Страница:
Смирновский правил по дороге едва видимой, а где были глубокие еще осенние борозды - он держал стороной, справа на розвальни бежали деревья и тени их, большие, но нечеткие, расплывающиеся по снегу и одна по другой, слева, в затуманенной степи, будто бы проглядыва-лся край земли - обрыв, из него-то, медленно поднимаясь вверх, и приползал призрачный туман, а туда, в глубочайшую бездну, стекал отовсюду лунный свет.
Смирновский, в полушубке, в шапке папахой, по-прежнему ехал стоя, смотрел только вперед и лишь на полпути оглянулся:
- Это кто же ко мне сел-то? Не ты ли, Леонтьич?
- Я, Родион Гаврилович! - ответил Устинов.
Когда оставалось миновать тот острый выступ леса, за которым пылал, теперь уже совершенно отчетливый, красного пламени пожар, Смирновский, сдерживая коней, крикнул:
- Падай!
И кто-то, неожиданно для Устинова, стукнулся ему головой в колени и проговорил глухо:
- Огонь! Огонь! Пламя! Пламя!
Это был Кудеяр, тот самый мужик, почти что юродивый, который всю свою жизнь провозглашал конец света. Он тоже бежал пешим на пожар, и Смирновский подхватил его.
Упавши в сани, Кудеяр внимательно вгляделся в лицо Устинова, признал его, перевел дыхание и сбросил рукавицы сначала в розвальни, а потом подобрал их и сунул за опояску своего коротенького, даже и не зимнего армячишки. Пальцами обеих рук он вцепился себе в бороду и, стоя на коленях, теперь уже будто в молитве или в заклинании, повторял:
- Огонь! Огонь! Пламя! Пламя! - А одно ухо шапчонки, мотаясь туда и сюда, колотило его в лоб.
Всё отчетливее просвечивался лес.
Сосны стояли дневными, освещенными, словно, при ярком восходе или в начале заката, иные ветви, и хвоя на них, и снег на хвое становились прозрачными, остекленевшими.
Пах! Пах! Пах! - уже слышно стало, как трещат в огне сухие бревна Гришкиной заимки. Трескотня была то реже, то чаще, словно на учебном стрельбище.
"Бежим, бежим, бежим - на огонь! - подумал под эту стрельбу Устинов. Надо же - никто из богатеев не бежит на него - ни братья Кругловы, ни даже не очень-то богатые родные братья Гришки - Федор и Дементий, зато те и мчатся, которым до Гришки никогда дела не было и не будет: поручик Смирновский, юродивый Кудеяр да вот еще я, Устинов Николай!" И он тоже повторил про себя: "Огонь! Огонь! Пламя! Пламя!"
Тут кони прошли сквозь выступ леса, вынесли розвальни к этому огню и пламени.
Пожар спадал, уже сработал свое дело, но это и была пора самого горячего огня, и Гришки-ны постройки - большой дом, почти такой же, как не больше, амбар, длинное и приземистое скотское помещение и даже колодезный сруб жарко, красно и ярко пылали не только снаружи, но и внутри, и огонь переливался из конца в конец каждого бревна, плавился там, в сердцевине, и ему было тесно, душно, а снаружи, над бревнами был уже другой огонь, и два пламени - нутряное и воздушное, торопились отобрать друг у друга всё, что могло гореть, трещать, искриться, становиться угольями.
Тут было светло, и первое, что увидел не в самом пожаре, а рядом с ним Устинов, - это пароконную телегу, заваленную большими и малыми сундуками и запряженную в пару. Кони - оба темно-серые, выездные - привязаны вожжами к дереву, кожа на них непрестанно содрога-ется, морды опущены вниз, к земле, потому что вожжи были захлестнуты за дерево у самого комля.
С края огромного и красного пожарищного круга стояла небольшая, до сих пор чудом сохранившаяся амбарушка, с другой стороны поднимались сосны тоже сверху донизу красные, жались к земле редкие кустарники, а за кустарниками уже проглядывалась степь со снежком, сквозь который там и здесь проступали темные кочки, колеи дорог и даже гребни пашенных борозд, но, кроме коней, запряженных в телегу, нигде не было ни одной живой душини людей, ни скотины, ни птицы - никого. Только из бора, из темноты показался было огромный черный кобель со сверкающей от огня железной цепью, за ним сунулся другой, на трех ногах, и тут же оба снова исчезли.
Смирновский выскочил из розвальней, тоже закинул вожжи за дерево и сказал:
- Однако, сгорели все?
- Огонь! Огонь! Пламя! Пламя! - громко и быстро снова заговорил Кудеяр, а Устинов молча представил себе, как было дело: в пожаре сгорели все - и люди, и скотина, живым оставался только сам Гришка, он вывел двух коней с телегой, повытаскал на телегу сундуки, но ему показалось мало, он кинулся еще за каким-то добром и сгорел тоже.
И хотя Устинов не сказал ни слова о своей догадке, он понял, что и Смирновский прикинул точно так же, и даже Кудеяр сообразил, как и что здесь произошло.
Однако же Гришка Сухих был жив, и вскоре они увидели его.
Гришка был по ту сторону пожарища. Он сидел на табуретке, смотрел в огонь и курил. На нем была плюшевая бабья кофта-жакет, перехваченная солдатским ремнем и растопыренная на груди оттого, что там лежал какой-то узелок, показываясь наружу двумя кончиками пестрого материала; на плечах и на спине кофты желтели ватой прогоревшие дыры, на голове не было ничего, только лохматый волос, из которого, показалось Устинову, тянуло легким дымком.
Придерживая одной рукой цигарку, другой Гришка трепал себя за бороду левая половина бороды была у него подпаленной, серой, он вытряхивал из нее пепел.
Смирновский, Устинов и Кудеяр подошли к нему.
Гришка не пошевелился. Как сидел, курил и трепал бороду, так и продолжал свое занятие. На огонь он смотрел даже с интересом и сочувствием, как смотрят в задумчивости на огонек небольшого костерка.
- Григорий? Скотина-то не сгорела у тебя? - спросил Смирновский.
Гришка пожал плечами, но не ответил.
- Скотина сгорела?! - переспросил Родион Гаврилович.
Гришка снова пожал плечами:
- А не всё ли энто теперь одно? - подумал и еще сказал: - Энто нонче всё одно...
- Люди? Люди не погорели, Григорий?
- А не всё ли энто нонче одно? - снова ответил Гришка. - Што сгорело, то уже сгорело. Раз и навсегда.
- Огонь? Огонь? Пламя? Пламя? - теперь уже не уверял, а спрашивал у кого-то Кудеяр. - Пламя?!
- Дак ведь тут кем-то сделано, Григорий? - спросил Устинов. - У тебя-то кто в мыслях?
Гришка выплюнул догоравшую цигарку, обернулся к Устинову и засмеялся:
- Интересно спрашиваешь, Устинов! Интересно-то как! - и начал завертывать другую. Завернув, поднялся с табуретки, подошел ближе к пожару и протянул к огню руку. Постоял так с протянутой рукой, и в ладонь ему упал небольшой уголек - их тысячами разбрасывало пламя, таких искорок и угольков,- Гришка быстро прикурил от одного из них и вернулся на свое место, на табуретку.
Пожар словно вознегодовал от этого обращения с ним и разъярился, затрещал и загудел, снова впал в бешенство - ему уже не хватало ни пути, ни пищи, уже миновало его главное и бесшабашное пиршество, когда он метался из стороны в сторону, от одного лакомства к другому, повсюду встречая сухое, податливое дерево; он теперь на второй раз облизывал каждое бревно, искал собственные объедки, всё, что было им пропущено, не сожрано сразу же. Он был теперь не столько огнем, сколько жаром, раскаляя вокруг себя воздух, всё еще нацеливаясь через этот жар перекинуться на сосны, а с них - на весь бор, а с бора - на весь мир, но сосны, потре-скивая и стекленея, роняя паленую хвою, не загорались, а тогда пожар стал тянуться в сторону небольшой амбарушки, которая вся была огнем просвечена, но не горела и не горела до сих пор.
Пожар к ней тянулся, освещал ее пронзительно, казалось, даже не с одной, а со всех сторон, сверху падал на нее ярким светом - снежок на кровле давно уже растопился, кровля дымилась паром.
- Ребята, - сказал Смирновский, - давайте хотя бы амбарушку эту спасем, что ли? Берем слеги, откатываем горящие бревна от нее подальше! Ну? У тебя там что, Григорий? Зерно? Еще какое добро?
- Разное у меня там добро, Родион, - ответил нехотя Григорий. - Зерно семенное. Шерсть прессованная. Деготь. Стекло оконное. Разное добро имеется там.
- Она спасенная, эта амбарушка, Родион Гаврилович! До ее огню уже не дотянуться, нет! - сказал Устинов.
- Не дотянуться? - живо спросил Григорий. - Энто не дело - не дотягиваться! Нет! Мы энто поправим! - И он снова поднялся с табуретки, обернув руку подолом своей кофты, выхватил из огня головешку и, припадая на хромую ногу, быстро побежал к амбару. Подбежав, сунул головню в щель между двумя досками приступки, переломал ее и другую половинку бросил на крышу амбара. И там и здесь, и с крыльца и с крыши, тотчас занялся огонь, наверху - меньше, от приступки - больше и яростнее, здесь он лизнул дверь, зачернил ее и как будто от нее отпал, но только на мгновение, а потом снова прильнул к доскам двери, вскочил еще выше - на карниз, с карниза еще выше - на венцы и снова, поверив, что теперь-то он уже не остано-вится, никогда не потухнет, что ему будет что пожирать без конца, - радостно взметнулся в небо.
- Ну, что же это ты делаешь, Григорий? - спросил Смирновский, и в калмыковатом его взгляде тоже вспыхнуло зло, какая-то обида, и Гришка толкнул обратно в рот цигарку, которая оказалась у него зажатой в левой руке, и ответил:
- Жалею - землю энту пожечь нельзя! Не сгорит! Когда уже на энтой земле мне не жить, то и место самое пожечь ба! Вот ба - да-а! Вот ба я бы загорелся, а из меня бы пожар на весь ба уезд! Вот ба - да-а!
- Ну как же так-то? - изумился Устинов. - При чем здесь место? При чем земля? Да разве она виноватая?
- А неужели? Когда я горю либо тону, тогда всё вокруг меня виноватое есть!
- Сундуки-то ты из огня, Григорий, таскал? Сам горел, а из огня их выносил? Значит, нужно тебе твое добро?
- Таскал! - согласился Гришка.- Што успел. А што с собою не увезу, хотя свое добро, хотя землю вот энту, хотя бор сосновый кругом, хотя и тебя, Устинов, дак энто всё да пожечь! Всё ба! До края! Тебя бы, Никола, особенно!
- Братья у тебя здесь родные! - никак не соглашался Устинов. - Братья в Лебяжке - сам уедешь, им добро осталось бы!
- Какие такие братья? - спросил Гришка.- Смех же один, а не братья! И Сухих захохо-тал, подошел к табуретке, схватил ее за ножку и тоже бросил в огонь. - Смех один, ей-бо! Што попридумывали, а? Братьев попридумывали! Выплюнул цигарку на землю и по привычке затоптал ее ногой. Повернулся и пошел к своей подводе.
Через минуту, ругая последними словами коней и всё на свете, Гришка Сухих уже выезжал из пожарищного круга в темную, безмолвную степь.
Он уехал бы, не оглянувшись, но Кудеяр крикнул ему:
- Григорий! Ты пошто же энто? Ты сам себя пожег, Григорий! Сам?
Сухих попридержал коней и обернулся. Погрозил кулаком:
- Ладно, што ты, Кудеяр! Другого дак я ба сейчас и спалил за слова! Ладно, што ты, Кудеяр! Другого ба пихнул ба вот в пожар, и хорошо ба получилось! - И он снова понужнул коней палкой, кнута у него не было, а потом обернулся еще раз: - Ждать мне некогда! А то ба подождал! Посидел ба у огонька-то! Поглядел - кто ишшо-то на мой огонек явится, кроме как вы! Поджигатель - он же завсегда выходит дело рук своих поглядеть! Как убивец выходит к убиенному. Но недосуг. Недосуг, да, может, и не явится никто, кроме вас троих! Ну покеда! Бывайте здоровы, братья-товарищи! Встретимся ишшо! Обязательно!
И Гришка еще сильнее взялся колотить коней и стал быстрее уплывать из красного круга в темную степь, и уже оттуда, из темноты, донеслась вдруг его совсем странная, даже и не мужичья, а бабья песня: "Лети-и-и, казак, ле-ети стрело-о-ою..."
Погромыхивая железной цепью по мерзлой земле, следом за Гришкой кинулся из бора черный кобель, за этим - другой, обгорелый, на трех ногах.
Смирновский, Устинов и Кудеяр молча смотрели на затухающий огонь... Вот он и амбаруш-ку сожрал - груда угольев осталась, и снова нет продолжения его буйной жизни.
Смирновский сказал:
- Ну? Едем! - И пошел к розвальням.
Устинов - за ним.
А Кудеяр не пошел, остался на месте, еще побормотал об огне и пламени и крикнул:
- Николай Леонтьевич! Нельзя нам отсюдова удаляться! Ты же знаешь нельзя и нельзя!
- Пошто? - удивился Устинов, и Смирновский тоже обернулся:
- Почему? Что такое?
- Нельзя и нельзя! - взмахнул обеими руками Кудеяр. - Как Сухих объяснил, так и будет: оне придут! Сами!
- Кто они?
- Поджигатели! А когда мы не дождемся, не увидим, не узнаем их - тогда ими же и окажемся! Поджигателями! Он верно сказал, Сухих: нельзя!
Смирновский сердито и резко подтвердил:
- Едем!
- А я тебя не прошу, Родион Гаврилович! Я знаю, тебя не допросишься, нет. Ты останься, Никола, тебя прошу и умоляю: останься! Услышь меня! кинулся к Устинову Кудеяр.
Смирновский остановился, посмотрел на Кудеяра.
- Николай, - сказал он, - заходи сзади! А я - спереди! Берем его в сани и увозим. Не оставлять же человека одного? Берем!
- Ну, куда же мы его увезем, Родион Гаврилович? - засомневался Устинов. - Он всё одно прибежит обратно. Он и дорогой будет метаться. Нет, так не пойдет!
И Кудеяр подтвердил:
- Всё одно - прибегу обратно! И в санях буду метаться! Буду! И тебя буду звать оставать-ся здесь, Левонтьевич! Умолять и плакать перед тобою! И рыдать. Пошто ты не хотишь-то быть со мною?
- Не хочу.
- А сказать тебе, Устинов? Скажу: ты правды боишься! Ты боишься ее и меня через ее же! И бежишь, бежишь, бежишь меня едва ли не всю свою жизнь! А я не отстану, я не сёдни, дак всё одно завтре тебя настигну, не дам тебе бежать от правды ко лжи! Не дам! Не позволю! Не бегай же боле, Никола Устинов, останься со мною!
- Ладно! - кивнул Устинов. - Поезжай, Родион Гаврилович, а мы посидим у тепла. И у пепла.
Смирновский махнул рукой и вскочил в розвальни.
Звали этого мужика обыкновенно: Дмитрием. Дмитрий Пантелеймонович Янковский, его предки из Минской губернии происходили и тоже были раскольниками.
Поколения Янковских сначала жили в Лебяжке как все: пахали, сеяли, жали, а потом заметно начали вымирать, дети - в младенчестве, взрослые - не дождавшись детей и внуков.
И остался в конце концов один Янковский Дмитрий, тоже бездетный. Сам жил долго, а вот продолжения рода не сделал, завершал собою несчастливую фамилию.
Правда, ни фамилии его, ни имени давно уже никто не знал, все забыли их, и сам-то он тоже забыл, жил под званием Кудеяра.
Под таким именем разбойничал долгое время разбойник на Руси, даже не один, а много их было, Кудеяров, и все великие клады закапывали в землю, по сю пору никем не найденные. Почему к маломощному мужику Янковскому Дмитрию пристало этакое название, сказать было нельзя. Пристало, и всё тут.
Жил он в избенке на отшибе от Лебяжки, чуть подальше того места, где нынче была постав-лена новая школа, жил со своей полуслепой старухой. Выйдет Кудеяр на пашню, поработает до обеда, потом бросит свой армячишко в борозду, ляжет на него, руки за голову и глядит, и глядит неподвижно в небо. Кони ходят поблизости в упряжке, то ли травку пощипывают, то ли просто так глядят кругом, а хозяину и дела нет.
Неделями целыми от Кудеяра слова никто не слышал, а вот других слушать он готов был всегда, и как только мужики соберутся посидеть по-над озером на бревнышке, он тоже к ним присядет с краешку и слушает, но сам - немота немотой.
Выезжал из Лебяжки Кудеяр редко, в Крушиху и то его не сговоришь, он лучше из трети и даже исполу отдаст кому-нибудь продать свой продукт на базаре, чем сам будет этим занимать-ся, но изредка запрягал он коней и ехал куда-нибудь далеко - на железную дорогу или в уездный город.
И вот уже тогда, наслушавшись разного проезжего люда, потолкавшись просто так, с пустыми руками, на ярмарках и на постоялых дворах, Кудеяр отверзал уста свои.
- Мужики! Крестьянство-христианство! - кричал он, бегая по улицам Лебяжки. - Задавит нас всех вскорости чугунка! Всех измолотит в себе: баб и ребятишек, старух, стариков! Береги-тесь! Сожрет она все седины человеческие, сожрет глазки детские, голубые и младенцев с непросохшими пупками тоже сожрет! Мужики! Люди! Христианство! Послушайте меня, Кудея-ра прозвищем! Послушайте все, не отвергайте правду клятвенную: конец настает крестьянству и аминь! Недолго еще осталось пахать и сеять нам под небом сим - и так уже закормили мы города, и беснуются там люди, и ладят ненужные предметы, и шапки ненужные, и пинжаки ненужные, и сапоги ненужные, ценою кажный в рабочего коня, и машины чугунные неладные, и книжки богохульные, и наводняют оне непотребством этим весь мир, как потопом, и коптят до края небо, и сосут забавы ради и выдумки разный сок из почвы, и уничтожат они кормильцев своих, пахарей-крестьян! И сгонят их с пашни, из-под неба голуба в дым и чад свой и богопроти-вную жизнь нечеловеческую! Сведут оне нас, как язву и болезнь, сами язва и болезнь великая, непотребная и греховная, сами - проказа безумная! И так оно и предсказано было в Писании, ибо, не вспоивши и не вскормивши, не наживешь себе врага-истребителя! Братья-мужики! Не ездите более в города, не ступайте ни ногой в поганую ихнюю землю, не дышите смрадом их и проказой, не возите туды малой корки хлебушка - пущай оне поймут в том угаре, чаду, дыму и безверии, кто из людей живет праведно, а кто - окаянно и похабно, ибо глад только великий и великий же мор вернуть могут людям рассудок, и правду, и веру в бога истинного!
В последний раз бегал Кудеяр по Лебяжке, и слышно было, даже по селу Крушихе, когда народ уже страдовать начал, а он бегал и кричал:
- Царя убили! Убили царя, и деток его, и других много с им вместе! Царя убили, и крестья-нство вот так же убитое будет! Будет и будет!
Устинов тогда, слыша кудеяровские вопли, думал: "Тьфу ты, пропасть какая! Сколь народу побито уже в России, а кто более всех виноват в этом? Царь виноват, более, чем он, - кто же? Так почему же он-то убитым не может быть? Какую он жизнь сделал, такая его и убивает, делал бы другую - и сам оставался бы живой! Один только расстрел девятьсот пятого года припом-нить, и то - почему и он царю даром должен пройти?" Устинова это обижало, он сам бы царя стрелять не стал, не его дело, но что для кого-то это было делом он представить мог вполне. Когда человек чинит расстрелы и бессмысленные войны - почему он сам-то во веки веков должен быть невредимым? Нет уж, тут дело наоборот - кто казнит, у того голова должна быть заложена, сделал не так, казнил зря - отвечай собственной головой. Иначе не будет никакой управы на казнителей. Не хочешь этого - не ходи в цари и владетели, иди в мужики. Вот тут Кудеяр был прав: более святого дела, более человеческого, чем крестьянство, нет, вот и иди в него, скрипи землею на зубах, спи на соломе в пашенной избушке, ломись от боли в руках-ногах и в спине после каждой страды. Плохо? Трудно? Зато голова у тебя не заложена и вреда ты не сделаешь никому и никогда, а сделаешь только пользу.
Но Кудеяру разве можно было что-нибудь втолковать, когда он бегал, шалый, патлатый, по улицам? А встретив тебя, дикими глазами уставится в твои глаза, и бородой в тебя тыкается, и руками машет - показывает конец света.
Двое-трое в Лебяжке было мужиков, те, как послушают Кудеяра, так и запьют, не глядят, что и праздника нет, что работы в поле и на ограде у них по горло! Из-за этого сильно не любили Кудеяра бабы, и, только он покажется на улице, они загоняют своих мужиков в избы, закидыва-ют крюками двери.
Иной раз Кудеяра спросишь:
- Ну, как это всё худо да худо тебе? В чем оно - худо-то?
- А во всем! - отвечает он. - Во всем как есть!
- Солнышко вот светит! Разве худо?
- Погаснет и оно... Погаснет и не засветит более.
- Зачем ему гаснуть? Оно светится, жизнь дает! Мне дало жизнь! Вот я и живой, баба у меня и ребятишки в избе - живые. Пошто же ты и меня призываешь "худо" кричать?! Нехорошо! Несправедливо жизнь от корки до корки хаять, обижать ее!
- А надолго ли? Живые в твоей избе - надолго ли?
- Да не кликай ты беды, Кудеяр!
- Я не беду, я правду кликаю! Глаза снова и снова людям открываю: обреченные мы все, крестьянство!
Устинов от встреч с Кудеяром не запивал, но тоже говорил - безумство это, и не кто, как сам Кудеяр, предупреждая людей о конце света и крестьянства, этот самый конец может накликать, потому что лишает человека здоровья и сил. Заразный он и легко может свою болезнь на других перекинуть. На Устинова - нет, но за всех ручаться нельзя. Еще, повторял и повторял Устинов, это от безделья у Кудеяра происходит, а безделье оттого, что нету у него ребятишек. Бездетные запросто чудаками делаются, один птичками увлекается, другой - голубей гоняет, еще кто-то кошек разводит. Не мужики всё это, а блаженные какие-то! У кого есть ребятишки, особенно если ими полна изба, - тому ни такие занятия, ни разные там концы света в голову не приходят, там надо об ребячьей жизни, а не о своей смерти заботиться.
Так говорил Устинов Кудеяру в глаза.
А вот за глаза и только для самого себя говорил о нем не совсем так, потому что кудеяров-ский страх, бессвязный, почти овечий, в жизни тоже был. В жизни был, в воздухе был, еще где-то был, существовал. И Кудеяр чуял его существование. Даже овцы его так не чуяли, как он.
Ведь это же правда, что человек по земле ходит, от земли живет и кормится, а беречь ее не умеет, да и не хочет, оскорбляет ее! Выпачкается в ней и говорит: грязный-то я какой!
Устинов был мужик из чистоплотных, любил в бане париться и под рукомойником полоскаться, но вот сказать о земле, будто она грязь, да как же так?
Человек от матери родится тоже в крови и в остатках каких-то ненужных, которые выбросят после на помойку, но ведь никто не говорит о матери, будто она - грязная?
Землею рождаются все люди - и дети, и отцы, и матери, и предки, и потомки, - а спроси, узнают ли они в лике ее мать родную? Любят ли ее? Или только притворяются, будто любят, на самом же деле хотят от нее только брать и брать, в то время как любовь - это же ведь умение отдавать? И даже не может истинно любящий человек не дать. Земля всегда готова погибнуть ради людей, источиться для них, изойти в прах, а найди-ка такого человека, который скажет: "Готов погибнуть ради земли! Ради лесов ее, степей, ради пашен ее и неба над нею!"
И тут невольно вспомнишь о Кудеяре: может быть, действительно нужны такие, как он, вещуны? Чтобы напоминали людям о неоплатном их долге перед землею, перед жизнью и богом? Чтобы денно и нощно опасались конца света, помнили, что он действительно может случиться? Их юродивыми зовут, этих людей, их презирают, а в то же самое время по насилию и по приказу в юродивые никто ведь не идет, люди шли на юродство и презрение, на позор и муки добровольно, по указу одного только бога, потому что, родившись, поняли: такой у них крест, надо его нести!
И возлагает человек на немощные свои плечи этот тяжкий крест, во много крат больший, чем силы человеческие, и несет его до конца жизни. И не совсем уж зря Кудеяр природой придуман. Он-то придуман ею, а тебе-то думать самому: зараза этот Кудеяр и дурная болезнь или исцеление от недугов твоих?
Смирновский уехал, остались Устинов и Кудеяр. Сели на огромный пень. Всё еще было вокруг светло как днем, пожар остался без пламени, но светил изнутри всего сгоревшего малыми и огромными угольями.
Кудеяр шептал тихо:
- Огонь! Огонь! Пламя! Пламя!.. - Потом спросил: - Никола! А сызнова вся жизнь может, нет начаться?
Устинов и сам не раз об этом думал, но только для себя.
- К чему спрашиваешь-то?
И Кудеяр стал говорить, повторяя устиновские мысли, как если бы слышал их когда-нибудь от него:
- Может, нет ли быть, штобы первый пахарь сызнова первую борозду проложил бы? Штобы жизнь вторично зачалась и священная книга была бы по-другому написана? И человек бы по-другому, по истинно человеческому пути пошел бы? По чистому пути! Никем не замаранному, никакими колеями не разбитому?!
- Нет! - сказал Устинов неожиданно для себя, потому что раньше он и сам об этом же про себя мечтал, а вот вслух ему от мечты нынче пришлось отказаться. - Нет! Не может быть! Земля есть одна, и человечество - одно. И всего-то оно желает для себя, всего требует, но сколь ни желал и ни требовал для себя второй жизни человек - никому не удавалось. И не удастся! Когда многие мильоны раз не удавалось, значит, и не удастся никогда! Когда не удавалось одному - не удастся и всей жизни, сколь ее есть!
- А когда революция огненная людьми делается? И братоубийство?! Энто, может, и есть тот пожар, в коем всё погорит, а какие крохи останутся - с тех всё сызнова зачнется? Как там у вас на фронте вами, солдатами, провозглашалось в окопах? Когда делался бунт и восстание?
- Всяко... Больше о том, как войну кончить, как землю взять крестьянам, фабрики - рабочим, власть - всему народу.
- И всё?
- Будто бы всё. Не припомню большего.
- Ну а тогда дело ясное! - глубоко вздохнул Кудеяр. - Тогда и до конца недолго уже осталось. Тот конец только и далекий, раньше которого какое-нибудь начало стоит!
- На наш век и конца хватит, Кудеяр!
- А мне свой век - тьфу! Одно проклятие! И не может истинный человек однем веком жить!
- А в бога ты веришь, Кудеяр? Как ты в его веришь-то?
- Не в такого, как все... Все-то ведь и кажный не знают его, настоящего! Только думают, будто знают.
- А ты знаешь? Ты дознался, Кудеяр?
- Я до одного дознался - настоящего-то его понять нельзя! Не дадено этого им человеку.
- Так их двое, что ли, богов-то? Один настоящий, а другой - кто?
- Другой-то - временный. На день поставлен только. День с им прожит как-нибудь, и всё тут! Ну, пущай жизнь одна прожита, дак разве в том дело? И в том истинная правда? Уже как завтре будет, как вослед за отцами дети будут жить - он и сам не знает, не может дать указу. Ну а без божьего указу - где же он, бог-то сам? В чем он и где? Когда божьего указу нет - тогда и есть конец всему!
Смирновский, в полушубке, в шапке папахой, по-прежнему ехал стоя, смотрел только вперед и лишь на полпути оглянулся:
- Это кто же ко мне сел-то? Не ты ли, Леонтьич?
- Я, Родион Гаврилович! - ответил Устинов.
Когда оставалось миновать тот острый выступ леса, за которым пылал, теперь уже совершенно отчетливый, красного пламени пожар, Смирновский, сдерживая коней, крикнул:
- Падай!
И кто-то, неожиданно для Устинова, стукнулся ему головой в колени и проговорил глухо:
- Огонь! Огонь! Пламя! Пламя!
Это был Кудеяр, тот самый мужик, почти что юродивый, который всю свою жизнь провозглашал конец света. Он тоже бежал пешим на пожар, и Смирновский подхватил его.
Упавши в сани, Кудеяр внимательно вгляделся в лицо Устинова, признал его, перевел дыхание и сбросил рукавицы сначала в розвальни, а потом подобрал их и сунул за опояску своего коротенького, даже и не зимнего армячишки. Пальцами обеих рук он вцепился себе в бороду и, стоя на коленях, теперь уже будто в молитве или в заклинании, повторял:
- Огонь! Огонь! Пламя! Пламя! - А одно ухо шапчонки, мотаясь туда и сюда, колотило его в лоб.
Всё отчетливее просвечивался лес.
Сосны стояли дневными, освещенными, словно, при ярком восходе или в начале заката, иные ветви, и хвоя на них, и снег на хвое становились прозрачными, остекленевшими.
Пах! Пах! Пах! - уже слышно стало, как трещат в огне сухие бревна Гришкиной заимки. Трескотня была то реже, то чаще, словно на учебном стрельбище.
"Бежим, бежим, бежим - на огонь! - подумал под эту стрельбу Устинов. Надо же - никто из богатеев не бежит на него - ни братья Кругловы, ни даже не очень-то богатые родные братья Гришки - Федор и Дементий, зато те и мчатся, которым до Гришки никогда дела не было и не будет: поручик Смирновский, юродивый Кудеяр да вот еще я, Устинов Николай!" И он тоже повторил про себя: "Огонь! Огонь! Пламя! Пламя!"
Тут кони прошли сквозь выступ леса, вынесли розвальни к этому огню и пламени.
Пожар спадал, уже сработал свое дело, но это и была пора самого горячего огня, и Гришки-ны постройки - большой дом, почти такой же, как не больше, амбар, длинное и приземистое скотское помещение и даже колодезный сруб жарко, красно и ярко пылали не только снаружи, но и внутри, и огонь переливался из конца в конец каждого бревна, плавился там, в сердцевине, и ему было тесно, душно, а снаружи, над бревнами был уже другой огонь, и два пламени - нутряное и воздушное, торопились отобрать друг у друга всё, что могло гореть, трещать, искриться, становиться угольями.
Тут было светло, и первое, что увидел не в самом пожаре, а рядом с ним Устинов, - это пароконную телегу, заваленную большими и малыми сундуками и запряженную в пару. Кони - оба темно-серые, выездные - привязаны вожжами к дереву, кожа на них непрестанно содрога-ется, морды опущены вниз, к земле, потому что вожжи были захлестнуты за дерево у самого комля.
С края огромного и красного пожарищного круга стояла небольшая, до сих пор чудом сохранившаяся амбарушка, с другой стороны поднимались сосны тоже сверху донизу красные, жались к земле редкие кустарники, а за кустарниками уже проглядывалась степь со снежком, сквозь который там и здесь проступали темные кочки, колеи дорог и даже гребни пашенных борозд, но, кроме коней, запряженных в телегу, нигде не было ни одной живой душини людей, ни скотины, ни птицы - никого. Только из бора, из темноты показался было огромный черный кобель со сверкающей от огня железной цепью, за ним сунулся другой, на трех ногах, и тут же оба снова исчезли.
Смирновский выскочил из розвальней, тоже закинул вожжи за дерево и сказал:
- Однако, сгорели все?
- Огонь! Огонь! Пламя! Пламя! - громко и быстро снова заговорил Кудеяр, а Устинов молча представил себе, как было дело: в пожаре сгорели все - и люди, и скотина, живым оставался только сам Гришка, он вывел двух коней с телегой, повытаскал на телегу сундуки, но ему показалось мало, он кинулся еще за каким-то добром и сгорел тоже.
И хотя Устинов не сказал ни слова о своей догадке, он понял, что и Смирновский прикинул точно так же, и даже Кудеяр сообразил, как и что здесь произошло.
Однако же Гришка Сухих был жив, и вскоре они увидели его.
Гришка был по ту сторону пожарища. Он сидел на табуретке, смотрел в огонь и курил. На нем была плюшевая бабья кофта-жакет, перехваченная солдатским ремнем и растопыренная на груди оттого, что там лежал какой-то узелок, показываясь наружу двумя кончиками пестрого материала; на плечах и на спине кофты желтели ватой прогоревшие дыры, на голове не было ничего, только лохматый волос, из которого, показалось Устинову, тянуло легким дымком.
Придерживая одной рукой цигарку, другой Гришка трепал себя за бороду левая половина бороды была у него подпаленной, серой, он вытряхивал из нее пепел.
Смирновский, Устинов и Кудеяр подошли к нему.
Гришка не пошевелился. Как сидел, курил и трепал бороду, так и продолжал свое занятие. На огонь он смотрел даже с интересом и сочувствием, как смотрят в задумчивости на огонек небольшого костерка.
- Григорий? Скотина-то не сгорела у тебя? - спросил Смирновский.
Гришка пожал плечами, но не ответил.
- Скотина сгорела?! - переспросил Родион Гаврилович.
Гришка снова пожал плечами:
- А не всё ли энто теперь одно? - подумал и еще сказал: - Энто нонче всё одно...
- Люди? Люди не погорели, Григорий?
- А не всё ли энто нонче одно? - снова ответил Гришка. - Што сгорело, то уже сгорело. Раз и навсегда.
- Огонь? Огонь? Пламя? Пламя? - теперь уже не уверял, а спрашивал у кого-то Кудеяр. - Пламя?!
- Дак ведь тут кем-то сделано, Григорий? - спросил Устинов. - У тебя-то кто в мыслях?
Гришка выплюнул догоравшую цигарку, обернулся к Устинову и засмеялся:
- Интересно спрашиваешь, Устинов! Интересно-то как! - и начал завертывать другую. Завернув, поднялся с табуретки, подошел ближе к пожару и протянул к огню руку. Постоял так с протянутой рукой, и в ладонь ему упал небольшой уголек - их тысячами разбрасывало пламя, таких искорок и угольков,- Гришка быстро прикурил от одного из них и вернулся на свое место, на табуретку.
Пожар словно вознегодовал от этого обращения с ним и разъярился, затрещал и загудел, снова впал в бешенство - ему уже не хватало ни пути, ни пищи, уже миновало его главное и бесшабашное пиршество, когда он метался из стороны в сторону, от одного лакомства к другому, повсюду встречая сухое, податливое дерево; он теперь на второй раз облизывал каждое бревно, искал собственные объедки, всё, что было им пропущено, не сожрано сразу же. Он был теперь не столько огнем, сколько жаром, раскаляя вокруг себя воздух, всё еще нацеливаясь через этот жар перекинуться на сосны, а с них - на весь бор, а с бора - на весь мир, но сосны, потре-скивая и стекленея, роняя паленую хвою, не загорались, а тогда пожар стал тянуться в сторону небольшой амбарушки, которая вся была огнем просвечена, но не горела и не горела до сих пор.
Пожар к ней тянулся, освещал ее пронзительно, казалось, даже не с одной, а со всех сторон, сверху падал на нее ярким светом - снежок на кровле давно уже растопился, кровля дымилась паром.
- Ребята, - сказал Смирновский, - давайте хотя бы амбарушку эту спасем, что ли? Берем слеги, откатываем горящие бревна от нее подальше! Ну? У тебя там что, Григорий? Зерно? Еще какое добро?
- Разное у меня там добро, Родион, - ответил нехотя Григорий. - Зерно семенное. Шерсть прессованная. Деготь. Стекло оконное. Разное добро имеется там.
- Она спасенная, эта амбарушка, Родион Гаврилович! До ее огню уже не дотянуться, нет! - сказал Устинов.
- Не дотянуться? - живо спросил Григорий. - Энто не дело - не дотягиваться! Нет! Мы энто поправим! - И он снова поднялся с табуретки, обернув руку подолом своей кофты, выхватил из огня головешку и, припадая на хромую ногу, быстро побежал к амбару. Подбежав, сунул головню в щель между двумя досками приступки, переломал ее и другую половинку бросил на крышу амбара. И там и здесь, и с крыльца и с крыши, тотчас занялся огонь, наверху - меньше, от приступки - больше и яростнее, здесь он лизнул дверь, зачернил ее и как будто от нее отпал, но только на мгновение, а потом снова прильнул к доскам двери, вскочил еще выше - на карниз, с карниза еще выше - на венцы и снова, поверив, что теперь-то он уже не остано-вится, никогда не потухнет, что ему будет что пожирать без конца, - радостно взметнулся в небо.
- Ну, что же это ты делаешь, Григорий? - спросил Смирновский, и в калмыковатом его взгляде тоже вспыхнуло зло, какая-то обида, и Гришка толкнул обратно в рот цигарку, которая оказалась у него зажатой в левой руке, и ответил:
- Жалею - землю энту пожечь нельзя! Не сгорит! Когда уже на энтой земле мне не жить, то и место самое пожечь ба! Вот ба - да-а! Вот ба я бы загорелся, а из меня бы пожар на весь ба уезд! Вот ба - да-а!
- Ну как же так-то? - изумился Устинов. - При чем здесь место? При чем земля? Да разве она виноватая?
- А неужели? Когда я горю либо тону, тогда всё вокруг меня виноватое есть!
- Сундуки-то ты из огня, Григорий, таскал? Сам горел, а из огня их выносил? Значит, нужно тебе твое добро?
- Таскал! - согласился Гришка.- Што успел. А што с собою не увезу, хотя свое добро, хотя землю вот энту, хотя бор сосновый кругом, хотя и тебя, Устинов, дак энто всё да пожечь! Всё ба! До края! Тебя бы, Никола, особенно!
- Братья у тебя здесь родные! - никак не соглашался Устинов. - Братья в Лебяжке - сам уедешь, им добро осталось бы!
- Какие такие братья? - спросил Гришка.- Смех же один, а не братья! И Сухих захохо-тал, подошел к табуретке, схватил ее за ножку и тоже бросил в огонь. - Смех один, ей-бо! Што попридумывали, а? Братьев попридумывали! Выплюнул цигарку на землю и по привычке затоптал ее ногой. Повернулся и пошел к своей подводе.
Через минуту, ругая последними словами коней и всё на свете, Гришка Сухих уже выезжал из пожарищного круга в темную, безмолвную степь.
Он уехал бы, не оглянувшись, но Кудеяр крикнул ему:
- Григорий! Ты пошто же энто? Ты сам себя пожег, Григорий! Сам?
Сухих попридержал коней и обернулся. Погрозил кулаком:
- Ладно, што ты, Кудеяр! Другого дак я ба сейчас и спалил за слова! Ладно, што ты, Кудеяр! Другого ба пихнул ба вот в пожар, и хорошо ба получилось! - И он снова понужнул коней палкой, кнута у него не было, а потом обернулся еще раз: - Ждать мне некогда! А то ба подождал! Посидел ба у огонька-то! Поглядел - кто ишшо-то на мой огонек явится, кроме как вы! Поджигатель - он же завсегда выходит дело рук своих поглядеть! Как убивец выходит к убиенному. Но недосуг. Недосуг, да, может, и не явится никто, кроме вас троих! Ну покеда! Бывайте здоровы, братья-товарищи! Встретимся ишшо! Обязательно!
И Гришка еще сильнее взялся колотить коней и стал быстрее уплывать из красного круга в темную степь, и уже оттуда, из темноты, донеслась вдруг его совсем странная, даже и не мужичья, а бабья песня: "Лети-и-и, казак, ле-ети стрело-о-ою..."
Погромыхивая железной цепью по мерзлой земле, следом за Гришкой кинулся из бора черный кобель, за этим - другой, обгорелый, на трех ногах.
Смирновский, Устинов и Кудеяр молча смотрели на затухающий огонь... Вот он и амбаруш-ку сожрал - груда угольев осталась, и снова нет продолжения его буйной жизни.
Смирновский сказал:
- Ну? Едем! - И пошел к розвальням.
Устинов - за ним.
А Кудеяр не пошел, остался на месте, еще побормотал об огне и пламени и крикнул:
- Николай Леонтьевич! Нельзя нам отсюдова удаляться! Ты же знаешь нельзя и нельзя!
- Пошто? - удивился Устинов, и Смирновский тоже обернулся:
- Почему? Что такое?
- Нельзя и нельзя! - взмахнул обеими руками Кудеяр. - Как Сухих объяснил, так и будет: оне придут! Сами!
- Кто они?
- Поджигатели! А когда мы не дождемся, не увидим, не узнаем их - тогда ими же и окажемся! Поджигателями! Он верно сказал, Сухих: нельзя!
Смирновский сердито и резко подтвердил:
- Едем!
- А я тебя не прошу, Родион Гаврилович! Я знаю, тебя не допросишься, нет. Ты останься, Никола, тебя прошу и умоляю: останься! Услышь меня! кинулся к Устинову Кудеяр.
Смирновский остановился, посмотрел на Кудеяра.
- Николай, - сказал он, - заходи сзади! А я - спереди! Берем его в сани и увозим. Не оставлять же человека одного? Берем!
- Ну, куда же мы его увезем, Родион Гаврилович? - засомневался Устинов. - Он всё одно прибежит обратно. Он и дорогой будет метаться. Нет, так не пойдет!
И Кудеяр подтвердил:
- Всё одно - прибегу обратно! И в санях буду метаться! Буду! И тебя буду звать оставать-ся здесь, Левонтьевич! Умолять и плакать перед тобою! И рыдать. Пошто ты не хотишь-то быть со мною?
- Не хочу.
- А сказать тебе, Устинов? Скажу: ты правды боишься! Ты боишься ее и меня через ее же! И бежишь, бежишь, бежишь меня едва ли не всю свою жизнь! А я не отстану, я не сёдни, дак всё одно завтре тебя настигну, не дам тебе бежать от правды ко лжи! Не дам! Не позволю! Не бегай же боле, Никола Устинов, останься со мною!
- Ладно! - кивнул Устинов. - Поезжай, Родион Гаврилович, а мы посидим у тепла. И у пепла.
Смирновский махнул рукой и вскочил в розвальни.
Звали этого мужика обыкновенно: Дмитрием. Дмитрий Пантелеймонович Янковский, его предки из Минской губернии происходили и тоже были раскольниками.
Поколения Янковских сначала жили в Лебяжке как все: пахали, сеяли, жали, а потом заметно начали вымирать, дети - в младенчестве, взрослые - не дождавшись детей и внуков.
И остался в конце концов один Янковский Дмитрий, тоже бездетный. Сам жил долго, а вот продолжения рода не сделал, завершал собою несчастливую фамилию.
Правда, ни фамилии его, ни имени давно уже никто не знал, все забыли их, и сам-то он тоже забыл, жил под званием Кудеяра.
Под таким именем разбойничал долгое время разбойник на Руси, даже не один, а много их было, Кудеяров, и все великие клады закапывали в землю, по сю пору никем не найденные. Почему к маломощному мужику Янковскому Дмитрию пристало этакое название, сказать было нельзя. Пристало, и всё тут.
Жил он в избенке на отшибе от Лебяжки, чуть подальше того места, где нынче была постав-лена новая школа, жил со своей полуслепой старухой. Выйдет Кудеяр на пашню, поработает до обеда, потом бросит свой армячишко в борозду, ляжет на него, руки за голову и глядит, и глядит неподвижно в небо. Кони ходят поблизости в упряжке, то ли травку пощипывают, то ли просто так глядят кругом, а хозяину и дела нет.
Неделями целыми от Кудеяра слова никто не слышал, а вот других слушать он готов был всегда, и как только мужики соберутся посидеть по-над озером на бревнышке, он тоже к ним присядет с краешку и слушает, но сам - немота немотой.
Выезжал из Лебяжки Кудеяр редко, в Крушиху и то его не сговоришь, он лучше из трети и даже исполу отдаст кому-нибудь продать свой продукт на базаре, чем сам будет этим занимать-ся, но изредка запрягал он коней и ехал куда-нибудь далеко - на железную дорогу или в уездный город.
И вот уже тогда, наслушавшись разного проезжего люда, потолкавшись просто так, с пустыми руками, на ярмарках и на постоялых дворах, Кудеяр отверзал уста свои.
- Мужики! Крестьянство-христианство! - кричал он, бегая по улицам Лебяжки. - Задавит нас всех вскорости чугунка! Всех измолотит в себе: баб и ребятишек, старух, стариков! Береги-тесь! Сожрет она все седины человеческие, сожрет глазки детские, голубые и младенцев с непросохшими пупками тоже сожрет! Мужики! Люди! Христианство! Послушайте меня, Кудея-ра прозвищем! Послушайте все, не отвергайте правду клятвенную: конец настает крестьянству и аминь! Недолго еще осталось пахать и сеять нам под небом сим - и так уже закормили мы города, и беснуются там люди, и ладят ненужные предметы, и шапки ненужные, и пинжаки ненужные, и сапоги ненужные, ценою кажный в рабочего коня, и машины чугунные неладные, и книжки богохульные, и наводняют оне непотребством этим весь мир, как потопом, и коптят до края небо, и сосут забавы ради и выдумки разный сок из почвы, и уничтожат они кормильцев своих, пахарей-крестьян! И сгонят их с пашни, из-под неба голуба в дым и чад свой и богопроти-вную жизнь нечеловеческую! Сведут оне нас, как язву и болезнь, сами язва и болезнь великая, непотребная и греховная, сами - проказа безумная! И так оно и предсказано было в Писании, ибо, не вспоивши и не вскормивши, не наживешь себе врага-истребителя! Братья-мужики! Не ездите более в города, не ступайте ни ногой в поганую ихнюю землю, не дышите смрадом их и проказой, не возите туды малой корки хлебушка - пущай оне поймут в том угаре, чаду, дыму и безверии, кто из людей живет праведно, а кто - окаянно и похабно, ибо глад только великий и великий же мор вернуть могут людям рассудок, и правду, и веру в бога истинного!
В последний раз бегал Кудеяр по Лебяжке, и слышно было, даже по селу Крушихе, когда народ уже страдовать начал, а он бегал и кричал:
- Царя убили! Убили царя, и деток его, и других много с им вместе! Царя убили, и крестья-нство вот так же убитое будет! Будет и будет!
Устинов тогда, слыша кудеяровские вопли, думал: "Тьфу ты, пропасть какая! Сколь народу побито уже в России, а кто более всех виноват в этом? Царь виноват, более, чем он, - кто же? Так почему же он-то убитым не может быть? Какую он жизнь сделал, такая его и убивает, делал бы другую - и сам оставался бы живой! Один только расстрел девятьсот пятого года припом-нить, и то - почему и он царю даром должен пройти?" Устинова это обижало, он сам бы царя стрелять не стал, не его дело, но что для кого-то это было делом он представить мог вполне. Когда человек чинит расстрелы и бессмысленные войны - почему он сам-то во веки веков должен быть невредимым? Нет уж, тут дело наоборот - кто казнит, у того голова должна быть заложена, сделал не так, казнил зря - отвечай собственной головой. Иначе не будет никакой управы на казнителей. Не хочешь этого - не ходи в цари и владетели, иди в мужики. Вот тут Кудеяр был прав: более святого дела, более человеческого, чем крестьянство, нет, вот и иди в него, скрипи землею на зубах, спи на соломе в пашенной избушке, ломись от боли в руках-ногах и в спине после каждой страды. Плохо? Трудно? Зато голова у тебя не заложена и вреда ты не сделаешь никому и никогда, а сделаешь только пользу.
Но Кудеяру разве можно было что-нибудь втолковать, когда он бегал, шалый, патлатый, по улицам? А встретив тебя, дикими глазами уставится в твои глаза, и бородой в тебя тыкается, и руками машет - показывает конец света.
Двое-трое в Лебяжке было мужиков, те, как послушают Кудеяра, так и запьют, не глядят, что и праздника нет, что работы в поле и на ограде у них по горло! Из-за этого сильно не любили Кудеяра бабы, и, только он покажется на улице, они загоняют своих мужиков в избы, закидыва-ют крюками двери.
Иной раз Кудеяра спросишь:
- Ну, как это всё худо да худо тебе? В чем оно - худо-то?
- А во всем! - отвечает он. - Во всем как есть!
- Солнышко вот светит! Разве худо?
- Погаснет и оно... Погаснет и не засветит более.
- Зачем ему гаснуть? Оно светится, жизнь дает! Мне дало жизнь! Вот я и живой, баба у меня и ребятишки в избе - живые. Пошто же ты и меня призываешь "худо" кричать?! Нехорошо! Несправедливо жизнь от корки до корки хаять, обижать ее!
- А надолго ли? Живые в твоей избе - надолго ли?
- Да не кликай ты беды, Кудеяр!
- Я не беду, я правду кликаю! Глаза снова и снова людям открываю: обреченные мы все, крестьянство!
Устинов от встреч с Кудеяром не запивал, но тоже говорил - безумство это, и не кто, как сам Кудеяр, предупреждая людей о конце света и крестьянства, этот самый конец может накликать, потому что лишает человека здоровья и сил. Заразный он и легко может свою болезнь на других перекинуть. На Устинова - нет, но за всех ручаться нельзя. Еще, повторял и повторял Устинов, это от безделья у Кудеяра происходит, а безделье оттого, что нету у него ребятишек. Бездетные запросто чудаками делаются, один птичками увлекается, другой - голубей гоняет, еще кто-то кошек разводит. Не мужики всё это, а блаженные какие-то! У кого есть ребятишки, особенно если ими полна изба, - тому ни такие занятия, ни разные там концы света в голову не приходят, там надо об ребячьей жизни, а не о своей смерти заботиться.
Так говорил Устинов Кудеяру в глаза.
А вот за глаза и только для самого себя говорил о нем не совсем так, потому что кудеяров-ский страх, бессвязный, почти овечий, в жизни тоже был. В жизни был, в воздухе был, еще где-то был, существовал. И Кудеяр чуял его существование. Даже овцы его так не чуяли, как он.
Ведь это же правда, что человек по земле ходит, от земли живет и кормится, а беречь ее не умеет, да и не хочет, оскорбляет ее! Выпачкается в ней и говорит: грязный-то я какой!
Устинов был мужик из чистоплотных, любил в бане париться и под рукомойником полоскаться, но вот сказать о земле, будто она грязь, да как же так?
Человек от матери родится тоже в крови и в остатках каких-то ненужных, которые выбросят после на помойку, но ведь никто не говорит о матери, будто она - грязная?
Землею рождаются все люди - и дети, и отцы, и матери, и предки, и потомки, - а спроси, узнают ли они в лике ее мать родную? Любят ли ее? Или только притворяются, будто любят, на самом же деле хотят от нее только брать и брать, в то время как любовь - это же ведь умение отдавать? И даже не может истинно любящий человек не дать. Земля всегда готова погибнуть ради людей, источиться для них, изойти в прах, а найди-ка такого человека, который скажет: "Готов погибнуть ради земли! Ради лесов ее, степей, ради пашен ее и неба над нею!"
И тут невольно вспомнишь о Кудеяре: может быть, действительно нужны такие, как он, вещуны? Чтобы напоминали людям о неоплатном их долге перед землею, перед жизнью и богом? Чтобы денно и нощно опасались конца света, помнили, что он действительно может случиться? Их юродивыми зовут, этих людей, их презирают, а в то же самое время по насилию и по приказу в юродивые никто ведь не идет, люди шли на юродство и презрение, на позор и муки добровольно, по указу одного только бога, потому что, родившись, поняли: такой у них крест, надо его нести!
И возлагает человек на немощные свои плечи этот тяжкий крест, во много крат больший, чем силы человеческие, и несет его до конца жизни. И не совсем уж зря Кудеяр природой придуман. Он-то придуман ею, а тебе-то думать самому: зараза этот Кудеяр и дурная болезнь или исцеление от недугов твоих?
Смирновский уехал, остались Устинов и Кудеяр. Сели на огромный пень. Всё еще было вокруг светло как днем, пожар остался без пламени, но светил изнутри всего сгоревшего малыми и огромными угольями.
Кудеяр шептал тихо:
- Огонь! Огонь! Пламя! Пламя!.. - Потом спросил: - Никола! А сызнова вся жизнь может, нет начаться?
Устинов и сам не раз об этом думал, но только для себя.
- К чему спрашиваешь-то?
И Кудеяр стал говорить, повторяя устиновские мысли, как если бы слышал их когда-нибудь от него:
- Может, нет ли быть, штобы первый пахарь сызнова первую борозду проложил бы? Штобы жизнь вторично зачалась и священная книга была бы по-другому написана? И человек бы по-другому, по истинно человеческому пути пошел бы? По чистому пути! Никем не замаранному, никакими колеями не разбитому?!
- Нет! - сказал Устинов неожиданно для себя, потому что раньше он и сам об этом же про себя мечтал, а вот вслух ему от мечты нынче пришлось отказаться. - Нет! Не может быть! Земля есть одна, и человечество - одно. И всего-то оно желает для себя, всего требует, но сколь ни желал и ни требовал для себя второй жизни человек - никому не удавалось. И не удастся! Когда многие мильоны раз не удавалось, значит, и не удастся никогда! Когда не удавалось одному - не удастся и всей жизни, сколь ее есть!
- А когда революция огненная людьми делается? И братоубийство?! Энто, может, и есть тот пожар, в коем всё погорит, а какие крохи останутся - с тех всё сызнова зачнется? Как там у вас на фронте вами, солдатами, провозглашалось в окопах? Когда делался бунт и восстание?
- Всяко... Больше о том, как войну кончить, как землю взять крестьянам, фабрики - рабочим, власть - всему народу.
- И всё?
- Будто бы всё. Не припомню большего.
- Ну а тогда дело ясное! - глубоко вздохнул Кудеяр. - Тогда и до конца недолго уже осталось. Тот конец только и далекий, раньше которого какое-нибудь начало стоит!
- На наш век и конца хватит, Кудеяр!
- А мне свой век - тьфу! Одно проклятие! И не может истинный человек однем веком жить!
- А в бога ты веришь, Кудеяр? Как ты в его веришь-то?
- Не в такого, как все... Все-то ведь и кажный не знают его, настоящего! Только думают, будто знают.
- А ты знаешь? Ты дознался, Кудеяр?
- Я до одного дознался - настоящего-то его понять нельзя! Не дадено этого им человеку.
- Так их двое, что ли, богов-то? Один настоящий, а другой - кто?
- Другой-то - временный. На день поставлен только. День с им прожит как-нибудь, и всё тут! Ну, пущай жизнь одна прожита, дак разве в том дело? И в том истинная правда? Уже как завтре будет, как вослед за отцами дети будут жить - он и сам не знает, не может дать указу. Ну а без божьего указу - где же он, бог-то сам? В чем он и где? Когда божьего указу нет - тогда и есть конец всему!