь, без отдыха на обед и сон, а жить им будет совсем некогда.
   Дареному коню в зубы не смотрят, а если жизнь будет только ремеслом, а даром - не будет, тогда опять-таки день и ночь для человека останется одно занятие: рассматривать на жизни каждый зубчик, каждый волосок, рассматривать и оставаться недовольным: "Почему сделано вот так, а не вот этак?"
   Другой вопрос - понимать себя приставленным ко всеобщему делу не твоего ума, зато к главному. Состоя при пашне, невозможно себе представить, будто кто-то к этому делу ближе, чем ты - мужик и пахарь.
   И не один Устинов неизменно так понимал и так повторял - все мужики, когда они не совсем были загнаны в работе, а была у них минута оглянуться вокруг, понимали это же самое.
   Конечно, мужику много думать нельзя, удивляться, почему это сделано в мире вот так, а то - по-другому, ему некогда. Не его это дело, пускай другие удивляются, не мужики. Крестьяни-ну же самое первое дело до того, что уже прочно устроено. Что не устроено - ему не вовсе и нужно, нужно другим.
   А все-таки? Едва ли не всю свою жизнь Устинов угадывал: откуда в небе берется зеленое?
   Ведь всякая зелень - дело земное. Зеленая трава и зеленое дерево начинаются от земли, ни от чего другого им хода нет.
   Водоросль завелась в воде - это значит, она достигла корнем земли либо в воде плавают земляные пылинки, они и питают ее.
   Плесень пошла по деревянной крыше - значит, крыша уже оземлилась, нанесло на нее ветром тех же пылинок, и сама она начала подгнивать, обращаться в земляной покров и прах.
   Ну а в небе-то, в высоте - откуда зеленый иногда появляется оттенок. Что он там значит? Что показывает?
   Устинов думал: это показывает, будто и небо, и земля идут в одной упряжке, что не так уж они далеко друг от друга, как, не подумавши, можно предположить.
   По этому предмету кое-что должны знать птицы. Они на земле родятся, а в небе - живут, им и то, и другое своя местность. И жалко, что человек умеет только слушать птиц, а понимать - не умеет, узнать что-то от них ему не дано.
   Устинову, взрослому мужику, все эти рассуждения были вроде бы и не с руки, не мальчиш-ка, чтобы ими заниматься.
   Так он ими не очень-то и занимался. Он их только вспоминал из той мальчишеской поры, когда и на ногах уже на своих стоишь и ходишь, а верхом на коне боронить тебе еще срок не настал. Вот в ту краткую пору, Устинову помнилось, у него одна была забота: глядеть и глядеть вокруг, догадываться, для чего существует солнышко, почему летают птицы, почему небо вверху, земля - внизу, а не наоборот?
   Ну а у взрослого мужика заботы, конечно, другие, истинные: пар сдвоить, колодец отремон-тировать, новую избушку поставить. И даже странно - еще была у мужика Устинова забота: как там лебяжинская Лесная Комиссия, сокращенно ЛЛК, нынче без него? Не сделано ли ею чего-нибудь непутевого? И этого мало - Гришка Сухих вспоминался ему - что он и как сказал. Согласился ты с Гришкой или нет - другое дело, но не тот это человек, чтобы на его слова поплевывать, пропускать их мимо ушей. Не тот!
   ...Забот по горло, а тут пришла-явилась еще одна. Устинов тесал уже пятый венец к избушке, и вдруг вспомнилось ему, как словно по голове обухом: "А Груня-то?" Что-то в последний раз, когда он ездил с ней на мельницу, Груня припадала на левую переднюю. Он тогда же подумал - надо за Груней проследить, как будет она в дальнейшем левой передней работать и не появит-ся ли в ее глазах туман, как у больной, не начнет ли у нее слишком часто вздрагивать кожа на шее и на спине? Подумать-то он вот так подумал, а не сделал - то Комиссия мешала, а то он уехал с Моркошкой и Соловком сюда, на пашню, и забыл насчет Груни побеспокоиться. "Ну и хозяин же ты, Устинов! - с сердцем упрекнул он себя. - Комиссия для тебя - дело и занятие, птицы небесные и Гришка Сухих - дело и занятие, а Груня? Она тебе - что?"
   И, озабоченный, через день после того, как у него побывал Сухих, Устинов уже гнал по дороге домой, подстегивал Моркошку и Солового.
   Ехал быстро и как-то пусто, не разговаривая с Барином, который бежал рядом с телегой. Не ехал, а только двигался.
   На минуту и зашел в избу, кивнул Домне и дочке Ксении, легонько шлепнул внучка-ползунка, а заниматься с ним не стал, сразу же и подался на ограду. К Груне.
   Левая передняя была у нее не очень заметно, а в опухоли.
   Устинов кликнул соседского парнишку, велел ему сесть верхом на Груню и взад-вперед проехать по улице. Парнишка ездил, а Устинов глядел внимательно со стороны и увидел: Груня прихрамывает.
   Устинов парнишку турнул, сел верхом, сам поездил на Груне, прислушиваясь к ходу. Так оно и есть - Груня припадала.
   Вот какое дело. Устинов вернулся, закинул Грунин повод на кол ограды, сел на крылечко.
   У Груни - ревматизм, а выходить ее нельзя - старая уже. Потому старость и не в радость, что из нее обратного хода - никому, в старости и прыщик - болезнь, ничего не зарастает, не заживает, а только вновь и вновь образуется, хотя взять морщину, хотя седину или ревматизм. Тем более что за Груней и всегда-то водился грех - слабовата она была на передние, не то чтобы козинец, но и не совсем правильными были у нее ноги, с изгибом в бабках. Ну, а где тонко, там и рвется.
   И это не только к Груниным передним относилось, но и ко всему устиновскому хозяйству - тонковато с конями в нем оказалось дело. Без запаса.
   И ведь не сегодня почуяло сердце; плохи у Груни ноги, не в первый раз спросил он у себя - а сколько еще протянет в своей старательности Соловко? Сегодня-то он тянет, а завтра?
   Будь все эти годы Устинов дома, а не на войне, он бы, конечно, обзавелся еще одним меринишкой, но оправдаться он тоже не мог, - как вернулся весной с фронта, так и должен был насчет коней положение серьезно обдумать.
   Купить коня завтра же, спешно и срочно, не так будет просто, конское поголовье все эти годы тоже в армию призывали, рабочие кони были в спросе, кроме того, мужики неохотно продают любое добро - деньгам цены нет и не скоро предвидится.
   Купить годовичка или двухлетка - это проще, но риск большой: заплатить тоже надо, прокормить - надо, обучить - надо, а завтра же Груня возьмет да и выйдет из работы оконча-тельно! И что тогда получится? Четыре коня на ограде, а работников из них только двое. И как бы еще не один оказался, если вдруг и Соловко в то же самое время впадет в инвалидность.
   Так стало худо Устинову от этих мыслей, так рассердился он на себя дурака, что взял кнут и принялся охаживать им Груню. Не себя же все-таки было ему кнутом стегать, а отстегать за такое дело кого-то надо было!
   Груня начала рваться, выдирать из прясла кол, тогда Устинов одной рукой взял ее под уздцы, а другой добавил за этот кол.
   Груня негромко, коротко ржала, кожа на ней ходила ходуном, белая верхняя губа задралась, обнажая желтые, сильно стертые зубы - ей попало и за эти зубы тоже.
   С крыльца Устинова окликнула Домна:
   - Никола? Как с тобою там?
   Устинов ответил, не поворачиваясь: "Сейчас приду!" И всыпал Груне за этот окрик. Потом бросил кнут на землю и подумал: "Ну а теперь что я буду делать? Чем заниматься?"
   В избу идти, рассказывать Домне насчет Груниной левой передней Устинову никак не хотелось, он потоптался-потоптался по ограде и подался в... Комиссию. В избу Панкратовых.
   В кухне раскатывала лапшу Зинаида. Увозилась вся: и руки, закатанные выше локтей, в муке, и лицо в муке.
   Устинов сказал: "Здравствуй" - и даже не захотел увидеть, как же Зинаида-то на него посмотрела. Вошел в горницу.
   Ему показалось хорошо здесь, привычно: вот они, члены Комиссии, сидят вокруг стола, на столе лежат разные бумаги и те огромные счеты, которые принесла Зинаида от Кругловых, не спросив разрешения.
   - А-а-а! - протянул Калашников, увидев Устинова. - А-а, и ты прибыл! Это ладно!
   - Прибыл вот! - отозвался Устинов. Сел на табуретку. - Новости какие тут у вас? Есть ли?
   - Как не быть - есть!
   - Много?
   Новостей оказалось порядочно: школу лебяжинцы достроили, довели дело до победного конца, за тот лес, который остался от строительства, ребячьи тетради и чернила выменяли в соседних деревнях; откупились от нашествия Жигулихинских и Калмыковских волостей и тоже дали им немного леса, а те пообещали Лебяжинскую лесную дачу пока не трогать, если уж рубить - так в Барсуковском лесничестве.
   - Я-то им зачем был? Жигулихинским и Калмыковским? - поинтересовался Устинов. - Зачем оне меня столь дней в Лебяжке дожидали?
   - Уж так, должно, ударило им в голову: с тобой говорить.
   - Об чем?
   - Об справедливости. Они все говорили, ты в справедливости больше других разбираешься.
   - Хи-и-итрые, хады! - подскочил на своей табуретке Игнашка Игнатов. Об чем вздума-лось им с тобой толковать - об справедливости! Ну, мы тоже не дураки, взяли да и спрятали тебя! Оне только вчерась и бросили тебя дожидать, поехали домой! А тебе кто же это успел пересказать, што оне уехали уже?
   - Никто. Без пересказу явился.
   Половинкин сморкнулся в рукав и мрачно так добавил от себя:
   - Оне поехали, сказали - обманщик ты, Устинов. Речь свою ночью сказал им, заставил от леса отступиться, а в день уже и скрылся. Ровно суслик. Оне ждали-ждали, после говорят: обман энто! За обман убивать надо оратора-то вашего!
   - Ты скажи, сколь нынче охотников убивать меня? - вздохнул Устинов. А другие имеются новости?
   Другие тоже были: у братьев Кругловых Лесная Комиссия конфисковала аппараты, а всем прочим самогонщикам сделала строгое предупреждение.
   - Ты скажи! - снова пришлось подивиться Устинову. - Правда что Комиссия наша уже входит во власть! И по всем статьям!
   - А што? - снова отозвался Игнашка. - Когда власти нету-ка, а лишь так себе, кое-што, а у нас двадцать четыре человека вооруженной охраны - чем же мы не власть?
   - Почему двадцать четыре? Десять же было охраны первой очереди?
   - А мы уже всех призвали. Первая очередь - она первая и есть, а остальных мы тоже обязали вооружиться!
   - Ну, а чтой-то не вижу я среди вас товарища Дерябина?
   - Он по делам занятый! - ответил Калашников. - Он занятый, а мы вот здесь в ожидании его находимся. Мы же здесь не на работе нонче, а просто так. По привычке собрались.
   Устинов оидел, молчал. В избушку он уехал на пашню, скрылся от людей, а неделя прошла - побежал к людям. Зачем? И с людьми худо, одному хочется быть, и одному нельзя - нужны тебе люди, да и только! Избушка пашенная его ждет. Груня побитая ждет, с ноги на ногу переступает: "Что же хозяин будет со мной делать, как поступать?" Домна удивляется: "Вышел мужик на ограду, и нет мужика - подевался ни с того ни с сего куда-то?" А может, и еще Домна подумает: "Ладно, когда бы одна только Комиссия на мою шею. Но при Комиссии еще и Зинка Панкратова денно и нощно состоит - тут как бы не было чего?"
   А Зинаида уже пришла из кухни, уже отряхнулась от мучной пыли и сидела у окна, свет падал на нее, тихо шарился по лицу, искал тревожные морщинки, испуг, неловкую какую-нибудь улыбку, но ничего этого не находил - Зинаида строгая была, даже сердитая, она с Игнашкой о чем-то спорила, а Устинова не замечала. Но это ненадолго. Через минуту она заговорит с ним, и тогда и вытаращит на него глаза и будет слушать, не мигая, не дыша.
   Игнашка горячился, доказывая Зинаиде что-то свое, начал божиться и креститься.
   - Ты вот божишься, а в бога-то веришь ли, Игнатий? - спросила его Зинаида.
   - Вот те раз! Конешно! - заверил Игнашка.
   - А бог - в тебя?
   - Ну, энто мне уже неизвестно, Зинаида Пална! - развел Игнашка руками. - Я за бога не в ответе. Отколь мне знать?
   - Сам-то ты чувствуешь, нет ли божью веру в тебя?
   - Пожалуй, што не сильно... Не слишком, я полагаю.
   - Почему? Почему ты этак-то полагаешь?
   - Мало ему меня видать! Другие меня от его ежеминутно заслоняют.
   - Как так?
   - Сама подумай: вот я поставлю свечку - она у меня копеешная, а купчина какой-то ставит пудовую! Теперь скажи, чью свечку-то богу оттудова, с самого-то верху, лучше видать - мою или купеческую? Вот как происходит дело!
   - Значит, святого нету ничего. А святые-то хотя бы - есть? - И тут, в этот момент, Зинаида и спросила Устинова: - По-твоему, Никола, бывали святые либо нет? Правдашние?
   Устинов помолчал. Хотел махнуть рукой, встать и уйти. Но опять рукой не махнул, не встал и не ушел, а, подумав, сказал:
   - Всё же таки оне были. В Библии и в других священных книгах про них много сказано. Сказано же с кого-то? Не с пустого же места?
   - Я тоже думала: когда среди человечества находятся великие разбойники, - значит, должно быть и обратно, должны быть святые. Когда бы не так, над всеми людям и давно бы уже разбой восторжествовал и давно бы нас всех загубили. А мы - вот оне, живые. И к тому же люди!
   - Именно! - поддержал Зинаиду Калашников. - И мало того, мы на века хотим сделать между собою равенство и братство! То есть пойти путем кооперации, который скоро уже сто лет как объявлен в Англии, в городе Рочделе. Знаменитый, сказать, город: самое первое образова-лось там потребительское общество и назначило себе устав, который обязательно пойдет и пойдет вперед, покуда всё человечество не примет его для своего существования!
   - Я с Калашниковым вполне согласный! - отозвался Устинов. - Ежели поглядеть, сколь в природе уже много сделано - какое сделано солнышко, какая земля, какие реки на земле, луга и леса и пашни, а также и мы - люди, - то ясно станет: не так уж много осталось делов, чтобы устроить справедливость между людьми, довести начатое до конца!
   - У вас с Калашниковым получается навроде религии! - заметила Зинаида.
   - Хоть и не навроде, а все-таки...
   - А мне Англия нипочем! - заявил Игнашка. - В ей люди выдумают, а мне к чему? Вот и солдаты идут с войны и тоже сильно ругают агличанку - кабы не она, и мы не ввязались бы в нонешнюю войну с германцем! Тьфу! - вот как я на Англию! И на город Рочдел!
   - Нет, мужики, так плюваться на разные государства всё ж таки не годится! - заметил Устинов. - Не годится, я знаю!
   - Ну а ей-то што, Англии-то, когда Игнатий против ее? - спросил Половинкин. - Ей, поди-ка, энто ведь всё одно? Ты плюешься, Игнашка, а ей всё одно! Плюйся, Игнатий!
   Калашников тоже сказал:
   - Как раз надо наоборот, Игнатий, надо глядеть, где и как сделано разумно, и брать хотя бы и чужеземное разумение для собственной жизни. Иначе нельзя. Правда, Половинкин?
   - А тут я скажу - не вовсе правда! - растопырил волосатые пальцы Половинкин. - Ну, што она - твоя кооперация? Она и снаружи и снутри в синяках ходит: снаружи ее бьют богатые буржуи, а снутри в ей самой оне же заводятся и подминают рядовых членов под себя. Хотя взять и нашу лебяжинскую потребиловку и маслоделку - разве не так было?
   - И так было, и по-другому! - загорячился Калашников. - Сколь бедняков она спасла от разорения? И помогла им? И сколь сделала среди нас, лебяжинских, человеческого товарищест-ва?! Значит, то же самое: хорошее надо брать для жизни, худое - отбрасывать, и дело народа пойдет! И еще как пойдет-то! Народ - он же великий! Он всё может, до всего дойдет, ему надо только путь-дорогу хорошо определить!
   - Верно, мужики, - снова вступилась Зинаида, - вот же люди сделали в агличанском городе хотя какую-то, а правду?! Может, и вы в своей Комиссии тоже сделаете ее сколь-нибудь? Так охота правды - жизни бы за ее не пожалела! Как бы знать, где она находится, - отнесла бы туда свою жизнь: нате, берите ее всю, мне и взамен ничего не надо, не нуждаюсь! А то ведь как: где война и убийство, так знают все, а где правда - не знает никто! И Зинаида вгляде-лась в Устинова и громко так, упрямо спросила его: - Так ты кого из святых знаешь, Устинов? Чье житие? Когда ты говоришь, что оне все ж таки были на свете, святые, - кого ты из них знаешь?