- Коля, - спросил он, - за что ты меня так? За что?! Почему ты меня-то в душу кулаком, ежели жизнь так устроена? Я, что ли, войну выдумал? Я определил, что без рождения жизни не бывает, без смерти - не бывает, без смерти на поле боя - не бывало никогда? И в самом деле - ежели смерти не миновать, то почему бы и не умирать в бою? И разве можно, разве получит-ся, чтобы "Не убий!" взяло верх надо всем на свете, чтобы сила, когда она есть, имела одно только оружие - молитвы? То есть тоже стала бы бессильной? И даже для того, чтобы сказать "Не убий", сначала надо быть сильным, потому что в устах слабого это даже смешно, ни к чему, и все великие люди, которые сказали "Не убий", все писатели, которые это проповедуют, заметь это, Коля, все они народились в государствах сильных, на мир влиятельных!
   - Ладно уже, Родион Гаврилович, - сказал Устинов, пристально вглядываясь в лицо Смирновского, замечая, как подергивается на нем нижняя губа, слегка изогнутая вверх, тонкая...
   Но Смирновский договорить не дал:
   - Нет, позволь, Коля! Я-то не упрекаю тебя за то, что ты пахать хочешь ладно, и хорошо, и аккуратно, почему же мне упрек, что я воевать хочу благородно? С мужчинами воевать, а не с женщинами, детьми и стариками! С теми мужчинами, которые моей войны заслужили, а не со случайными какими-то там? - И тут, в этот миг, Смирновский весь дрогнул, уронил голову на стол и не то проплакал, не то простонал: - Я ведь чего еще боюсь-то, Коля, отчего страдаю: да бог с ней, с войной, а вот смелости и чести не надо будет ни тебе, ни мне, никому, отрешимся мы от них, а чем заменим? Что вместо них? Может, ничего? Может, подлость и бесконечный страх смерти? Отбери у человека смелость и честь, скажи: не нужны они тебе, ни к чему, - а что тогда у него останется?
   - Ладно уже, Родион Гаврилович, - снова начал Устинов и закончил теперь свои слова: - Война нынешняя никого не минует. И меня не минует, знаю. И я пойду убивать, когда без этого невозможно сделается. Знаю. А когда обидел я тебя - прости... Дышит она нам в лицо, война, день и ночь зажмуриваться не успеваешь. Себя понять не дает.
   Смирновский встал, постоял неподвижно и, закрывши лицо рукою, потом подошел к окну, глядя в запотевшее стекло, еще заговорил:
   - Мне почему так трудно от слов твоих, Устинов? Тебя-то я в деле видел, ты храбрый солдат, смелый мужчина. А тут вот ко мне женщина одна приходила. Умная. Красивая. Душев-ная женщина, и, представь, она вот так же со мной говорила, как ты нынче со мной говоришь. Едва ли не теми же словами. И женщина так говорить вправе. И вправе спросить нас с тобой: а как же нам, мужчинам, нынче должно жить и поступать? По-мужски? А что мы ей ответим с тобою, Устинов?
   - Какая женщина? - вздрогнул Устинов. - Какая?
   - Панкратова Зинаида. Она и приходила ко мне.
   - Как так?
   - А книжку спрашивала. Книжку, чтобы доказывала: убийство необходимо и без него нельзя людям существовать! Даже и не поверила, будто у меня, военного человека, такой книжки нет! Что это, Коля, глаза-то у тебя? Очень уж странные?
   И они еще постояли в горнице молча и пошли в кухню - Устинов собрался уйти, Смирновский - его проводить.
   - Енто давеча сижу я вот так же, как сейчас на лавочке, тольки не в избе, а на улке - и гляжу, идеть Ваньша Саморуков! - как будто и не прерывая давешнего разговора, обратился Гаврила Родионович к Устинову и подозвал его к себе пальцем.- Я говорю: "Ваньша! Чтой-то тебя скособочило правое-то плечо у тебя всегда вперед да вперед, а другое - дак назад и назад? Либо мне по моим годам глаза неправильно показывають?" Он мне говорит: "Правда твоя, Гаврилка! Твоя правда, мало того што оне у меня, плечи-то, сделались одно наперед, другое - назад, оне, гляди-ка хорошенче, ишшо и по-разному находятся: одно-то выше, а другое - дак ниже!" Тогда я его обратно спрашиваю: "Ваньша, а Ваньша, а на полати-то с эдакими с плечами ты сам залазишь либо с чужой подсадкой?" Он говорит: "Сам!" Я говорю: "Врешь, Ваньша!" Ну и пошли мы к ему в избу обои поглядеть, как и што: правду ли Ваньша сказывает насчет полатев? Ну, приходим обои мы к ему в избу, я креста не сделал на себе, не успел, а Ваньша- раз-два! - шапку с полушубком сбросил, ишшо раз - раз-два! и как думаешь? А вот как: на полатях он ужо! "Ну, верно што, - сказываю я Ваньше, - ты, Ваньша, до-о-олго ишшо проживешь, когда такое дело". Он говорит: "Ето што, Гаврилка, ето ерунда, вот што! А вот по осени, когда школу миром ставили, я, веришь ли, дак в ласточкин хвост вырубил шестьвершковое бревно!" Ну, а я об ентом ему ужо не поверил - не смог: "Перехвастал, паря, двадцать два набрал!" - сказал ему и подался домой. А дома-то у себя обратно задумался, а вдруг Ваньша-то не наврал об ласточкином хвосте?! Вдруг опять же истинная правда сказана им? Ведь вот об полатях - правду, а не здря сказал он, своими же я глазами видывал, што не здря! Мы же с им дружки ишшо с мальчишеских времен, и вдруг я ему не верю нисколь?! Ваньша, правда што, службы не служил, а я, слава тебе богу, побил-повоевал разных турков, но всё одно же - дружки мы с им, и вдруг я не верю ему?! Ты вот скажи-ка, Николка, известно ли тебе, видел ты своими глазами, как Ваньша Саморуков ласточкин хвост рубил?
   - Мне это известно, Гаврила Родионович, - сказал Устинов. - Видел я своими глазами.
   - И бревно об шести вершках?
   - Как ни толще! И всенародно было им сделано!
   - Всенародно! - схватился Гаврила Родионович за голову. - Он всенародно, а я ему, дружку, не поверил! Страм-то какой, страм-то, Николка! Енто надо же, в какой страм залез я по уши! Ай-ай-ай! Ай-ай! - И Гаврила Родионович топнул ногой и закричал: - А ты, Родька, пошто стоишь тут столб столбом? Пошто не подсадишь отца на полати-то, от страма подале? Ну?!
   Родион Гаврилович подсадил отца, вздохнул и сказал:
   - Ну, до свидания, Коля... Вспомнились мне вдруг еще петровские слова: "Не знаю себе никакого убежища!" Это не про нас ли с тобой сказано было? Что про меня, так в этом я уверен. Так и есть...
   Устинов кивнул, постоял и протянул Смирновскому руку:
   - До свидания, Родион Гаврилович! - Уходя, подумал: "Об каких делах поговорили мы нонче! О каких мировых! А - об мерине?.."
   Глава девятая
   ДВИЖИМОЕ ИМУЩЕСТВО
   До войны и в первые военные годы всякий раз в начале зимы в Лебяжку наезжали перепис-чики. Статистиками назывались они.
   Длинные-предлинные возили они с собой бумаги-описи, расчерченные вдоль и поперек толстыми и тонкими линиями, обходили все до единой избы и записывали, у кого что имеется - сколько в семье рабочих рук и сколько едоков разного пола и возраста, сколько движимого и недвижимого имущества.
   Ну, конечно, недвижимое, оно всегда на глазах, на своем собственном месте - вот дом, вот амбар, вот амбарушка, а вот баня. Можешь их оценить и поставить на страховку от пожара, тогда тебе на ворота прибьют железный кружок страхового общества "Саламандра", с этой самой саламандры портретом: змея не змея, ящерица не ящерица, но тварь хвостатая. Она, наверное, в огне не горит, а может, и в воде не тонет.
   Спрашивали переписчики ежегодно и об урожае - сколько десятин сеялось, чего и сколько с каждой десятины хозяином взято?
   А вот это уже особый разговор.
   Хотя подати начислялись не с урожая, а с десятины, десятины же лебяжинского землеполь-зования разверстывались обществом между всеми дворами, известно, на кого и сколько их записано, - всё равно мужику приятнее на душе, когда, намолотив, к примеру, пудов триста пшеницы, он скажет переписчику, что хлеб нынче был неказистый и двести, ну самое уже большее двести двадцать пудов засыпано у него в амбарушку.
   И так подумать: ну зачем считать пуды, которые пойдут на собственный прокорм и на посев будущего года? Их вроде бы и нет, если знаешь, что через год при любых обстоятельствах их действительно не будет. Это не запас и не товар, это как бы ничто. Как воздух - он и есть, и пользуешься им, но и нету его. Кроме того, почему-то красивее других выглядят те самые пуды, которые не сосчитаны до конца, и в то время, когда в счете их нет, они все-таки есть.
   Переписчики объясняли мужикам, что так делать нехорошо, а хорошо называть истинные цифры - они идут в учет всего государства, государство же должно знать настоящие урожаи и запасы. Мужики, само собою, соглашались с переписчиками, но тем более делали по-своему: всему-то государству зачем же знать, сколько у тебя засыпано в правый, сколько в левый и сколько в средний закром? Тут сосед-то к соседу и то стесняется в амбарушку заглядывать, а всё государство, ничуть не смущаясь, выпяливает глаз на твой собственный хлебушко! Лишнее это. И даже некрасиво!
   С имуществом движимым дело обстояло опять-таки по-своему: рабочую лошадь не назвать нельзя, потому что в волости на нее выправляется свой лошадиный паспорт; коров, тех легко учесть по общественному стаду, а вот что касается мелкого скота и птицы, тут можешь гово-рить, что овечек, свинушек, кур, уток, гусей ты в жизни никогда не видывал и даже не знаешь, кто такими именами называется.
   И опять то же самое: вот они все, на ограде, все мычат, хрюкают, блеют, кудахчут, крякают и гогочут, но потому, что они ни в одной на свете бумаге не числятся, не только тебе, но и самим-то им гораздо приятнее жить и плодиться.
   Но не потому, что вся эта крикливая и мелкая движимость не шла в серьезный хозяйствен-ный счет, а по другой причине - потому что за каждым куренком, кроме всего прочего, кроме заметной пользы, водится хотя и крохотная, а все-таки живая душа, Устинов неизменно разводил ее у себя во дворе побольше - всякой и разной.
   А когда Смирновский указал Устинову, будто бы он уже и не настоящий мужик, Устинов сильно обиделся, расстроился и пошел к этой мелкой и крупной твари. Пошел проверить и примериться: правильно или неправильно сказано о нем? Вся эта живность гораздо лучше Смирновского могла понять - испорченный или вовсе целый и хороший у нее хозяин? Отпираться ведь тоже нельзя: с войной, а теперь вот еще и с Лесной Комиссией даже самый настоящий мужик может дать трещинку.
   Кроме того, еще была у него вина перед всем живым, водившимся на ограде, потому что насчет Севки Куприянова мерина он ни слова не замолвил Смирновскому. Так оно и есть: незаконченное дело - хуже неначатого!
   Между тем Груня, несмотря на лечение, стала прихрамывать заметнее, и скучнее сделались у нее глаза, может быть, она слишком обиделась за напрасный побои, может, левая передняя действительно начала у нее болеть невмоготу, но так или иначе, а насчет еще одной рабочей лошади хозяину нужно было нынче думать и думать, скорее решать это для всех крайне необхо-димое дело, потому что там, где хватает рабочих коней, там и корму тоже всем достаточно, а где их не хватает, приходится чуть ли не каждое зернышко делить между людьми, телятами, порося-тами и разной птичьей породой - между всеми живыми душами.
   Так или иначе, а Устинов решил обойти всю свою живность, взял топор, молоток и гвозди - на случай где чего подбить - и начал с курятника. Правда, не сразу с него, а сперва заглянул в избу, набил все карманы хлебными крошками и кусками, потом уже открыл в курятник дверь, бросил на пол горсть крошек и позвал:
   - Цып-цып-цып!
   Что тут поднялось! Какой шум и гвалт, какая кутерьма!
   Вот забываешь почему-то всю жизнь о том, что кур и звать-то никогда не надо - надо только бросить крошку или только махнуть рукой, что, дескать, бросил ее, и они уже летят сломя голову, и мечутся, и теснятся не только на земле, но и на спинах друг у друга. Стадо не стадо, стая не стая - одна свалка. Ужас, какая бестолковая птица, и всё, наверное, потому, что слишком умные и самостоятельные родятся цыплята - только вылупятся из кожуры и уже бегут добывать какую-нибудь съедобную крошку-букашку. Матери о своем родном детеныше и заботы нету, разве что позвать-покудахтать: иди за мной следом за углом назём, покопаемся-пороемся, бог даст, найдем, что поклевать!
   А существо, которое умным и умелым родится, после того остается самым глупым: в нем ум не созревает, остается младенческим на всю жизнь. И материнства настоящего для таких тварей тоже нет, детенышей обихаживать не надо, они же сами растут, а материнство ведь - тот же ум, и навык, и способность чему-то учить. Об отцовстве среди куриного племени и говорить не приходится, его нет и в помине, а детишек - тьма, на всех одной матери не разорваться, вот они и родятся, детишки, хотя и маленькими, но сразу взрослыми.
   В курятнике Устинов покрепче приколотил насесты, один, старый, выкинул и заменил свежей жердочкой, а пока этим занимался, придумывал - как бы сделать для несушек гнезда, чтобы яйца в них нельзя было потом испортить? А то были среди куриц такие, которые снесутся и сами же свое, а то и чужое яичко склюют...
   Дело-то на первый взгляд несложное, и даже непонятно, почему до сих пор не придумано - надо сделать в середине гнезда отверстие и легко так замаскировать его прутиками, яйцо сквозь провалится, а там, внизу, ящичек с мягкой подстилкой, оттуда его достанет только человек, больше никто. Но тут вот в чем вопрос: а будет ли курица нестись в дырявое гнездо? Дура-дура, а ведь тоже своя и не совсем уже дурная привычка и смекалка? Во всяком случае, надо испытать - наладить этакую яичную ловушку...
   А вот еще до войны был в устиновском дворе петух прозвищем Драч хулиган, забияка и страшный драчун, перо красное, грудь колесом, голос разный: "ку-ка", "ку-ка", "ку-ка" - это он произносил глухо и хрипло, зато, набравшись воздуха, так орал "р-ре-ку", что дрожали стекла в избе, а Моркошка в конюшне несколько раз стукался от этого дикого возгласа головой об ясли. Особенно если Драч заберется в конюшню поклевать за Моркошкой навоз, а тот в это время дремлет и не услышит тихое "ку-ка", а сразу в ухо ему долбанет "р-ре-ку!".
   Тот Драч иногда был даже вроде папаши - вдруг начинал звать за собою цыплят и коман-довать ими.
   Один раз был случай: огромный коршун подхватил со двора цыпушку, и не маленькую уже, а почти что курочку, но замешкался в воздух подняться, а Драч оказался тут как тут, бросился коршуну на спину, начал его рвать когтями и долбить клювом в затылок. Коршун цыпушку выпустил и медленно, с трудом, но все-таки взлетел вверх. И вот тут-то, оказавшись на высоте сажени в две или три, Драч перепугался насмерть, дико завопил и, совсем нескладно замахав крыльями, бросился обратно вниз, а достигнув земли, кинулся со всех ног в конуру Барина да и просидел в ней молча до самого вечера. Ему бы еще только два либо три раза долбануть коршуна в загривок, поднажать когтями ему в спину - и всё, и праздновал бы он великую победу на земле, но вот как получилось печально и позорно! Ну, правда, Драч своего позора долго не переживал и на другой день растопыривал свою могучую грудь и орал "р-р-ре-ку!".
   Покуда Устинов еще бросал курицам крошки и вспоминал Драча, приподнялась подворотня, в курятник просунулась свиная голова, громко хрюкнула, еще поднажала, и тут появился подсвинок. Месяцев на шесть скотинка, весеннего помета. Подсвинок быстренько растолкал куриц, те переполошились еще больше, одни кинулись вверх, на насесты, другие спасаться по углам, шум, крик, летит пух и перо, а подсвинок быстренько подобрал с пола крошки, проглотил их и, повернувшись боком к Устинову, сердито так и зло посмотрел на него: "Этого мне мало! Давай еще!" - "Нету у меня",- пожал плечами Устинов. "Врешь! Вынь-ка руки из карманов - что там у тебя?" Ну раз такое дело, Устинов бросил еще корку. И только бросил, как подворо-тня приподнялась снова и другой подсвинок, заметно покрупнее первого, до ушей просунулся в курятник. Но пролезть он уже не мог, рост не позволял, и тогда, изнемогая от обиды, злости и жадности, он заорал на всю ограду: "Ах, гады, без меня жрете! Гады вы все за это, и никто больше!" Устинов выбежал на улицу и тоже бросил крикуну небольшую корочку, тот обернул-ся, схватил ее, счавкал и, снова просунув голову в подворотню, во весь голос начал обзывать своего товарища в курятнике, а заодно и своего хозяина.
   Для свиньи, когда кто-нибудь ест, а она нет, она только глядит, как едят другие, - это такая напасть, что хуже не бывает. Это для нее горе, отчаяние, позор и срам, она визжит, принимает муки мученические и рвется к чужой кормушке, хоть через потоп, хоть через огонь, расталкивая всех, кто тут есть еще.
   А пожирать что-нибудь, чавкать и глотать ей всё равно что птице летать, кружиться в небе и петь песни. Она так и жрет - раз чавкнет и раз хрюкнет, еще раз чавкнет - и взвизгнет, чавк-нет в третий раз и зарычит от удовольствия - на манер цепного пса. Вот какое за жратвой у нее песнопение! А до этого, до того как хозяева плеснут ей в лоханку, она и вовсе на все свои голоса, сколько их может у нее быть, заливается и только что с ума от нетерпения не сходит, волосы на себе не рвет! Ежели бы свинья доставала до своей головы, так уже на третьем, а то и раньше месяце все до одного поросята ходили бы лысыми. Свинья готова съесть все, что только способна разжевать, а зубы у лебяжинских черно-белых, а то и вовсе черных кабанов были дай бог - только камни не молотили, остальное всё могли!
   "Ну вас всех к черту! - решил Устинов. - Не пойду я на вас, на свиней, смотреть! Пойду сразу к овечкам!"
   И правда, пошел к овечкам, хотя по дороге припомнил хорошую такую свинью Буньку.
   Бунька жила у него на ограде в то же самое время, когда и Драч, но смирная была, добро-душная и всегда супоросная. Мастерица была поросят приносить. Она их как будто бы и не родила, а высиживала, словно курица на яйцах: полежит-полежит на боку, похрюкает-похрюка-ет, после встанет - а за ней семь, восемь, а то и десяток поросяточек уже суетятся, друг другу пятачками под бока поддают.
   И дурень Устинов, большой дурень: ему надо было от Буньки породу выводить, заняться всерьез! Мог бы получиться большой толк, но он над Бунькой только посмеивался и даже не завел записи - когда и сколько она поросят приносила. Собирался всё, но так и не собрался. Хватился, когда был уже на фронте, и два или три раза писал Домне, чтобы она эту запись делала, если уж не для породы, так хотя бы из интереса. Ну а Домне, по правде сказать, разве до такого интереса в те годы было?
   К тому же вскоре случилось так: Бунька в очередной раз опоросилась и тут же померла. Так ему Домна на фронт сообщила.
   Кому-кому, а Буньке-то это дело - приносить поросят - было совершенно привычное. А выходит, все-таки нелегкое.
   В овечьей хлевушке, которую правильно-то называть надо бы кошарой, но уж очень маленькая она была для такого названия, Устинов почистил навоз и принес новый кусок соли - пусть себе полижут животные.
   Покуда всё это для овец делал, об овцах думал...
   Когда бог и природа делили между живыми душами свойства и приметы, досталось кому что: одним - сила, другим - хитрость и ловкость, третьим хамство и беззаботность, а вот на овцу робость была зачислена. Робость и страх.
   Смирновский Родион Гаврилович думает, будто животное существует, не зная о своей смерти, но что-то тут не так. Овечка всегда живет при смерти.
   Вот они, овечки, толкаются в полутемном закутке, слышен их общий шорох и дыхание, пугливый топоток на одном и том же месте.
   И в шорохе, и в дыхании, и в топотке, а в глазах особенно, страх, страх и страх! А перед кем? Перед зверем, но зверя поблизости нет, перед хозяином, так он плохо ей не делает, поит ее, кормит и еще оберегает. Нет, у овечки страх может быть и без предмета, он фигуры для нее не имеет, а растворен в воздухе, в каждой щепке и в каждом камешке, в каждом шорохе, в каждом ветерке и в самом сиянии солнца, во всем для нее - конец света. И на любой предмет она тоже смотрит с ужасом, таращит глаза и ждет, что сей же миг с ним случится конец, он исчезнет, или же от одного вида этого предмета исчезнет она сама.
   Вот стоит овца в хлевушке, быстро-быстро жует, торопливо, будто в последний раз в жизни, мнет и грызет зубками сено, а потом вдруг замирает и тяжко вздрагивает вся, как будто изнутри ее что-то схватило за горло, каким-то ножом она ударена по сердцу... Не только, значит, снаружи и повсюду вокруг себя она чует невидимый страх, но и в каждой ее жилке, в каждой кровинке он ютится и присутствует тоже. Ну, вот горло ей отпустило, сердце ее по-прежнему целое, бьется, как билось до сих пор, овечка открывает глаза, видит вокруг себя всё, что видела до сих пор, - она живая, не исчезла, ничего с нею не случилось, никакого конца ей как не было, так и нет... Но всё равно в открытых ее глазах радости тоже нет. Теперь она уже боится не потому, что умирает, а потому, что осталась жива, - жизнь ей не что другое, как ожидание смерти.
   Вот она стоит и вздрагивает и ждет и ждет - чего бы испугаться? От какого бы страха кинуться на стенку, удариться о нее и прижаться к ней дрожа? Бояться нечего, а тогда она оттого боится, что нечего бояться. Так она и существует, в страхе смерти, в страхе жизни и, может быть, во множестве других страхов, которые никому, кроме нее, неизвестны либо известны только кому-нибудь одному - какой-нибудь букашке, какому-то одному никому не ведомому мышонку, какому-нибудь живому или даже мертвому уже человеку, а она, овечка, всё это множество былых, настоящих и будущих страхов чует и переживает, полнится ими, ничем дру-гим, кроме них, не живет, не умеет, не догадывается, что есть на свете иная жизнь. Маленькая ягушка иногда еще и вздрыгивает ногами и резвится, но мать даже и этой радости собственного дитяти не видит оправдания, не принимает ее, а удивляется словно какой-то странности и невероятности, какому-то безбожию и, где-то там, под густою своей шерстью, сгорает от стыда, отворачивает голову прочь, чтобы не видеть этой глупости и позора. Отворачивается да еще и ждет, не будет ли ей какой-нибудь жестокой кары за то, что она видела эту глупость и этот позор? За то, что она объягнилась одним, а то и двумя столь шаловливыми ягнятками?
   Такой бы робости хорониться где-нибудь в одиночку, вдалеке ото всех, в уголке темном, чтобы никто не видел ее, чтобы она не видела никого, но нет, овца без стада еще больше сама не своя, ей собственной робости и страха мало, ей надо дрожать не одной, а вместе с другими овцами, она жмется в кучу, в середину общего дрожания, она спасается числом - чем больше вокруг нее страха, тем лучше ей: она не одна такая трусливая, все такие же, она не с краю отары, а в середине - не ее первую ударит палкой пастух, цапнет за ляжку пастушья собака, а если где-то здесь и в самом деле ходит волк - не ее первую он схватит за горло. Ей бы только пробиться в самую середку туда и туда, где ее давят со всех сторон и, подхватив, несут куда-нибудь, в какую-нибудь сторону, и дышать в той давке как будто бы нечем, но ей-то легче всего и дышит-ся там, где и жизни нет, но живьё есть, на него-то овечка и надеется, на это живьё.
   Ни бежать и прятаться, ни оборониться, ни успокоиться она не умеет, в то время как этому всему только в одиночку и можно научиться, а оставшись одна, без памяти носится, ищет стадо.
   Вот какую жизнь дала природа этому существу... И глядит овечка на белый свет бесконечно робкими и даже красивыми глазами прямо перед собою, а в сторону повести ими не хочет: а вдруг там что-нибудь ужасное?
   И живет зябко и неуютно под своей уютной шкурой, под которой зимой не холодно, летом не жарко и вполне можно было бы неплохо устроиться, хотя бы раз в неделю, по воскресеньям, что ли, дать себе отдых от испугов и страхов.
   Устинов пересчитал овец - все были на месте, одиннадцать голов, а они глядели на него, будто пытаясь вспомнить: кто это перед ними? Может, хозяин, который их поит, кормит, стрижет, в хлевушку загоняет? Но может, и не он вовсе? Память у них всякую страхом отбивает.
   Устинов и сам-то на них поневоле тоже каким-то овечьим взглядом глядел - не узнавал. Счет правильный, одиннадцать голов, но если две его собственные овечки потерялись, а чужие две прибились, этого не узнаешь, потому что все они одинаковые. Ну, правда, баран однорогий - это его, это известно, три овечки молоденькие и поменьше других - тоже его, потому что три их и должно быть, ну а про остальных уже ничего не скажешь, все они на одно лицо и на один страх.
   Устинов кинул в хлевушку-закуток хлебный кусочек - овцы отпрянули от кусочка в сторону, где потемнее, откуда хуже всего видно, куда со стороны тоже не видать.
   Устинов отошел в сторону, овечки сразу все вместе плотно опять подошли к выходу, перегороженному старой почерневшей жердиной, уперлись в нее и стали.
   Свинья под жердиной этой пройдет, не задумается, корова через нее перешагнет, овечка же стоит перед ней на тонких и быстрых ногах, как перед преградой, - с голода помрет, от жажды иссохнет, от какого-нибудь страха изойдет, а всё равно поперечины этой не минует.
   Вот и всё - пускай они тут и будут, овечки, отгороженные от мира тонкой поперечинкой, - один страх с одиннадцатью головами на сорока четырех ногах-копытцах. Пусть будут.
   А Устинов пошел к своей корове. Тем более он к ней поспешил, что в устиновском хозяйст-ве, можно сказать, была своя собственная коровья и вовсе не короткая история.
   Еще лет пятнадцать назад у всех лебяжинских жителей коровы были одной-единственной породы - беспородные сибирки. Белые с черным, лохматые, пузатые, злые. Росточком хотя и больше хорошего барана, но не очень-то и больше.
   Забот о такой было как об овечке - охапку сена на черный день бросить надо, а дальше сама проживет, уйдет к озеру, забьется с головой в приозерные камыши и будет там кормиться хоть целое лето, а иногда так и зимой.
   И помещения сибирка эта знать не знает, по крови и привычкам она кочевница, не так уж давних ее предков киргизы гоняли табунами по всей низменной Сибири, татары держали в камышах чуть ли не круглый год, и теперь не то что хлевушка, а даже и жердяная загородка ей уже неволя. Неволи же она не терпит и, словно коза, прыгает через те загородки. А если голова у нее в какую-нибудь щель протиснулась, значит, и вся она пролезет непременно - всё равно куда. Ей лишь бы пролезть куда-нибудь.