Страница:
Рожки маленькие и острые, а кроме того, зубы - по-собачьи может тяпнуть, после и не залатаешь на себе рану.
Подоила ее хозяйка - хорошо, не подоила - худого не будет, молоко у нее не сгорается, вымя не сохнет. Сохнуть-то почти что нечему.
И только в самый лютый мороз, когда и дышать нечем, и волки оголодают и озвереют до последней степени, прибивается эта татарская орда к дому, прислонившись к бревнам избы, греет то один, то другой бок и жалобно на хозяина поглядывает: "Прости нас, непутевых, больше блудить не станем сроду!" Конечно, хозяин бросит им сена, размечет по земле стожок соломы, они прикорнут в соломе по-собачьи, но верить им нельзя: чуть отпустил мороз, их уже и след простыл. Ну забежит этакая коза-коровенка подоиться, пободаться с кем-нибудь на ограде, а потом она снова неизвестно где.
И вот еще была у этой твари распроклятая привычка: дерево грызть сухое, точить о бревно зубы, а для этого выбирали они чью-нибудь избу.
Ты сидишь в собственном доме, занят чаем или чем-нибудь другим,- и вдруг содрогается дом, наполняется скрежетом, словно кто-то собрался раскатать его по бревнышку! Значит, дом твой облюбован этой татарской ордой и скоро она не отступится.
И это еще не всё - следом за коровами к той же самой избе потянется чуть ли не со всей улицы разная другая живность - приходят рыть твою завалинку свиньи, за свиньями учиняют здесь же свои базары курицы, за курицами устраиваются на ночевку гуси и орут-гогочут под окнами всю ночь, а собираясь на рассвете обратно к озеру, сначала раз десять рассчитаются на первый и второй, а потом все разно выстраиваются "по порядку номеров" в одну шеренгу и во главе с матерым гусаком пошествуют к воде, покуда она еще холодная, парится легким дымком.
И вот уже изба твоя как вроде Ноев ковчег или маленький островок людской жизни среди самого разного скотского и птичьего мира.
Хочешь - живи на этом островке, а этом гомоне, гвалте и скрежете, шагай через навоз самого разного сорта и запаха, не хочешь - как хочешь!
Так вот, надо же было случиться - именно устиновскую избу когда-то облюбовали те коро-венки и начали грызть ее сразу с двух углов, а потом и вся другая скотина хозяев от тридцати примкнула к ним со всеми своими надобностями, ссорами, спорами, криками, руганью и дружбой.
На что уж Устинов ко всякой живой твари, а к домашней особенно, был приветлив и друже-любен, однако тоже потерял всё свое терпение. Чего только он не делал, чтобы избавиться от непрошеных гостей, от заводил всего этого сборища - зубастых, бело-черных коровенок! Смазывал дегтем торцы бревен по двум углам избы - не помогло, обносил избу крепким палисадником, но и палисадник этот разная скотина рушила за день-два, наконец забил в бревна добрую сотню подковных гвоздей, даже сердце у него заболело - нехорошо как-то калечить соседскую скотину, рушить у нее зубы, но не тут-то было; всю избу гвоздями не утыкаешь, а где утыкано, там коровенки бревна не трогали, грызли только в чистых местах.
Вот тогда-то, во время этой напасти, и решил Устинов завести культурную, породистую корову, сибирок же своих порешить на мясо - чтобы они сами не грызли хозяйскую избу и тем более не приводили к его дому всех своих товарок, всю живность с окружающей местности.
Тогда-то и почувствовал он, что значит истинная корова - важная, степенная, рассудитель-ная, телом гладкая, выменем мягкая, у которой на уме нет и не может быть каких-то не коровьих повадок, козьих и даже собачьих ухваток.
Он, когда такую корову видел, делался как бы блаженненьким, глаз не мог с нее спустить.
И не было ничего удивительного, когда однажды запряг Устинов Моркошку да и поехал к немцам-колонистам, которые водили коров истинных, а вовсе не выродков каких-нибудь. Поехал, сделал круг верст на сто двадцать и привез с того круга шоколадную телочку: ножки - точеные, голова - рисованная.
Икона была такая в устиновской избе. Иисус Христос, только-только непорочно народив-шись, голенький лежит в корытце, и все на него глядят - и мать-богородица, и святые в сиянии вокруг головы, и обыкновенные, уже без сияния, люди, и даже разная скотина, коровушка одна в том числе. И очень жалел Устинов, что иконописец не видел его телочку: вот бы с кого перенес-ти портрет на ту икону! Такая бы получилась живописная удача: у телочки глаза уже и в том возрасте были огромные, добрые и как бы даже немного святые, а личико всё - удивленное от какого-то чуда. Глянешь на нее и тут же глядишь вокруг себя - где же оно, это чудо? Где-то рядом с тобою? Но тебе его не видно, а видно только ей. Ей и присвоено было Устиновым хорошее, подходящее имя: Святка. Она, кроме всего прочего, как раз на святках родилась, а он взял ее у немца-колониста уже в полугодовалом возрасте.
Святочная ночь тот год, Устинов помнил, была по всей местности темная-темная, но он и у немцев тоже спрашивал - у них-то, над их селением, - не светло ли было в ночь рождества Христова? Нет, говорили немцы, и у них в рождество стояла "тимнота", и Устинов радовался: в Лебяжке издавна водилось поверье, что когда святки безлунные и даже беззвездные, это значит - плодовитый предстоит для скотины год, а птица будет нестись изобильно.
Ну а Устинов эту примету быстренько переделал тогда под свою необходимость: решил, что телочка, родившаяся в святочную, да еще и в темную ночь, должна обязательно и сама хорошо расти, и в будущем быть плодовитой...
Между прочим, он в иконе с рождением Христа подтверждение этому тоже находил: там изображена была изба с широкими дверьми настежь, а за дверьми - ночь, и очень темная, две звездочки только и мерцают в небе, а из темной ночи через широкие двери и глядит на новоро-жденного Христа та корова, портрет которой лучшим образом мог быть написан со Святки.
И вот с летнего дня одна тысяча девятьсот девятого года, с восьмого июня, когда на устинов-ской ограде появилась Святка, резко переменилась жизнь в его доме. Женская его половина - и Домна, и дочери, и мать еще была жива в то время у Николая Устинова - все застрашились на свете жить: а вдруг не выкормят, не выходят эту святую телочку, не сумеют? Лошадь куплена или своя выращена в хозяйстве - это забота мужиковская, его страх, а корова - забота женская.
Телочка - пряничная, на тонких ножках и ласковая, но и за ножки, и за рожки, и за ласку свою ухода требовала больше, чем свои собственные, человеческие детишки.
Однако и то сказать, что, как только в устиновском дворе появилась Святка, и особенно с тех пор, как сама она принесла первого телка, устиновский двор и стал настоящим хозяйством.
До этого он им, оказывается, еще не был. Не был, да и только. И теперь это легко было понять.
Потому что откуда настоящему двору взяться, ежели он для всей скотины проходной - вошел в него когда хочешь и, тоже когда и куда хочешь, вышел?
Кони стоят в подворье, так они и рядом с юртой кочевника тоже стоят, когда вздумается, днем ли, ночью ли, хозяин седлает и едет куда-нибудь.
От коров-сибирок порядка ждать, что ли? Покуда они дотла сгрызут твою избу?
Об остальной скотине и говорить не приходится, та блудила-ходила и ночевала где ей вздумается, у нее хозяйственных соображений ни на грош.
Другое дело - Святка. Ее вовремя надо и накормить, и напоить, и подоить, и обиходить. Погнала ее хозяйка в стадо - она пошла, не погнала она со двора никуда и ни шагу.
Это верно, что крестьянин - всему свету кормилец, но корова - первая кормилица еще и самому крестьянину, детишкам его, внукам его, всему продолжению крестьянского рода-племени.
И Святка, когда еще телочкой была, еще молока не давала, а уже знала это о себе и так, с таким вот видом и вела себя на ограде, среди всей другой скотины особая. "Ну и походите за мной, поухаживайте, а я, дайте срок, отблагодарю вас всех!" - говорил весь ее вид, всё ее поведение.
И без разговоров, а сразу же пришлось теплый дом Святке ставить на ограде - особую хлевушку с печуркой, а это по тем временам была такая новость для Лебяжки, что поначалу и сам-то Устинов ее стеснялся. Потом привык, а с привычкой этой понял, откуда и когда начинается настоящее хозяйство.
И даже заметил, конечно, про себя, а не вслух, что и во всей-то Лебяжке хозяев еще нет, что лебяжинские мужики только собираются ими быть, но никак не соберутся, и сама-то Лебяжка смахивает на татарский аул: в тех аулах оград не бывало, понятия не имели, а стоит избенка, вокруг бродит разная скотина, землю денно и нощно унавоживает, и весь тут двор. Когда изба врастет в назём по самые окна - ее переносят на другое место, так что подъезжаешь к аулу, а он весь в зарослях лебеды, полыни, конопли дикой, а среди растительности, буйствующей по заброшенным назьмищам, там и здесь домишки без оград, хлевушек и банек, сами по себе.
И агроном ли заезжал в Лебяжку, ветеринарный доктор или крестьянский начальник из уезда, а то из самой губернии, Саморуков Иван Иванович первым делом докладывал: "У нас мужик один взял у немцев телочку, а вырастил корову, что и у тех-то нынче не водится!"
Ну а Святке всё равно, кто на нее любуется - хоть агроном, хоть сам царь-император, она мимолетно глянет на посетителя и дальше делает свое дело: жует корм и гонит и гонит в свое вымя молоко. За пятерых сибирок. И полнит всю твою ограду молочным духом, хозяйским настроением.
Когда нынче Устинов подошел к Святке, она своим делом очень серьезно была занята - лежала на соломе, прислонив один шоколадный бок к хлевушке, а другой, тоже шоколадный, подставляла под солнышко.
Не очень-то было тепло, но Святка, наверное, соображала, что какое-никакое, а все-таки имеется нынче солнышко и надо им пользоваться, завтра, может быть, уже придет настоящая зима.
Устинов внимательно поглядел на Святку, она - на него. "И не вздумай... И не вздумай меня тревожить!" - вот она как подумала, Святка.
Он таки ее потревожил: легонько-легонько, но упрямо постукал ее ногою по ляжке, и Святка, отвернув голову и не желая на него смотреть, встала.
Устинов, похлопывая Святку по спине, заставил ее пойти по двору и, отступив чуть в сторону, стал на нее смотреть.
Она пошла, согласилась: "Ладно уж, когда ты, мужик столь вздорный, обязательно хочешь на меня смотреть - смотри!"
А шерсть на Святке - металл, медь или еще какой-то другой, не совсем известный, но мягкий и даже со стороны видно, что теплый. В каждой шерстинке сразу два тепла встречаются - одно идет от солнышка к ней, другое - от нее, от ее тела, к солнышку.
Шаг у Святки тяжелый, но осторожный, лишнего в нем ничего нету, идет и слушает - не упадет ли под ее тяжестью земля, и вот она землю бережет, напрасно по ней не топает.
Шум был - от ее дыхания, от шелеста ее вымени и складок на шее, от того, что она хвостом себя по ногам чуть постукивала, от того, что всё еще жевала на ходу, время не хотела понапрас-ну тратить, и в глубине у нее что-то легонько побулькивало, копыта на мерзлой почве потрески-вали.
Святка прошлась по двору туда-сюда, вернулась на свое прежнее место, на свою соломен-ную лежанку, но не легла, раздумала, испортил ей хозяин аппетит на лежанке. Продолжая жевать свою жвачку, она закрыла глаза и не то во сне, не то в мечте какой-то замерла стоя.
"Есть жизнь,- подумал Устинов...- Есть, есть и есть!" Он не просто так это сказал себе, а сел на крылечко и стал вспоминать: куда, в какие концы света потянулись от Святки разные ниточки?
Был случай, в семнадцатом году, солдатики уже свободно по окопам ходили, и немцы в русских, и русские в немцев почти не стреляли, больше обзывали, как умели, друг друга из окопа в окоп или обменивались мирными словами, а то и табачком, и вот Устинов, выйдя зачем-то на ничейную полосу, увидел напротив себя немецкую винтовку. Почувствовал, как шарит она по нему мушкой.
И нашелся, не упал на землю, не побежал, а осенило его, и он крикнул во всё горло:
- He Kameraden, wie hoch jetzt der Pries fur ein einjahriges Kalbchen bei euch?
Это он спросил: "Эй, ребята, а почем у вас нынче телочка годовалая?" научился этим словам давно, когда торговал Святку у немца-колониста.
Винтовка дрогнула, потом немец положил ее под себя и спросил:
- Was ist das?
- Wie hoch ist jetzt der Pries fur ein einjahriges Kalbchen bei euch? - повторил Устинов.
- Keine Ahnung! - ответил немец с недоумением.
- Danke, Meister, gut! - поблагодарил Устинов, повернулся и пошел к себе в окоп.
Пришел и сказал: "Берегитесь, товарищи, сёдни немцы будут в нас стрелять. Я только благо-даря корове своей, Святке, живой нонче остался!" "Откуда тебе известно? - спросили его. - Ведь вот в тебя же не стреляли? И при чем тут корова? Спятил ты, Устинов!" И не поверили Устинову, и один из солдатиков - шасть из окопа на ту же ничейную полосу. П-п-ах! - раздалось с той стороны, и солдатик кувырком, в грудь навылет.
Оказалось вот что: долгое время наши не стреляли, и немцы тоже помалкивали, установи-лось как бы перемирие.
Но тут наше Временное правительство толкнуло армию в наступление на Галицию, и затихшая было война разгорелась снова.
После, когда Устинов окончательно понял, что он остался жив, он пожалел - почему это немец встретился ему не очень толковый? Не знал, почем в Германии годовалые телочки? Полезно было бы сравнить: сколько он платил колонисту за Святку и почем нынче у них там стоит такая же? Если уж не совсем точно, так хотя бы примерно.
И вот еще была история - каждому лебяжинцу и даже каждому сибиряку запомнилось.
Когда построена была железная дорога до самого города Владивостока, сибирский мужик воспрял: теперь-то он хлебушко будет сеять, продавать его в Россию, а через моря - в загра-ничные разные страны. До сих пор он этого не мог, потому что "телушка - полушка, да рубль перевоз".
Но не тут-то было, не сбылись надежды: российские хлеботорговцы заставили правительс-тво учинить "переломный" тариф: как минует хлебный вагон город Челябинск, так и плати за перевоз в Европу половину стоимости хлеба. Задушили купцы и помещики сибирского пахаря. Он от них ушел в далекую Сибирь, а они всё равно достали его своей жестокой и длинной рукой.
Дрогнула крестьянская Сибирь - как быть? Для чего тогда ей вольные земли, большие пашни? И неужели жить ей дальше, как жила она до сих пор, без фабричных товаров, на которые денег у нее нет, тем более что товары эти в Сибири дороги - по причине той же самой дальней доставки? И может быть, это только начало, а что и как будет еще придумано, чтобы отомстить сибиряку за его многоземелье, за свободу от помещика?
Из многих степных деревень потянулись новопоселенцы, не успевшие закрепиться на месте, обратно в Россию. Другие отрывались от хлебопашества, шли на промыслы, на разные стройки, на Дальний Восток, где, говорили, можно прожить не одним, так другим - не хлебом, так охотой, не охотой, так рыбалкой, не рыбалкой, так приисковой работой.
Среди лебяжинцев таких случаев не было, старожил-чалдон не мог представить себе возвращения в Россию - кругом тесную, всяческими межами перекрытую. Для лебяжинца оставаться лебяжинцем - было делом значительным, необходимым для жизни. Он только выйдет в поле, глянет в простор земли, отрезанной обществу из огромного сибирского пирога, и у него перед работой - перед пахотой либо посевом - слюнки текут, как перед едой. Но что-то дрогнуло и в этих чалдонах, жизнь оказалась и для них шаткой, надо было напрягаться умом, думать о жизни больше, примечать в ней разные перемены. Ведь это кто бы мог представить, что мужик с хорошим хлебом вдруг может оказаться в беде?
А кто выручил, отвел грозу: Святка!
Тут-то и вышла она в царицы жизни и начала работать и за себя, и за Моркошку с Соловком, и за Груню, и за всю другую скотину, выгоняя душистое молочко, да еще каждый год по тёлоч-ке. Она на бычков не очень была расположена, тёлочек гораздо чаще приносила, а их, малюток, не только лебяжинские, но и жители других деревень покупали с огромным удовольствием, так что Устинов стал подумывать: да кто же главный-то в хозяйстве, Святка или кони рабочие? Он, мужик, пахарь и сеятель, или бабы, которые Святку обихаживают?
Уже через несколько лет читал Устинов в газетке, что лишь одна страна - страна Дания - вывезла от себя масла больше, чем Сибирь, никто другой в этом деле с сибиряками не тягался: четыре с лишним миллиона пудов в год не каждому государству этакий слой маслица возможно было на кусок хлеба намазать!
Правда, Лебяжка и вся местность вокруг нее перестали теперь быть землей обетованной, не тянулись сюда, как прежде, переселенцы, не вымаливали ради христа приписки к местным обществам, всё севернее и севернее, под самую тайгу-урман, начали заходить переселенческие обозы, туда, где вольно было с лугами и сенокосами, но Лебяжка от этого не очень пострадала - почета меньше, меньше и хлопот. Да и зачем он, почет, после того, как чуть было не покач-нулось стародавнее, на зеленом бугре по-над озером селение Самсония Кривого?
К тому же за Лебяжкой оставалась ее хоть и не золотая, а все-таки жила: лес оставался у нее сразу же за огородами. Лебяжинская дача, царская собственность, но мужику полезная неизмен-но. Как раз в те годы многие лебяжинцы пошли по дереву - одни плотничать, другие гнать деготь, промышлять лесной подсечкой.
И даже те хозяева, которые ни на шаг не отстали от хлеба и пашни, тоже задумали жить не так, как прежде жили: в складчину покупали сноповязалки, молотилки, сеялки, в складчину же посылали одного мужика из молодых и смекалистых на курсы машинистов, он и работал после не только на своем наделе, но за натуральную плату - на участках всех артельщиков.
Сделан был шаг, а вот он уже и следующий определяет: все земельные наделы артельщиков надо было свести в одно место, рядышком, чтобы не гонять машины из края в край лебяжинско-го землепользования - это же десятки верст получалось!
Общество поспорило, посомневалось и уважило артель: при очередном переделе земли отвело ей дальний, но не с плохими почвами надел, большой угол. Артельщики размежевали его между собою уже своим собственным порядком.
Так и начала с той поры называться артель "углом", а все члены ее "угловскими". Ну и еще производственной кооперацией называлась она. А если кооперация, то, само собою, во главе ее стал Петр Калашников.
О молочной и потребительской кооперации и говорить нечего, едва ли не в каждой деревне народилась лавка потребительского общества и завод маслодельный с ручной работой или с конным приводом, а в Лебяжке так заведен был завод механический - паровой движок работал на отходах лесного промысла, крутил маслобойки, а когда надо - и лесопильную раму.
И шло бы это артельное начало дальше и мало-помалу складывалось бы в новую жизнь, может быть - в счастливую, если бы не война. Война и машинистов призвала к себе, и других мужиков. Распался "угол". Как начал он строить летом четырнадцатого года общий машинный сарай, закопал столбы неподалеку от места, где нынче поставлена была новая школа, так и стоя-ли они до сих пор, те одинокие столбы-памятники. И ходили вблизи них лебяжинцы, не только бывшие "угловские", но и другие, всё с каким-то странным любопытством: а вдруг оживут?
Нынче всё еще наезжали в села инструкторы, непризывные в армию хроменькие мужчины, либо девчонки с пачками разных книжек, говорили речи, призывали "вдохнуть жизнь" в кооперацию и даже "новые небывалые силы", но приезжали-то они, если не считать книжечек, с пустыми руками, без мануфактуры и скобяных изделий, без керосина, оконного и лампового стекла. Какие уж тут небывалые силы?!
Ей-богу, ничего не оставалось нынче Устинову, как только вспоминать. Убеждаться в том, что есть у него со Святкой и, значит, с другой живою тварью общая кровь, и высоко ли, в небе-сах, или низко, у самой земли, но есть и какой-то общий закон, а может, и общая молитва всего живого на свете! А как же иначе, если Святки могут поворачивать человеческую жизнь?!
И незадолго до войны Устинов стал спрашивать себя: а кем он сам-то родился? Люба ему пашня и пахота, и все-таки он, может быть, не столько пахарь, сколько животновод? И нравился ему святой Глеб - покровитель домашней скотины, образок с которым носят на шее прасолы и коновалы. Видно сразу, что святой из своих, из мужиков: бородка мужицкая, волос на голове не очень-то гладко расчесан, рубаха крестьянская, вернее всего домотканая, доверху не застегну-тая. И что-то этот святой знает из той общей для всякой живой твари молитвы, которую не знает никто.
В Святкиной стайке Устинов подколотил нынче ясли, почистил. Нарубил хворостяных дровишек. Покуда еще тепло, печурка не греется, а явится со дня на день настоящая зима, тогда только успевай - руби и руби хворост, подбрасывай в огонек. Не только днем, вечером и утром приходится эту печурку греть, но и ночью еще встать по тому же делу.
А вот к Соловку и к Моркошке Устинов долго не подходил: стеснялся. Виноват был перед ними - насчет Севки Куприянова мерина так и не узнал ничего по сю пору!
Однако ни Моркошка, ни Соловко, ни даже напрасно побитая Груня зла на него не таили, не упрекали, наоборот, когда он все-таки вошел в конюшню, Моркошка заржал, Груня хмыкнула доброжелательно, а Соловко зажмурился и вытянул к хозяину шею: надевай поскорее хомут!
Устинов долго не шевелился, и Моркошка подтянулся через загородку, тронул его светлым пятнышком верхней губы за плечо. Он весь был между темно-карим и светло-гнедым, Моркош-ка, а вот правая половина верхней губы у него оставалась младенчески розовой, почти белой. От этого казалось, что он весь в карее и гнедое только искусно покрашен, но вот на самый послед-ний мазочек краски у маляра не хватило, и получился конфуз, потому что истинный цвет Морко-шкиной кожи, какой она была до покраски, выдает это небольшое пятнышко на верхней губе.
"Ты, Устинов, боишься чего-то? Может, конца света?" - спросил Моркошка. Конца света Устинов, по правде сказать, так побаивался. "И напрасно! - поморгал Моркошка. - Напрасно, хозяин! Жизнь - она тоже не дура, она - не дастся!"
Прав был Моркошка!
Не первый уже день, как Устинов догадался о том, что если бог есть, так он обязательно крестьянского происхождения, и, значит, даже при самом конечном конце света кого-кого, а одного какого-нибудь мужичка в живых оставит! Свой ведь своего не забудет в любом обстояте-льстве! Не может быть ни такого потопа, ни такого пожара, чтобы после них не осталось также какой-то букашки-таракашки; а где букашка-таракашка - там и курочке-рябе найдется живое местечко; а где курочка-ряба, там и коровенка-буренка; а где буренка, там уже и мужик притулится.
Не только живой, но и хозяйственный. То есть при пегашке или савраске. Взять того же Моркошку, ведь это сколько в нем жизни - страсть! У него одно только какое-нибудь ребро будет целое и живое, а больше ему и не надо - он из того ребра весь оживет, и с гривой, и с хвостом!
- А что, Моркошка, проживем мы с тобою оба-два на всем белом свете?
Моркошка поглядел на белый свет, а белый свет отразился у него в глазах как бы даже и не снаружи, а изнутри: крыльцо устиновского крестового дома с дымком из трубы, дворовый колодец-журавль, Святкина теплая хлевушка и задняя половина самой Святки - голова у нее хлевушкой заслонена. И неба было надо всем этим подходящий кусочек. Может быть, от неба и получился в Моркошкиных глазах окончательный ответ.
"Не горюй, Коля Устинов, - со мной не пропадешь!"
Ну, когда так, надо будет им двоим с чего-то начинать... Вот сучок валяется в ограде уже сколько дней, такой вполне может сохраниться с после конца света. А Устинов его тогда возь-мет, камнем каким-нибудь острым один конец у него укоротит, еще две палки с боков к нему приладит, и что? Получится мотыга, вот что! Теперь наладить из двух других веток хомутные клещи, обернуть их мягкой травой-водорослью -какая-никакая упряжь выйдет для Моркошки...
Мотыга есть, хомут есть, перекрестившись, поискать в природе каких-нибудь зернышек, поплевать в ладони, и пошел по ниве пахарь-сеятель с конем своим!
После первого же урожая, правда, не раньше, имеет смысл пошариться в лесочке-кустарни-чке, там наверняка найдется какая-нибудь бабенка, у нее порода еще живучее, чем у мужика. Даже можно и подождать и самому попытать - испечь какую-никакую буханку, и на тот хлебный дымок баба сама явится к тебе.
Устинов знает, читывал: был когда-то каменный век, и ничего, люди жили и в том веке, ну а он-то что - дурнее каменного человека? Да не может этого быть! Тот не пропал, а Устинов не пропадет и подавно!
И когда правда, будто человечеству придется начинать всё как есть сначала, так ему, Устинову, - карты в руки!
Очень нужно было Устинову это о себе знать: от него пошла жизнь, а будет она кончаться - тоже кончится на нем, а будет начинаться снова опять-таки с него же!
Многие уже стали об этом забывать в мире, стали думать, будто это всё равно - есть ли мужик или нет его, стали его презирать за то, что полгода в году у него земля на зубах скрипит, что он темный-претемный, и вот он тоже разучился почитать самого себя и запамятовал, что он-то и есть начало всему, что это начало озаряет его и поныне и не надо ему от такого озарения уходить, бежать прочь.
А Устинов этого не забыл. И не забудет никогда. И, должно быть, поэтому он так обиделся на Родиона Гавриловича Смирновского, когда тот заподозрил, будто Устинов не совсем уже мужик, а вскоре и вовсе перестанет им быть!
Так обиделся и так расстроился, что и сам обидел Смирновского. Конечно, если уж на то пошло, куда больше хотелось бы обидеть Гришку Сухих, но Гришка - большой нахал, значит, обиде не поддается, а вот храброго и любимого своего командира обидеть было совсем запросто. Всегда ведь обижаешь только того, кого можешь.
Подоила ее хозяйка - хорошо, не подоила - худого не будет, молоко у нее не сгорается, вымя не сохнет. Сохнуть-то почти что нечему.
И только в самый лютый мороз, когда и дышать нечем, и волки оголодают и озвереют до последней степени, прибивается эта татарская орда к дому, прислонившись к бревнам избы, греет то один, то другой бок и жалобно на хозяина поглядывает: "Прости нас, непутевых, больше блудить не станем сроду!" Конечно, хозяин бросит им сена, размечет по земле стожок соломы, они прикорнут в соломе по-собачьи, но верить им нельзя: чуть отпустил мороз, их уже и след простыл. Ну забежит этакая коза-коровенка подоиться, пободаться с кем-нибудь на ограде, а потом она снова неизвестно где.
И вот еще была у этой твари распроклятая привычка: дерево грызть сухое, точить о бревно зубы, а для этого выбирали они чью-нибудь избу.
Ты сидишь в собственном доме, занят чаем или чем-нибудь другим,- и вдруг содрогается дом, наполняется скрежетом, словно кто-то собрался раскатать его по бревнышку! Значит, дом твой облюбован этой татарской ордой и скоро она не отступится.
И это еще не всё - следом за коровами к той же самой избе потянется чуть ли не со всей улицы разная другая живность - приходят рыть твою завалинку свиньи, за свиньями учиняют здесь же свои базары курицы, за курицами устраиваются на ночевку гуси и орут-гогочут под окнами всю ночь, а собираясь на рассвете обратно к озеру, сначала раз десять рассчитаются на первый и второй, а потом все разно выстраиваются "по порядку номеров" в одну шеренгу и во главе с матерым гусаком пошествуют к воде, покуда она еще холодная, парится легким дымком.
И вот уже изба твоя как вроде Ноев ковчег или маленький островок людской жизни среди самого разного скотского и птичьего мира.
Хочешь - живи на этом островке, а этом гомоне, гвалте и скрежете, шагай через навоз самого разного сорта и запаха, не хочешь - как хочешь!
Так вот, надо же было случиться - именно устиновскую избу когда-то облюбовали те коро-венки и начали грызть ее сразу с двух углов, а потом и вся другая скотина хозяев от тридцати примкнула к ним со всеми своими надобностями, ссорами, спорами, криками, руганью и дружбой.
На что уж Устинов ко всякой живой твари, а к домашней особенно, был приветлив и друже-любен, однако тоже потерял всё свое терпение. Чего только он не делал, чтобы избавиться от непрошеных гостей, от заводил всего этого сборища - зубастых, бело-черных коровенок! Смазывал дегтем торцы бревен по двум углам избы - не помогло, обносил избу крепким палисадником, но и палисадник этот разная скотина рушила за день-два, наконец забил в бревна добрую сотню подковных гвоздей, даже сердце у него заболело - нехорошо как-то калечить соседскую скотину, рушить у нее зубы, но не тут-то было; всю избу гвоздями не утыкаешь, а где утыкано, там коровенки бревна не трогали, грызли только в чистых местах.
Вот тогда-то, во время этой напасти, и решил Устинов завести культурную, породистую корову, сибирок же своих порешить на мясо - чтобы они сами не грызли хозяйскую избу и тем более не приводили к его дому всех своих товарок, всю живность с окружающей местности.
Тогда-то и почувствовал он, что значит истинная корова - важная, степенная, рассудитель-ная, телом гладкая, выменем мягкая, у которой на уме нет и не может быть каких-то не коровьих повадок, козьих и даже собачьих ухваток.
Он, когда такую корову видел, делался как бы блаженненьким, глаз не мог с нее спустить.
И не было ничего удивительного, когда однажды запряг Устинов Моркошку да и поехал к немцам-колонистам, которые водили коров истинных, а вовсе не выродков каких-нибудь. Поехал, сделал круг верст на сто двадцать и привез с того круга шоколадную телочку: ножки - точеные, голова - рисованная.
Икона была такая в устиновской избе. Иисус Христос, только-только непорочно народив-шись, голенький лежит в корытце, и все на него глядят - и мать-богородица, и святые в сиянии вокруг головы, и обыкновенные, уже без сияния, люди, и даже разная скотина, коровушка одна в том числе. И очень жалел Устинов, что иконописец не видел его телочку: вот бы с кого перенес-ти портрет на ту икону! Такая бы получилась живописная удача: у телочки глаза уже и в том возрасте были огромные, добрые и как бы даже немного святые, а личико всё - удивленное от какого-то чуда. Глянешь на нее и тут же глядишь вокруг себя - где же оно, это чудо? Где-то рядом с тобою? Но тебе его не видно, а видно только ей. Ей и присвоено было Устиновым хорошее, подходящее имя: Святка. Она, кроме всего прочего, как раз на святках родилась, а он взял ее у немца-колониста уже в полугодовалом возрасте.
Святочная ночь тот год, Устинов помнил, была по всей местности темная-темная, но он и у немцев тоже спрашивал - у них-то, над их селением, - не светло ли было в ночь рождества Христова? Нет, говорили немцы, и у них в рождество стояла "тимнота", и Устинов радовался: в Лебяжке издавна водилось поверье, что когда святки безлунные и даже беззвездные, это значит - плодовитый предстоит для скотины год, а птица будет нестись изобильно.
Ну а Устинов эту примету быстренько переделал тогда под свою необходимость: решил, что телочка, родившаяся в святочную, да еще и в темную ночь, должна обязательно и сама хорошо расти, и в будущем быть плодовитой...
Между прочим, он в иконе с рождением Христа подтверждение этому тоже находил: там изображена была изба с широкими дверьми настежь, а за дверьми - ночь, и очень темная, две звездочки только и мерцают в небе, а из темной ночи через широкие двери и глядит на новоро-жденного Христа та корова, портрет которой лучшим образом мог быть написан со Святки.
И вот с летнего дня одна тысяча девятьсот девятого года, с восьмого июня, когда на устинов-ской ограде появилась Святка, резко переменилась жизнь в его доме. Женская его половина - и Домна, и дочери, и мать еще была жива в то время у Николая Устинова - все застрашились на свете жить: а вдруг не выкормят, не выходят эту святую телочку, не сумеют? Лошадь куплена или своя выращена в хозяйстве - это забота мужиковская, его страх, а корова - забота женская.
Телочка - пряничная, на тонких ножках и ласковая, но и за ножки, и за рожки, и за ласку свою ухода требовала больше, чем свои собственные, человеческие детишки.
Однако и то сказать, что, как только в устиновском дворе появилась Святка, и особенно с тех пор, как сама она принесла первого телка, устиновский двор и стал настоящим хозяйством.
До этого он им, оказывается, еще не был. Не был, да и только. И теперь это легко было понять.
Потому что откуда настоящему двору взяться, ежели он для всей скотины проходной - вошел в него когда хочешь и, тоже когда и куда хочешь, вышел?
Кони стоят в подворье, так они и рядом с юртой кочевника тоже стоят, когда вздумается, днем ли, ночью ли, хозяин седлает и едет куда-нибудь.
От коров-сибирок порядка ждать, что ли? Покуда они дотла сгрызут твою избу?
Об остальной скотине и говорить не приходится, та блудила-ходила и ночевала где ей вздумается, у нее хозяйственных соображений ни на грош.
Другое дело - Святка. Ее вовремя надо и накормить, и напоить, и подоить, и обиходить. Погнала ее хозяйка в стадо - она пошла, не погнала она со двора никуда и ни шагу.
Это верно, что крестьянин - всему свету кормилец, но корова - первая кормилица еще и самому крестьянину, детишкам его, внукам его, всему продолжению крестьянского рода-племени.
И Святка, когда еще телочкой была, еще молока не давала, а уже знала это о себе и так, с таким вот видом и вела себя на ограде, среди всей другой скотины особая. "Ну и походите за мной, поухаживайте, а я, дайте срок, отблагодарю вас всех!" - говорил весь ее вид, всё ее поведение.
И без разговоров, а сразу же пришлось теплый дом Святке ставить на ограде - особую хлевушку с печуркой, а это по тем временам была такая новость для Лебяжки, что поначалу и сам-то Устинов ее стеснялся. Потом привык, а с привычкой этой понял, откуда и когда начинается настоящее хозяйство.
И даже заметил, конечно, про себя, а не вслух, что и во всей-то Лебяжке хозяев еще нет, что лебяжинские мужики только собираются ими быть, но никак не соберутся, и сама-то Лебяжка смахивает на татарский аул: в тех аулах оград не бывало, понятия не имели, а стоит избенка, вокруг бродит разная скотина, землю денно и нощно унавоживает, и весь тут двор. Когда изба врастет в назём по самые окна - ее переносят на другое место, так что подъезжаешь к аулу, а он весь в зарослях лебеды, полыни, конопли дикой, а среди растительности, буйствующей по заброшенным назьмищам, там и здесь домишки без оград, хлевушек и банек, сами по себе.
И агроном ли заезжал в Лебяжку, ветеринарный доктор или крестьянский начальник из уезда, а то из самой губернии, Саморуков Иван Иванович первым делом докладывал: "У нас мужик один взял у немцев телочку, а вырастил корову, что и у тех-то нынче не водится!"
Ну а Святке всё равно, кто на нее любуется - хоть агроном, хоть сам царь-император, она мимолетно глянет на посетителя и дальше делает свое дело: жует корм и гонит и гонит в свое вымя молоко. За пятерых сибирок. И полнит всю твою ограду молочным духом, хозяйским настроением.
Когда нынче Устинов подошел к Святке, она своим делом очень серьезно была занята - лежала на соломе, прислонив один шоколадный бок к хлевушке, а другой, тоже шоколадный, подставляла под солнышко.
Не очень-то было тепло, но Святка, наверное, соображала, что какое-никакое, а все-таки имеется нынче солнышко и надо им пользоваться, завтра, может быть, уже придет настоящая зима.
Устинов внимательно поглядел на Святку, она - на него. "И не вздумай... И не вздумай меня тревожить!" - вот она как подумала, Святка.
Он таки ее потревожил: легонько-легонько, но упрямо постукал ее ногою по ляжке, и Святка, отвернув голову и не желая на него смотреть, встала.
Устинов, похлопывая Святку по спине, заставил ее пойти по двору и, отступив чуть в сторону, стал на нее смотреть.
Она пошла, согласилась: "Ладно уж, когда ты, мужик столь вздорный, обязательно хочешь на меня смотреть - смотри!"
А шерсть на Святке - металл, медь или еще какой-то другой, не совсем известный, но мягкий и даже со стороны видно, что теплый. В каждой шерстинке сразу два тепла встречаются - одно идет от солнышка к ней, другое - от нее, от ее тела, к солнышку.
Шаг у Святки тяжелый, но осторожный, лишнего в нем ничего нету, идет и слушает - не упадет ли под ее тяжестью земля, и вот она землю бережет, напрасно по ней не топает.
Шум был - от ее дыхания, от шелеста ее вымени и складок на шее, от того, что она хвостом себя по ногам чуть постукивала, от того, что всё еще жевала на ходу, время не хотела понапрас-ну тратить, и в глубине у нее что-то легонько побулькивало, копыта на мерзлой почве потрески-вали.
Святка прошлась по двору туда-сюда, вернулась на свое прежнее место, на свою соломен-ную лежанку, но не легла, раздумала, испортил ей хозяин аппетит на лежанке. Продолжая жевать свою жвачку, она закрыла глаза и не то во сне, не то в мечте какой-то замерла стоя.
"Есть жизнь,- подумал Устинов...- Есть, есть и есть!" Он не просто так это сказал себе, а сел на крылечко и стал вспоминать: куда, в какие концы света потянулись от Святки разные ниточки?
Был случай, в семнадцатом году, солдатики уже свободно по окопам ходили, и немцы в русских, и русские в немцев почти не стреляли, больше обзывали, как умели, друг друга из окопа в окоп или обменивались мирными словами, а то и табачком, и вот Устинов, выйдя зачем-то на ничейную полосу, увидел напротив себя немецкую винтовку. Почувствовал, как шарит она по нему мушкой.
И нашелся, не упал на землю, не побежал, а осенило его, и он крикнул во всё горло:
- He Kameraden, wie hoch jetzt der Pries fur ein einjahriges Kalbchen bei euch?
Это он спросил: "Эй, ребята, а почем у вас нынче телочка годовалая?" научился этим словам давно, когда торговал Святку у немца-колониста.
Винтовка дрогнула, потом немец положил ее под себя и спросил:
- Was ist das?
- Wie hoch ist jetzt der Pries fur ein einjahriges Kalbchen bei euch? - повторил Устинов.
- Keine Ahnung! - ответил немец с недоумением.
- Danke, Meister, gut! - поблагодарил Устинов, повернулся и пошел к себе в окоп.
Пришел и сказал: "Берегитесь, товарищи, сёдни немцы будут в нас стрелять. Я только благо-даря корове своей, Святке, живой нонче остался!" "Откуда тебе известно? - спросили его. - Ведь вот в тебя же не стреляли? И при чем тут корова? Спятил ты, Устинов!" И не поверили Устинову, и один из солдатиков - шасть из окопа на ту же ничейную полосу. П-п-ах! - раздалось с той стороны, и солдатик кувырком, в грудь навылет.
Оказалось вот что: долгое время наши не стреляли, и немцы тоже помалкивали, установи-лось как бы перемирие.
Но тут наше Временное правительство толкнуло армию в наступление на Галицию, и затихшая было война разгорелась снова.
После, когда Устинов окончательно понял, что он остался жив, он пожалел - почему это немец встретился ему не очень толковый? Не знал, почем в Германии годовалые телочки? Полезно было бы сравнить: сколько он платил колонисту за Святку и почем нынче у них там стоит такая же? Если уж не совсем точно, так хотя бы примерно.
И вот еще была история - каждому лебяжинцу и даже каждому сибиряку запомнилось.
Когда построена была железная дорога до самого города Владивостока, сибирский мужик воспрял: теперь-то он хлебушко будет сеять, продавать его в Россию, а через моря - в загра-ничные разные страны. До сих пор он этого не мог, потому что "телушка - полушка, да рубль перевоз".
Но не тут-то было, не сбылись надежды: российские хлеботорговцы заставили правительс-тво учинить "переломный" тариф: как минует хлебный вагон город Челябинск, так и плати за перевоз в Европу половину стоимости хлеба. Задушили купцы и помещики сибирского пахаря. Он от них ушел в далекую Сибирь, а они всё равно достали его своей жестокой и длинной рукой.
Дрогнула крестьянская Сибирь - как быть? Для чего тогда ей вольные земли, большие пашни? И неужели жить ей дальше, как жила она до сих пор, без фабричных товаров, на которые денег у нее нет, тем более что товары эти в Сибири дороги - по причине той же самой дальней доставки? И может быть, это только начало, а что и как будет еще придумано, чтобы отомстить сибиряку за его многоземелье, за свободу от помещика?
Из многих степных деревень потянулись новопоселенцы, не успевшие закрепиться на месте, обратно в Россию. Другие отрывались от хлебопашества, шли на промыслы, на разные стройки, на Дальний Восток, где, говорили, можно прожить не одним, так другим - не хлебом, так охотой, не охотой, так рыбалкой, не рыбалкой, так приисковой работой.
Среди лебяжинцев таких случаев не было, старожил-чалдон не мог представить себе возвращения в Россию - кругом тесную, всяческими межами перекрытую. Для лебяжинца оставаться лебяжинцем - было делом значительным, необходимым для жизни. Он только выйдет в поле, глянет в простор земли, отрезанной обществу из огромного сибирского пирога, и у него перед работой - перед пахотой либо посевом - слюнки текут, как перед едой. Но что-то дрогнуло и в этих чалдонах, жизнь оказалась и для них шаткой, надо было напрягаться умом, думать о жизни больше, примечать в ней разные перемены. Ведь это кто бы мог представить, что мужик с хорошим хлебом вдруг может оказаться в беде?
А кто выручил, отвел грозу: Святка!
Тут-то и вышла она в царицы жизни и начала работать и за себя, и за Моркошку с Соловком, и за Груню, и за всю другую скотину, выгоняя душистое молочко, да еще каждый год по тёлоч-ке. Она на бычков не очень была расположена, тёлочек гораздо чаще приносила, а их, малюток, не только лебяжинские, но и жители других деревень покупали с огромным удовольствием, так что Устинов стал подумывать: да кто же главный-то в хозяйстве, Святка или кони рабочие? Он, мужик, пахарь и сеятель, или бабы, которые Святку обихаживают?
Уже через несколько лет читал Устинов в газетке, что лишь одна страна - страна Дания - вывезла от себя масла больше, чем Сибирь, никто другой в этом деле с сибиряками не тягался: четыре с лишним миллиона пудов в год не каждому государству этакий слой маслица возможно было на кусок хлеба намазать!
Правда, Лебяжка и вся местность вокруг нее перестали теперь быть землей обетованной, не тянулись сюда, как прежде, переселенцы, не вымаливали ради христа приписки к местным обществам, всё севернее и севернее, под самую тайгу-урман, начали заходить переселенческие обозы, туда, где вольно было с лугами и сенокосами, но Лебяжка от этого не очень пострадала - почета меньше, меньше и хлопот. Да и зачем он, почет, после того, как чуть было не покач-нулось стародавнее, на зеленом бугре по-над озером селение Самсония Кривого?
К тому же за Лебяжкой оставалась ее хоть и не золотая, а все-таки жила: лес оставался у нее сразу же за огородами. Лебяжинская дача, царская собственность, но мужику полезная неизмен-но. Как раз в те годы многие лебяжинцы пошли по дереву - одни плотничать, другие гнать деготь, промышлять лесной подсечкой.
И даже те хозяева, которые ни на шаг не отстали от хлеба и пашни, тоже задумали жить не так, как прежде жили: в складчину покупали сноповязалки, молотилки, сеялки, в складчину же посылали одного мужика из молодых и смекалистых на курсы машинистов, он и работал после не только на своем наделе, но за натуральную плату - на участках всех артельщиков.
Сделан был шаг, а вот он уже и следующий определяет: все земельные наделы артельщиков надо было свести в одно место, рядышком, чтобы не гонять машины из края в край лебяжинско-го землепользования - это же десятки верст получалось!
Общество поспорило, посомневалось и уважило артель: при очередном переделе земли отвело ей дальний, но не с плохими почвами надел, большой угол. Артельщики размежевали его между собою уже своим собственным порядком.
Так и начала с той поры называться артель "углом", а все члены ее "угловскими". Ну и еще производственной кооперацией называлась она. А если кооперация, то, само собою, во главе ее стал Петр Калашников.
О молочной и потребительской кооперации и говорить нечего, едва ли не в каждой деревне народилась лавка потребительского общества и завод маслодельный с ручной работой или с конным приводом, а в Лебяжке так заведен был завод механический - паровой движок работал на отходах лесного промысла, крутил маслобойки, а когда надо - и лесопильную раму.
И шло бы это артельное начало дальше и мало-помалу складывалось бы в новую жизнь, может быть - в счастливую, если бы не война. Война и машинистов призвала к себе, и других мужиков. Распался "угол". Как начал он строить летом четырнадцатого года общий машинный сарай, закопал столбы неподалеку от места, где нынче поставлена была новая школа, так и стоя-ли они до сих пор, те одинокие столбы-памятники. И ходили вблизи них лебяжинцы, не только бывшие "угловские", но и другие, всё с каким-то странным любопытством: а вдруг оживут?
Нынче всё еще наезжали в села инструкторы, непризывные в армию хроменькие мужчины, либо девчонки с пачками разных книжек, говорили речи, призывали "вдохнуть жизнь" в кооперацию и даже "новые небывалые силы", но приезжали-то они, если не считать книжечек, с пустыми руками, без мануфактуры и скобяных изделий, без керосина, оконного и лампового стекла. Какие уж тут небывалые силы?!
Ей-богу, ничего не оставалось нынче Устинову, как только вспоминать. Убеждаться в том, что есть у него со Святкой и, значит, с другой живою тварью общая кровь, и высоко ли, в небе-сах, или низко, у самой земли, но есть и какой-то общий закон, а может, и общая молитва всего живого на свете! А как же иначе, если Святки могут поворачивать человеческую жизнь?!
И незадолго до войны Устинов стал спрашивать себя: а кем он сам-то родился? Люба ему пашня и пахота, и все-таки он, может быть, не столько пахарь, сколько животновод? И нравился ему святой Глеб - покровитель домашней скотины, образок с которым носят на шее прасолы и коновалы. Видно сразу, что святой из своих, из мужиков: бородка мужицкая, волос на голове не очень-то гладко расчесан, рубаха крестьянская, вернее всего домотканая, доверху не застегну-тая. И что-то этот святой знает из той общей для всякой живой твари молитвы, которую не знает никто.
В Святкиной стайке Устинов подколотил нынче ясли, почистил. Нарубил хворостяных дровишек. Покуда еще тепло, печурка не греется, а явится со дня на день настоящая зима, тогда только успевай - руби и руби хворост, подбрасывай в огонек. Не только днем, вечером и утром приходится эту печурку греть, но и ночью еще встать по тому же делу.
А вот к Соловку и к Моркошке Устинов долго не подходил: стеснялся. Виноват был перед ними - насчет Севки Куприянова мерина так и не узнал ничего по сю пору!
Однако ни Моркошка, ни Соловко, ни даже напрасно побитая Груня зла на него не таили, не упрекали, наоборот, когда он все-таки вошел в конюшню, Моркошка заржал, Груня хмыкнула доброжелательно, а Соловко зажмурился и вытянул к хозяину шею: надевай поскорее хомут!
Устинов долго не шевелился, и Моркошка подтянулся через загородку, тронул его светлым пятнышком верхней губы за плечо. Он весь был между темно-карим и светло-гнедым, Моркош-ка, а вот правая половина верхней губы у него оставалась младенчески розовой, почти белой. От этого казалось, что он весь в карее и гнедое только искусно покрашен, но вот на самый послед-ний мазочек краски у маляра не хватило, и получился конфуз, потому что истинный цвет Морко-шкиной кожи, какой она была до покраски, выдает это небольшое пятнышко на верхней губе.
"Ты, Устинов, боишься чего-то? Может, конца света?" - спросил Моркошка. Конца света Устинов, по правде сказать, так побаивался. "И напрасно! - поморгал Моркошка. - Напрасно, хозяин! Жизнь - она тоже не дура, она - не дастся!"
Прав был Моркошка!
Не первый уже день, как Устинов догадался о том, что если бог есть, так он обязательно крестьянского происхождения, и, значит, даже при самом конечном конце света кого-кого, а одного какого-нибудь мужичка в живых оставит! Свой ведь своего не забудет в любом обстояте-льстве! Не может быть ни такого потопа, ни такого пожара, чтобы после них не осталось также какой-то букашки-таракашки; а где букашка-таракашка - там и курочке-рябе найдется живое местечко; а где курочка-ряба, там и коровенка-буренка; а где буренка, там уже и мужик притулится.
Не только живой, но и хозяйственный. То есть при пегашке или савраске. Взять того же Моркошку, ведь это сколько в нем жизни - страсть! У него одно только какое-нибудь ребро будет целое и живое, а больше ему и не надо - он из того ребра весь оживет, и с гривой, и с хвостом!
- А что, Моркошка, проживем мы с тобою оба-два на всем белом свете?
Моркошка поглядел на белый свет, а белый свет отразился у него в глазах как бы даже и не снаружи, а изнутри: крыльцо устиновского крестового дома с дымком из трубы, дворовый колодец-журавль, Святкина теплая хлевушка и задняя половина самой Святки - голова у нее хлевушкой заслонена. И неба было надо всем этим подходящий кусочек. Может быть, от неба и получился в Моркошкиных глазах окончательный ответ.
"Не горюй, Коля Устинов, - со мной не пропадешь!"
Ну, когда так, надо будет им двоим с чего-то начинать... Вот сучок валяется в ограде уже сколько дней, такой вполне может сохраниться с после конца света. А Устинов его тогда возь-мет, камнем каким-нибудь острым один конец у него укоротит, еще две палки с боков к нему приладит, и что? Получится мотыга, вот что! Теперь наладить из двух других веток хомутные клещи, обернуть их мягкой травой-водорослью -какая-никакая упряжь выйдет для Моркошки...
Мотыга есть, хомут есть, перекрестившись, поискать в природе каких-нибудь зернышек, поплевать в ладони, и пошел по ниве пахарь-сеятель с конем своим!
После первого же урожая, правда, не раньше, имеет смысл пошариться в лесочке-кустарни-чке, там наверняка найдется какая-нибудь бабенка, у нее порода еще живучее, чем у мужика. Даже можно и подождать и самому попытать - испечь какую-никакую буханку, и на тот хлебный дымок баба сама явится к тебе.
Устинов знает, читывал: был когда-то каменный век, и ничего, люди жили и в том веке, ну а он-то что - дурнее каменного человека? Да не может этого быть! Тот не пропал, а Устинов не пропадет и подавно!
И когда правда, будто человечеству придется начинать всё как есть сначала, так ему, Устинову, - карты в руки!
Очень нужно было Устинову это о себе знать: от него пошла жизнь, а будет она кончаться - тоже кончится на нем, а будет начинаться снова опять-таки с него же!
Многие уже стали об этом забывать в мире, стали думать, будто это всё равно - есть ли мужик или нет его, стали его презирать за то, что полгода в году у него земля на зубах скрипит, что он темный-претемный, и вот он тоже разучился почитать самого себя и запамятовал, что он-то и есть начало всему, что это начало озаряет его и поныне и не надо ему от такого озарения уходить, бежать прочь.
А Устинов этого не забыл. И не забудет никогда. И, должно быть, поэтому он так обиделся на Родиона Гавриловича Смирновского, когда тот заподозрил, будто Устинов не совсем уже мужик, а вскоре и вовсе перестанет им быть!
Так обиделся и так расстроился, что и сам обидел Смирновского. Конечно, если уж на то пошло, куда больше хотелось бы обидеть Гришку Сухих, но Гришка - большой нахал, значит, обиде не поддается, а вот храброго и любимого своего командира обидеть было совсем запросто. Всегда ведь обижаешь только того, кого можешь.