Вот и кобыле Груне нынче лечила левую переднюю, и мужику своему правую. Мужик против Груни выходил податливее, хотя еще и не так-то легко ему было ногой ворочать справа налево, пяткой внутрь и пяткой вбок, но это не имело серьезного значения: всё равно пятками вбок никто не ходит. А в обычной позиции - пальцами вперед, пяткой назад - нога не жаловалась, если в ней еще и саднило, так она сама этого стеснялась.
   Так и должно быть: мужицкая же нога и солдатская, пашни отмеряла, походов отшагала многие тыщи верст, ко всему привыкла. Ей долго болеть не полагается. Ей одно из двух - либо совсем пропадать, меняться на деревянную, либо быть здоровой. Вот она и желает быть здоровой.
   И Устинов, похвалив свою мужицкую ногу, не забыл и себя, мужика. Воспрял духом, покряхтел, попыхтел и оделся.
   Вышел в горницу. Сказал Домне, которая никак не ожидала увидеть мужа на своих двоих, принести ему палку-костыль. Он вспомнил, что такого рода палочка, оставшись от деда Егория, висела на гвозде в дальней кладовке, терпеливо дожидалась своего срока - понадобиться кому-нибудь. Хорошая была палочка, крепкая, обхоженная, и вот понадобилась.
   Домна в это время, отнекиваясь от Наташки, которая всё еще просила бабку пересказать, как Сема-Шмель украл себе невесту, как его догоняли, да не догнали, но бабка занята была уже другим делом - начала крутить ручку старенького "зингера".
   Значит, разжилась где-то нитками, а то всё жаловалась, что "зингер" есть, и даже матерьял кое-какой имеется, а ниток подходящих - одного юрка нету.
   Машина под рукою Домны тележно стукнула еще раз-другой и замолкла: Домна, едва начав крутить ручкой, оставила ее, пошла в кладовую. За палочкой.
   На ходу обернулась, сказала Устинову:
   - Ты бы, Николай Левонтьевич, полежал в кровати еще сколько-то! Куда тебе торопиться?
   Устинов снова заметил в голосе ее звучание, которого не было прежде, но ему было уже не до этого: он встал, стоял и даже ходил на двух, и к нему тут же со всех сторон прибились дела-заботы. Прежде всего он огляделся вокруг.
   Картина в горнице обыкновенная...
   Наташка игралась с тряпичной куклой, Шурка, отец ее, тоже играл закусив на левую сторону язык, старательно вырезывал по дощечке шашечные клетки. На истинной работе забот Шурке нет, не было и не может быть, там он язык не закусит никогда, зато в несерьезном, в игровом каком-нибудь деле большего старателя трудно найти.
   Средний мальчонка, Шурка-младший, сидел под столом и кукарекал оттуда. Самого же меньшего - Егорку - Ксения купала в корыте, а тот, розовенький весь, не то смеялся, не то бунтовал, бил руками-ногами, и брызги летели из-под него, словно из-под весеннего воробьиш-ки, когда тот в самой первой лужице барахтается. Мать уже измучилась с ним, вымокла вся, растрепалась, а Егорка всё бил да бил ее пятками в грудь, будто, отталкиваясь от нее, хотел уплыть в какой-нибудь край света.
   Все жались к огоньку сальной свечки, которая в блюдечке прилажена была на задвижку печи-голландки. Кто как мог, так и жил на этом тускленьком сиянии.
   - Шурка?! - спросил Устинов.- Ты мой наказ выполнил? Либо нет?
   - Насчет чего это вы, батя? - будто бы удивился Шурка вопросу и глубже врезался чьим-то чужим сапожным ножиком в широкую квадратную доску.
   - А то не знаешь? О Моркошке тебя спрашивают!
   Устинов, как только привезли его, раненого, домой, наказывал Шурке нанять в помощники кого-нибудь за два и даже за три пуда зерна и выкопать на скотском кладбище могилу, похоро-нить в ней верного друга Моркошку.
   Однако нынче, поглядев на Шурку, Устинов засомневался: три, а то и четыре пуда этот веселый малый запросто мог загнать кому-нибудь из самогонщиков, а Моркошку бросить в открытом поле на растерзание лисицам и волкам... И волки, может быть, как раз сию минуту уже обгрызли последнюю Моркошкину косточку и теперь страшно щерятся друг на дружку желтыми клыками.
   - Нет, я, как вы сказали, так и сделал, батя! - заверил Устинова Шурка. - Только за три пуда никто в помочь не пошел. Народ, он ведь нонче, сами знаете, батя, какой. Так и пришлось четыре пуда посулить и отдать! Хошь не хошь - четыре отдал!
   - Побожись-ка?
   - Ей-богу, батя! Да неужто вы мне не верите?!
   - С тебя много не возьмешь, не спросишь. Хотя и с твоей божбы.
   Шурка как бы обиделся и, сделавшись еще старательнее к своим трудам, не сразу заметил:
   - Вы, батя, завсегда так: вовсе не об том спрашиваете, об чем надобно спросить.
   - Ну-ну?! - тревожно обернулся к зятю Устинов. Он вспомнил, что, покуда болел и лежал в кровати, ему непрерывно мнилось, будто его рана вовсе не последняя беда и забота, может, даже и не главная, а главная подойдет вот-вот, как только он встанет на ноги. - Ну-ну? Об чем это ты?
   Ксения приутихла у корыта, Наташка спрятала куклу в подол своего платьишка, а Шурка, сощурившись левым глазом, уставился на тестя правым, язык убрал внутрь и стал медленно поглаживать себя по шее. Прикидывал справится ли его глотка с тем самым сообщением, которое он собирается выпустить через нее наружу.
   - Об чем ты? - снова спросил Устинов.
   - Я об мерине бывшем куприяновском и кругловском, батя!
   - А с ним что и как? Приключилось как-нибудь? Да?
   - Вот как, батя: увел его Прокопий Круглов. Обратно на ограду свою увел. Позавчерась было!
   - Немыслимо! - закричал Устинов и в чем был бросился на улицу, на мороз, а Домна вслед за ним выбежала из кладовой:
   - Да подожди ты минуту, Никола! Да сейчас же я тебе палку твою подам! Да и шапку-то на голову накинь! Хотя бы!
   Мороз был крепенький, туманилось на улице, время стояло еще не вечернее, но слегка сумеречное, и первое, что Устинову показалось, были мешки, плотно сложенные друг к другу, посреди ограды. Те самые мешки, в которых Шурка отвозил зерно Кругловым в счет бывшего куприяновского мерина. Пять полных, пузатых, наполненных зерном под завязки, шестой - порожний наполовину. Собственные устиновские мешки, новые, конопляные, которые он в виде хорошей и благородной придачи отдал Прокопию Круглову.
   Но вот как сделал Круглов: мерина забрал обратно и зерно вернул, будто бы и не было между ними, двумя хозяевами, почти что соседями, никакого сговора! Будто и не приводил никогда Устинов бывшего куприяновского мерина в собственную ограду! Будто не шел тот мерин следом за ним в поводу, дыша ему в спину, не шагал своим немыслимо рабочим и пахарским шагом!
   Засаднило в ноге, и Устинов опустился на ступеньку крылечка, а Домна нахлобучила ему на голову шапку, сунула в руки палку-костыль деда Егория, а еще сбегала в избу, принесла полушубок.
   С крылечка через свой и через соседний огород, вниз по озерному склону виднелись, едва маячили в сумраке, вершины столбов - это те самые были столбы, которые артельщики произ-водственной кооперации закапывали в землю, начиная постройку общественного машинного сарая.
   Война, отметив артельное дело своим крестом, положила ему конец, но столбы для памяти оставила, и Устинов, глядя на них издалека, вот как сейчас, а особенно глядя иной раз вблизи, неизменно чувствовал их могильность, что-то кладбищенское существовало в них.
   А теперь так и по-другому он увидел их - они были словно виселицы.
   Ни перекладин, ни веревок, ни саванов, в которых тихо покачиваются после исполнения жестокого приговора висельники, не было на этих столбах, так ведь и надежды, и мечты - тоже невидимы, тоже ни на взгляд, ни на ощупь недоступны...
   Вот как выздоровел Николай Устинов! Вот как встал на ноги!
   Так встал, будто упал наземь ничком, будто бы по нему один за другим идут-шагают его бывшие и настоящие кони!
   Моркошка идет и коваными копытами жалуется Устинову на Устинова: ни за что ни про что загубил его в лесу на железной бороне этот мужик! Просто так, ни для чего прокатиться поехал в Белый Бор!
   Груня подпрыгивает на нем, лежачем Устинове, на трех ногах, жалуется, что окончательно охромела левой передней.
   Севки Куприянова мерин, конь-крестьянин, конь-трудовик и пахарь, конь-сказка, а копыта-ми давит Устинова - ох как ладно и крепко: "Непутевый ты мужик, когда упустил меня со своей ограды! Уж я ли не послужил бы тебе верою-правдою, немыслимым старанием? Тебе, и детям, и внукам твоим?"
   Соловко топчет хозяина медленно и тяжко, старческим, изработанным шагом. Что ни шаг, то и скрип и стон всех его одряхлевших, изнутри пожелтевших костей...
   Лучше и не жалеть в это время дурашливого и глупого мужика, Устинова Николая, которому комиссионные дела оказались важнее своих собственных, крестьянских и хозяйских. Он им изменил, своим-то, теперь расплачивается. Сполна.
   Что зять его Шурка, что сам он - в обоих головах ветер гуляет, одинаково посвистывает!
   У одного забота - шашки изладить, после денно ли, нощно ли стукать ими, выходить в дамки, запирать в сортир приятеля, в картишки перекинуться, а то - с Мишкой Горячкиным, лебяжинским сапожником, хорошо напиться, пройти всю деревню из конца в конец, погорла-нить, погрозить кому-то чем-то и неизвестно за что; у другого - о Лесной Комиссии бог знает зачем и сколько разных забот, планы да речи, да Обращения, да протоколы, да нескончаемые беседы-собеседования, басни-побасенки, со всех времен собранные, да разные книжечки, да еще - шалая баба, чужая жена Зинаида Панкратова, вылупившая на него бурые глаза, каждую минуту дня и ночи готовая в охапку его прибрать и убежать с ним хоть куда. Лишь бы убежать!
   Людям кажется, будто совсем разные они - Шурка и тесть его Устинов Николай, что один - и ветрогон, и вертопрах, а другой - добрый хозяин. Однако же это неправда вовсе, а истин-ную правду знает преотлично тот ветер-свистун, которому в обеих головах - и в Шуркиной молодой, и в устиновской старой - вот как удобно существовать, гулять и разгуливать в полное свое удовольствие! Во всяком разе итог у них с Шуркой один разоренное хозяйство. А что еще есть главнее итога?
   Подошел Барин, тоже примостился рядом на крылечке, повилял хвостом: "Ну? Что скажешь, хозяин? Признайся: как бы не я, и вовсе пропал бы ты тот раз на бороне в лесу?! Признаешься?"
   Устинов не сказал Барину ничего. Ему припомнилась прошлая ночь, он уже выздоравливает, он во сне или в полусне слушает свою ногу, как напоследок саднит она, а еще слышит с улицы лай Барина... И нехороший лай. Тревожный. Похожий на тот, которым Барин заходился, когда Устинов с Моркошкой лежали, нанизанные на борону, а Барин метался по лесной дороге туда-сюда и не хотел бежать в деревню за помощью и не знал, что ему делать, как поступить."Ну,подумал Устинов, - всё еще мнится мне тот ужасный час. Всё еще! Пора бы уже и забыть его!.."
   И Устинов протянул руку, не глядя на Барина, потрепал его за ухо: "Ты чего это лаял-то прошлой ночью? Или только послышалось мне?"
   "Надо было - вот и лаял! - снова постукал Барин хвостом по примороженному, не чисто обметенному от снега крылечку. - На то я и собака, чтобы лаять!"
   - А ты уже старая собака-то! - вздохнул Устинов. - Древний пес! Престарелый! - "По человеческому обычаю - тебе бы только на печке лежать и скучать. Может, это ты со скуки просто так и лаешь по ночам? На луну и на небо безлунное? И правда: кто-то ведь должен быть виноватым в том, что годы идут, уходят и расходуются, а свеженьких, нерасходованных никак не дождешься? Может, и правда, луна в этом виновата?" - еще подумал он. Ему хотелось на кого-нибудь свалить эту вину.
   Потом сильно замерз на холоду глупый этот мужик, Устинов Николай, остудившись, зашевелился, встал и подался к себе в дом обратно.
   Но вошел он в дом уже совсем не тем хозяином, которым до нынешнего дня в нем жил; вошел он, измолоченный своими же конями, обидой на самого себя.
   Вышел-то на свое крылечко, помнилось ему, мужиком четырехконным, вернулся - об одном коне, а то и вовсе - бесконный: ну какой же нынче работник одряхлевший Соловко?
   Как был в полушубке и в шапке, Устинов молча отшагал через горницу, мимо Домны и Шурки, мимо Ксеньки, Егорки и Наташки, а в каморке своей бросил полушубок на кровать и сам повалился сверху.
   Захотел сызнова болеть. Ничего не знать, слушать сказочку о Семе-Шмеле, обманутом на всю жизнь, зато счастливом.
   Можно было сию минуту схватиться и, опираясь на палку-костыль деда Егория, похромать к Прокопию Круглову. А зачем? Правоту свою доказывать? Так ее не докажешь, потому что ее нету! Ну, покуражился над ним, над пьяненьким тоже пьяненький Прокопий, ну вдарили они для смеху по рукам и отвезли с ограды на ограду, туда-сюда, тридцать два пуда пшеницы в новеньких конопляных мешках, ну и что? Смех же всё это! Прибаутки!
   Умолять Прокопия, опираясь на костыль, объяснять ему свое положение? Не мог этого Устинов, не в его это было силах - жаловаться на свое бессилие! Обещать Прокопию всё, что ни захочет, для него сделать? Какие протоколы пишутся в Лесной Комиссии - и об этом тайно говорить ему? Когда будет Круглов пойман на лесной порубке - его защищать, отпускать с миром? Когда отнимет у него Дерябин или Калашников самогонный аппарат заступаться за него?
   Но Устинов и так унизился, когда повел от Прокопия бывшего Севки Куприянова мерина. Сколько мог - унизился, больше мОчи у него не было, хоть убей!
   Вошла в каморку Домна. Со свечкой вошла, посветила.
   - Спишь, Никола? Вот и хорошо!
   - Чего хорошего-то?
   - А плохого чего?
   Свечка освещала Домнино крупное лицо - спокойное, нетревожное. Покуда Устинов жив - она ничего плохого на свете не ждала. Она сказала:
   - Эдак ты, Никола Левонтьевич, растревожился! Не надо!
   - Не надо?!
   - Да ни в коем даже случае! Ну, другого купим коня. На хлеб у самогонщиков в степной какой-нибудь деревне выменяем! Станешь без палки, сам по себе ходить - и выменяешь. И всё тут!
   - И всё тут?
   - Само собою!
   Устинов приподнялся на локте и вдруг задрожал - резкая дрожь охватила его, тряская.
   - Домна! Уйди-ка ты прочь от меня!
   Она не поняла:
   - Как-как, Николай Левонтьевич?!
   - Уйди прочь, сказываю я! Уйди скорее!
   Свечка в руке у Домны пошатнулась, лицо скрылось в темноте. Из темноты она еще спросила:
   - Почто?
   - Уйди!
   Она постояла в молчании, коснулась рукою лба Устинова.
   - Правда, что горячий ты, однако, по сю пору, Никола! Ну, когда так лежи спокойно-недвижимо! - Натянула на Устинова полушубок, взяла свечку и ушла.
   И в тот самый миг, как Домна ушла, припомнился Устинову один давний-давний случай.
   Он даже испугался неожиданности-негаданности, с которой воспоминание пришло, но отогнать его прочь было уже поздно.
   Год был, точно, тысяча девятьсот третий, а пашня устиновская была разбросана в несколь-ких местах: доля отцовского надела, да общество прирезало ему, молодому хозяину, из сельско-го земельного фонда, да старший брат, покойник уже нынче, уступил полторы десятины, и всё в разных местах было.
   На следующую зиму Лебяжка устраивала очередной передел земли, и участки таких вот, как Устинов Николай, чересполосных мужиков сводились для каждого к одному наделу, но только - через год, а в ту пору Устинов маялся по трем пашням, ни на одной избушки не ставил, колодцы не копал, и приходилось ему либо каждый день ездить домой, в деревню, верст по семи в один конец, либо ночевать в поле под телегой, бросивши на землю охапку сена, прикрывшись тулупчиком.
   И тут однажды ночью, в пахоту, застал его под этакой ненадежной крышей дождь, майская гроза, хлебородная, но и ледяная тоже, и спустя чуть времени у него зуб на зуб не попадал. И сверху полощет, и снизу подтекает под него, и Устинов подумал: "Пропаду! Простыну, пробо-лею весь посев, а то и дальше посева!"
   Делать нечего, надо идти проситься к пашенному соседу в избушку, и он пошел к Панкрато-ву Кириллу.
   Но Кирилла в избушке не было. Была одна только Зинаида.
   Неловко ему было, неудобно, но и прочь уйти он тоже не решился, тем более что Зинаида быстренько сварила кипяточку, и даже кусочек сахарку нашелся у нее нежданному гостю.
   После чая Устинов лежал на жердяном настиле, скованный, с тяжелой головой, и слушал дождь и сквозь него - редкое и сильное Зинаидино дыхание и страшился, как бы Зинаида не заговорила с ним. Она угадала его страх:
   - Пужливый ты, Никола! Жилки-то все до единой в тебе ходуном ходят!
   Устинов не ответил.
   Она протянула к нему руку:
   - Уж здесь ли ты?! Может, изошелся весь от страха-дрожи? В дым, в туман?!
   - Неужто ты можешь, Зинка? - спросил Устинов тихо. - Сроду на тебя не подумал бы, будто можешь? И никто не подумал бы.
   - Не могу... Но когда только так и делать, только так и жить, как можешь, - какая это жизнь?!
   Как после тех слов было - Устинов никогда не вспоминал. Даже в военной холостяцкой службе, когда солдатики тешились разными воспоминаниями, он своей памяти хода не давал: мало ли что и как с человеком приключается, не каждый его шаг, не каждый час должен в нем застревать.
   А теперь, лежа в постели, самим собою вконец разруганный, он случай тот отчетливо вспомнил и удивился: как же Зинаида ни разу, ни словом, ни намеком его не помянула? Не могла же она забыть его? Не могла его не помнить, когда снимала Устинова с железных зубьев бороны? Когда тянулась к нему ночью в своей избе и дотянулась бы ведь, если бы не явился Веня Панкратов! Не молчала же ее память?
   Однако она знала, и верно знала: снова начать она может, но вспомнить, как было уже когда-то,- нельзя! Нельзя, потому что он этого не мог, не хотел воспоминания!
   И приятна была нынче Устинову Зинаидина догадливость и понятливость, и еще вспомина-лась ему неотступно песня одна - старинная, давняя, любовная:
   Помнишь ли, помнишь, моя дорогая,
   Как по тропиночкам гуляли мы весной?
   Ты мне всю правду тогда говорила,
   Что дальше будет с тобой и со мной...
   Он этой нежданно-негаданно явившейся песне не удивился ничуть, повторял и повторял: "Что дальше будет с тобой и со мной..." - а удивился он другому: Гришке-то Сухих тот давний случай, оказывается, был известен!
   И Гришка не сдержался. Молчал сколько лет, после не выдержал своего молчания, пришел к Устинову в пашенную избушку, злобно пнул Барина, излился в ревности, лесной участок сам себе затвердил на бумажке и ушел было, но вдруг вернулся и крикнул Устинову: "Не обманы-вай! Уже за Кириллом сопливым Зинка была, а ты ночевал у ее в избушке! Не было? Не знаешь такого? Забыл?!"
   Или Гришка в ту грозную ночь волком голодным и мокрым блуждал круг избушки, зная, что Кирилла в ней нету, что Зинаида одна ночует? Что Никола Устинов рядом с нею? Может, он, Гришка Сухих, скрипя зубами, прислонялся к оконцу, к дверной щели? В тот самый раз?
   Или еще как-то было? По-другому?
   А вот слова, которые Зинаида ночью до Вениного стука в окошко успела ему сказать, и даже те, которые сказать не успела, он знал нынче наперечет. Как свои.
   "Ты поверь мне, Никола, - слышалось нынче Устинову, - только так и нужно делать, как я говорю: бежать нам нужно отсюда, ото всех людей! Поверь мне, и я всему белому свету поверю! Без этого - я неверующая! Отступница от жизни всей, сколь ее есть! Лебяжка меня приняла, призрела-приютила, - я и ей не верю, неблагодарная! Сынов я вырастила, но и сынам веры нету у меня, не знаю, почему они есть на свете, когда в крови у них - мое же безверие? Сделай ты меня верующей, Никола Левонтьевич! Один ты можешь - более никто! Иисусу Христу и то не всякий раз удавалось сделать, тебе - удастся, только пожелай!"
   И жутковато, и сладко было теперь Устинову: вот он, разнесчастный мужик, израненный, разорившийся, безлошадный, а для кого-то он - Иисус Христос! Пусть разорится он еще более, пусть останется совсем нищ, наг и немощен - Зинаиде это нисколько не страшно, лишь бы только Устинов был на свете. Будет Устинов жив, будет ей и живой Христос!
   И когда снова засаднило в ноге, а на эту боль медленным кружением отозвалась голова, Устинов тоже знал, почему оно, это кружение: ему представлялся тот миг в панкратовской избе, когда, словно крохотный ребеночек, он прильнул к Зинаиде, а она сильными своими руками прибрала его голову к себе. И погладила его, и пообещала ему совсем иную, нездешнюю жизнь. Указала, чтобы он в ту жизнь заглянул.
   Вот так, словно в сказке, от великого Христа до безмолвного и счастливого ребеночка, мог он выбирать нынче свою собственную судьбу да еще и быть при этом справедливым!
   Справедливости сильно не хватало ему. Откуда ей было взяться, если спасла его женщина, с бороньих зубьев сняла, а он отвернулся от нее в ту же минуту, как только отвернуться можно стало, запросился из ее рук, из ее саней в другие сани - к зятю Шурке и, спасибо ей не сказав, уехал?! Словом одним и то не попрощался с нею?!
   Однако же пора было возвращаться к самому себе - к изувеченному и непутевому мужичо-нке, и Устинов подумал: "Домну-то прочь нынче я прогнал от себя? Позвать? Она вмиг дело исполнит - отлучит странные мои мысли!" Но всё еще лежал тихо и неподвижно, предаваясь той же странности. "Или позвал бы кто-нибудь меня? В окошко бы стукнул? Веня же Панкратов постучался тот раз? - Палочка-костыль деда Егория стояла, прислонившись к изголовью. Устинов пошевелил ее: - Пусть позовут хотя бы в Лесную Комиссию - тот же миг пойду на палочке этой! Ей-богу, пойду!"
   Не звал никто.
   А к нему снова вошли и снова осветили его свечой.
   Шурка вошел. В первый раз за всю жизнь - вовремя.
   Устинов это так понял: Домна обиделась, не захотела вернуться и велела Ксении проведать отца. Ксенька замешкалась, может, застеснялась, с нею это бывало, ну а тогда добровольцем вызвался Шурка: "Я пойду! Я в момент батю развеселю!"
   Он так и спросил:
   - Развеселить вас, батя? - И поставил свечку на подоконник.
   - Давай-давай!
   - А вы, батя, поди-ка, всё об одном и том же думаете? Да? Вы думаете: "Как же всё на свете будет в дальнейшем?"
   - Это тебе о том, как будет, заботы нету!
   - Так правильно же! - обрадовался Шурка. - Правильно же, я вперед не думаю, не загадываю! Никогда!
   - Умный?
   - А поумнее умников-то! Вы только не обижайтесь - поумнее умниц, таких вот, как вы, батя!
   - Ну-ну...
   - Само собой! Вот вы, батя, Святку покупали, самостоятельную и теплую избу ладили ей. Вы конями обзаводились; за Севки Куприянова мерина так придуриться перед Кругловым Прокопием решились! Вы в Комиссии своей неделями сидите, рассуждаете, - а к чему? Всё гадаете, как будет? Как будет завтре, через год, либо через два и того дальше? Пустое занятие! Неужто непонятно вам - пустое? Вы и перед четырнадцатым годом так же заботились о шешнадцатом, а вас о тех заботах никто не спросил, вас заместо того побрили на войну, и всё тут! И где вы шешнадцатый-то год встретили? Ну, правда, случай выпал вернуться вам живым-непокалеченным. Так случай, не более того! Нонче, обратно, война вот-вот нас всех накроет, но вы всё одно копошитесь, всё одно не войну берете в расчет, а тот счастливый случай остаться живым-непокалеченным, будто бы он и есть - главнейшая ваша судьба? Вы что, загодя знали, каким нонешний год будет? Что и как нонче происходить станет? Нет, не знали, сроду не угадывали! Так пошто же вы сызнова и сызнова гадаете о будущих годах?
   - Развеселил ты меня, Шурка. Хорошо развеселил.
   - Правда, што ли?
   - Ну как не правда?! Ты ведь какой веселый, ребятишек одного за другим на свет ладишь, а ладить им жизнь тебя нету! А я этак не умею - чтобы меня не было, когда я детям и внукам нужон! Раз я им нужон, значит, я есть, и вот он я! Я у них в крепостничестве нахожусь. А когда так - неизбежно думаю: как будет? И через год, и через два, и далее - как?
   Шурка, присев на табуретку, поболтал ногой.
   - Да ить никто же, батя, не знает, куда ихняя жизнь пойдет - детей ваших, а тем более внучков? Сёдни вы для их стараетесь, а назавтре оне живыми будут ли? Или вот - вы им хозяйство ладите, а они на его раз плюнут да уйдут на промысел, на службу какую-либо! Спрашивается, чего же вы старались-то? Потели-то на семи потах! Либо так: вы им оставили добра, а завтре - кто-то пришел да и отнял добро это до ниточки?!
   - Не так-то просто отнять у человека свое, трудовое! Не так-то!
   - Да проще простого! Придет кто-то - белый ли, красный ли, обыкновенный ли, наган покажет, "руки вверх!" прикажет - и всё! И сделано дело!..
   - Ты, Шурка, как ровно Мишка Горячкин! Тот вечно грозится пожечь-убить, и ты следом так же! Недаром он тебе нонче дружок!
   - Недаром, батя! - согласился Шурка. И охотно согласился.
   Дружба с Мишкой Горячкиным еще недавно каждому была и стыдом и срамом, но, должно быть, действительно изменились времена, если Шурка так легко согласился с тестем и даже подтвердил еще раз: "Недаром!"
   Горячкин Мишка, сапожник, мужичонка рябой, суетливый и золотушный, с какого-то вре-мени начал провозглашать себя врагом всей Лебяжки, напившись, бегал по деревне и грозился: "У-у-убью! По-о-ожгу! Дайте малый строк - всем поломаю шеи-то, хозяева! У-у-у, хады! Черви земляные! Вцепились, ровно хады, в почву, сосете из ее, а я вот не дам вам сосать, кровопийцам! Рассчитаюсь с вами! По всей форме и справедливости!"
   Мишку, были случаи, поколачивали, тогда он каялся, божился, что больше не будет, однако, напившись, принимался за свое.
   Откуда взялась у него дикая ненависть ко всем и каждому лебяжинскому жителю, сказать нельзя. Может, потому, что он, бывало, грозился, а над ним в ответ только смеялись: "Ну-ну, Мишка-воин! Давай-давай! Кого же ты первого начнешь бить-уничтожать?" Мишка наливался кровью, золотушные пятна на его лице темнели. "Хотя бы и тебя!" - ворочая глазами, отвечал он. "Ну, меня так меня! - соглашался Мишкин заказчик. - Приладь-ка вот подошву на сапоге. И каблук новый! Да хорошо сделай, не то возьму в оборот. И даже не беспричинно!" Вот так миролюбиво с ним говорили, тем более что Мишка сапожником был неплохим, главное же - единственным на всю Лебяжку.