Страница:
Устинов поздоровался, спросил:
- Тихо-то как? А сыны где же? А жена?
- Сыны рыбалят на озере. Со льда хотят поглушить, пока лед еще тонкий. Ну и поехали, и мать с собою захватили, в гости по пути завезти.
Об этом Устинов знал, видел, как трое Смирновских проехали улицей, и тогда же подумал: "Самое время навестить Родиона Гавриловича!" - а теперь он только хотел убедиться в том, что сообразил правильно.
- Проходи, Коля, в горницу! Проходи!
Устинов повесил шапку и полушубок на гвоздь, прошел. Смирновский же остался в кухне, быстро натянул на себя черные пимы-барнаулки, а из-под шестка достал старый сапог и стал как мехом раздувать им самовар.
- Да я не хочу чаю-то! - подал голос Устинов.
- Захочешь! Чаем угощу правдишным!
- Разжился?
- Домой-то мы приехали с эшелоном, я открыл сундучок - что такое? - и чай в печатках, и сигаретки, и даже брошка женская! Вот и разжился!
"Ребяты подложили! - догадался Устинов. - Подложили с уважением к начальнику эшелона. Любили его солдатики!"
- Всякое было. Сам припомни, Коля, разве не всякое?
- С подарками-то они всё ж таки справедливо сделали. Я знаю справедливо!
- А я не знаю, нет! Неизвестно, кто тебе делает подарок: друг или враг? - Смирновский подбросил в самовар угольков, снова стал раздувать его сапогом, а Устинов присмотрелся к типографской картине в простенке между окнами горницы: большая баталия, пушки в облаках дыма, в одном облаке, с поднятой саблей - Петр Великий, внизу крупно, славянской вязью напечатано:
"ВЕДАЛО БО РОССИЙСКОЕ ВОИНСТВО, ЧТО ОНОЙ ЧАС ПРИШЕЛ, КОТОРЫЙ ВСЕГО ОТЕЧЕСТВА СОСТОЯНИЕ ПОЛОЖИЛ НА РУКАХ ИХ: ИЛИ ПРОПАСТЬ ВЕСМА, ИЛИ В ЛУЧШИЙ ВИД ОТРОДИТЬСЯ РОССИИ. И НЕ ПОМЫШЛЯЛИ БЫ ВООРУЖЕННЫХ И ПОСТАВЛЕННЫХ СЕБЯ БЫТИ ЗА ПЕТРА, НО ЗА ГОСУДАРСТВО, ПЕТРУ ВРУЧЕННОЕ, ЗА РОД СВОЙ, ЗА НАРОД ВСЕРОССИЙСКИЙ, КОТОРЫЙ ДОСЕЛЕ ИХ ЖЕ ОРУЖИЕМ СТОЯЛ, А НЫНЕ КРАЙНЕГО ОТ НИХ ФОРТУНЫ ОПРЕДЕЛЕНИЯ ОЖИДАЕТ.
Приказ Петра Великого по войскам в ночь перед Полтавской битвою с 26 на 27 августа 1709 году".
Устинов прочитал всё это, не торопясь, обдумывая те слова, которые не сразу были ему понятны, а когда кончил читать, Смирновский внес самовар, поставил его на стол и сказал:
- А я, Коля, знаешь ли, что про Великого Петра больше всего люблю читать? Я люблю не то, как о нем написано, а как сам он писал и говорил! Слова у него удивительные: "сыскать викторию!", "спастись трудились", "побежал великим скоком" или вот "оголоженная дорога" - это значит дорога голодная, без продовольствия и фуража. Жалею - не удержались они в нашей памяти на повседневное пользование! Особенно в армии были бы слова эти полезны и необходимы. Ну да ведь мы - как? Мы, русские, что имеем - не храним, чего не имеем - тем хвастаемся! И когда переделаемся - неизвестно, может, и никогда! Нет, ты прочитай-ка, Коля, еще раз: "...в лучий вид отродиться России"! Как пушки и корабли, так же и слова свои ладил тот царь! Видно человека через слово его; видно же! А водочки, Коля, не хочешь?
- Не поманиват, Родион Гаврилович.
- Рюмочку? Одну?
- Нет, не поманиват...
Поговорили о погоде, об урожае, о великом беспорядке везде и всюду вокруг. Смирновский очень сердито говорил о чехах. На войне их что-то не слышно было, они сдавались к нам в плен и формировались в тылу для военных действий против немцев, но немцев так и не тронули, зато нынче ввязались в гражданскую войну. И жестоки - хуже немцев! Грабят, порют, вешают, расстреливают! Это уже не помощники белым, а сами белые из белых! Стараются для тех, кто им побольше даст или хотя бы побольше пообещает. И решающая это может быть сила в гражданской войне, за нею полезут еще и еще интервенты, множество языков. Без них - уже кончилась бы гражданская война.
Устинов стоял на том, что как только чехи и собственные белые дойдут до центральных русских губерний, так и остановятся: мужики поделили там землю и будут стоять насмерть, назад помещиков ни за что не пустят.
- Ну, а Сибирь? - спрашивал Родион Гаврилович. - Что будет с Сибирью, Устинов? На Дальнем Востоке и в Забайкалье, едва ли не до самой Читы японцы, в Омске - английский батальон, да и не знаем мы с тобой, где, кто и что, нету газет. Как же будет Сибирь? Может, ее отделят от России?
- Не может такого быть, Родион Гаврилович! - отвечал Устинов. - Это невозможно! - отвечал он.
Помолчали. Устинов подумал - сейчас уже и время выяснить кое-что насчет Севки Куприя-нова мерина? Опоздаешь - поздно будет! Но момент был всё еще неподходящий.
Смирновский налил себе и гостю чай, спросил:
- Ну, а ты что нынче ищешь, Коля?
Устинов вздохнул:
- В чем?
- В жизни.
- В ей-то? Не очень-то я и знаю, Родион Гаврилович. Ищу, ищу, а что не очень склады-вается у меня в голове. Между прочим, и к тебе-то пришел узнать - как ты? Нашел чего или нет, не повезло?
- Я? У меня до недавнего времени хорошо было, Коля. Хорошо так, складно: я чести искал. Неизменно.
- Какой?
- Своей. Какой же еще?
- Да много ее нынче разной: честь армии, честь отечества, честь революции - всей-то и не упомнишь!
- Ничего этого нет без своей собственной чести. Только она всё остальное на свои места расставляет: вот это - на хорошее место, это - на плохое, а третье - на самое высшее. И жизнь становится отчетливой.
- Ну, а вот вы, Смирновские, хотя и не казаки, а чистокровные крестьяне, всегда шли в военную службу - зачем? За своей честью?
- Я, Коля, на войне тебя видел - ты храбрый, а всё равно тебе это объяснять приходится. А вот нам, Смирновским, объяснений не надо. У нас это в роду: природная храбрость! Значит, Коля, мы смерти не боимся. Не боимся, и всё тут! Ведь как с людьми происходит: с детства человек носится со своей смертью словно с писаной торбой! Всем о ней рассказывает, нянчится с нею, без конца предвидит ее, на коленях перед нею ползает, предает из-за нее и, смотришь, уже и живет-то ее рабом. И зря! Сознание смерти дано только человеку, и пользоваться им нужно по-человечески, не унижаясь перед животными, которые о ней ничего не знают! Человека, Коля, над всей другой жизнью поднимает сознание его смертности: что не вечен он, а пока жив должен быть человеком, делать человеческое дело. У животного этого сознания нету, потому его жизнь и есть скотство, или свинство, или птичья беззаботность, а дела нет. Ты представь, Коля, будто твоя лошадь или корова знает, что лет через десять она умрет, - разве они работали бы на тебя, как теперь работают? Нет, они бы захотели прожить свою жизнь не так! Вот как устроено с этим делом в природе, Коля. И великие люди это устройство понимали, хотя бы и тот же Великий Петр Алексеевич, а невеликие и темные не понимали никогда, и даже никогда не поймут. А вот ежели я, солдат и мужик, вровень с самыми большими людьми это понял и узнал - это моя заслуга и честь, я ею дорожу, меня уже нельзя сделать рабом, и господ надо мною нет один только Господь-бог! И еще мне представляется: ежели нету храбрых людей в крестьянском, рабочем, в купеческом, ученом, дворянском и в любом сословии - тогда уже и нации тоже нету, и народа, и государства истинного не может быть! Ведь каждое сословие несет свое испытание, а где испытание там нельзя без смелости и храбрости!
Они и еще попили чайку, молча, каждый сам по себе, потом Устинов спросил:
- Ты, Родион Гаврилович, это как: обращаешь меня в свою веру?
- Не очень ты меня понял, Коля: храбрость - такая вера, в которую обращать никого нельзя - бесполезно! Она приходит сама и к тому, кто ей подвержен. А ты, Коля, испугался, что это обращение?
- Не испугался. У каждого ведь человека своя собственная и неизменная есть молитва! Тут является ко мне на пашню Гришка Сухих со своей молитвой и проповедует, даже грозится: не примешь ее - убью! Я не поверил, будто убьет. Но почему так, Родион Гаврилович, почему человек со своей собственной молитвой сам обходиться не может, обязательно другим ее навязывает? И не отцу своему ее навязывает, и не сыну, а чужим людям?
- Ну почему же? Многие слова и мысли от наших отцов идут! Очень многие!
- Нынче ты мне слова говорил - это отцовские?
- Нет, отец меня этим словам не учил. Но как жил он сам и как учил жить меня - из этого они проистекают. - И только Устинов хотел спросить, как же отец учил жить Родиона Гаврило-вича, - из кухни раздался стариковский, уже по-ребячьи писклявый голос:
- Дак пошто ты поминал отца-то, Родька? Хорошо либо худо? По какому такому случаю поминал ты его? - И, шлепая босыми, костистыми ногами по желтым половицам, в горницу вошел Смирновский-старший, Гаврила Родионович.
- Ну, зачем же я буду поминать вас плохо, папаша? - даже смутился Родион Гаврилович. - Ну, зачем? Садитесь вот к чаю, папаша!
- Ну, а тогды - ладно. Чаю-то не хочу, пил ужо сёдни, и не раз, а вот явился узнать: енто не Колька ли Устинов у нас гостюет нонче? Не он ли?
- Я и есть! - кивнул Устинов. - Правильно вы меня узнали, Гаврила Родионович!
- Ну, дак как же. Признаю ишшо своих-то, лебяжинских-то! Который раз, дак и вовсе издаля признаю! Дак ты долго ли войну-то воевал нонче, Николка?
- Более трех лет, Гаврила Родионович!
- Енто, слышь, мно-о-ого! А пошто же без победы отвоевались? Царь, поди-то, виноватый! Нонче какой бы ни вышло неувязки - во всем царь виноватый! У Глазковых-соседей корова молока не дает, так Глазычиха - што? "Пропала бы, - говорит, - ты пропадом, да и вместе бы с царем!" Енто она корове-то своей, слышу я, говорит и пустым подойником хлесь ей по морде!
- Ну, царь виноватый тоже, Гаврила Родионович. Как ему быть не виноватым, когда не сумел править государством?
- Царь - царем, а солдат - солдатом! Не-ет, мы дак так не делали, когда служили, не поступали! Мы и хвранцуза били под городом Севастополем, и англичанку, и другую нацию, не упомню ужо, кто там ишшо-то был с ими вместях.
- Ну, папаша, а город-то Севастополь вы же всё ж таки отдали тем битым? - напомнил отцу Смирновский-младший.
- Родька! Брось свое рассуждение! - покраснел Гаврила Родионович и хлопнул сына по коленке. - Оне город Севастополь взяли, верно, да и поскорее его обратно нам же отдали, поспешили с его убраться! Енто же не столь нам, сколь им позор - взять, пролить своей крови, сложиться там полками не то в могилы, а прямиком в поленницы, а после отдать город назад? Енто как? Енто же как Бонапарт, язьвило бы его, поблудил по Москве и вот без шапки за свою границу едва живой является - дак за кем же верх-то? Обратно, может, за им? А вас вот обоих спросить: вы-то сколь городов немцу нонче оставили, а назад не взяли?
- Много, папаша! - вздохнул Родион Гаврилович. - Мы - много.
- А енто - худы! Мы, говорю, так не делали, а глядели наоборот - как бы под себя чужедальние города побрать! В Балкании повстречались мы с турком, дак ить где только его не бивали? Взойдем в одну страну и тот же день - р-р-раз ему по морде! Он уйдет оттудова в другую местность страны-то и языки мелкие там, за неделю-какую пешком наскрозь прохо-дятся, а мы его догоним и обратно - р-р-раз по морде. Он - в третью страну упрячется, и мы в третью за им! Он к себе домой - мы к ему домой! Мы георгиевское полковое знамя взяли за ту кампанию тридцать девятым своим полком одна тысяча семьсот девяносто шестого году формирования, а у нас уже на ту пору и знаки на шапках были - опять же за турков, а после нас ребяты служили, дак те, сказывают, трубу серебряную для полка-то выслужили! Во как! А нонче? Родька-то медалев сколь с войны взял, и "Георгиев", и охфицерских тоже наград, ну и што? "Георгиев"-то взял, а города-то отдал! Вот те на! Страм, да и тольки!
Смирновский-сын глядел в окно, молчал. Устинов спросил:
- Сколь же вам годков-то нынче, Гаврила Родионович?
- Ой много, Николка! До того, слышь, много, што и не знаю, куды с ими деваться! Не берет мои годы смерть, язьвило бы ее! И ведь, скажи, никогда и не было ее на меня - ни от турка, ни от хвранцуза, ни от кого на свете! И што я ей не потянулся по сю пору - ума не приложу!
- Вот и хорошо, - улыбнулся Родион Гаврилович отцу. - И хорошо, что вы живы, папаша. Поживите еще!
- И пожил бы! И не постеснялся, когда бы сам на полати залазил! А то ить не залажу сам-то, своей-то силой - вот где беда! Вниз-то просто, а наверх - никак! Ну, а когда сам-то залазил бы - то и пожил бы ишшо!
- А вы бы внизу, Гаврила Родионович, приладились! - посоветовал Устинов. - На лавке, на кровати, а то на полу бы постелились. Пол-от чистый у вас какой!
- На по-о-лу? На лавке? На крова-атке? - взвился Гаврила Родионович. Да што ты такое говоришь, Николка? Страм один говоришь, более ничо! Енто на полу-то, да на лавках, да в кроватках - детишки спят, да ишшо господа, да ишшо путники разные, солдаты на постое! Вот кто! Видывал ты, Николка, штобы кто когда чужой на полатях спал? Не видывал! Там хозяева только и находятся, более никто! А я што - уже и не хозяин в своей избе нонче? Нет?! - И Гаврила Родионович встал, фыркнул сквозь реденькую, не очень приметную бородку и ушел на кухню снова. Уходя, посмотрел на Устинова слезливыми, но еще бойкими и сердитыми глазками.
Родион Гаврилович спросил:
- Так подсадить вас, папаша, на полати-то?
- И не надоть! И на лавке вот посижу. Как ровно в гостях посижу! Вот! - И с шумом закрыл двери из кухни в горницу.
- Обиделся? - спросил Устинов у Смирновского-младшего.
- Ничего, пускай посидит на лавке, походит ногами, - залеживаться вредно ему.
- Старорежимный старик-то Гаврила Родионович!
- А я бы, Коля, я бы, Коля, счастлив был такую же жизнь прожить! И в таком же сознании прожитого умереть!
- Мне бы, Родион Гаврилович, снова узнать у тебя - не хватит ли нам убийства? Убийства своих и чужих? И храброго, и нехраброго? Кровопролития ученого - как вот народные защит-ники эсеры, сами господа, в других господ, только монархистов, стреляли, три убийства в день делали в России перед войной; и вовсе неученого - темного, как мы, солдатики, с буржуями в прифронтовой полосе учиняли? И разве не подали мы нисколько мирного примера, русские мужики, когда побросали на войне оружие - пропади оно пропадом, пущай его берет кто желает, а у нас дома своих и мирных дел по горло?! Вот как мы рассудили, но тут являешься ты, офицер Смирновский Родион Гарвилович, со своею храбростью: "Нет, вы худо сделали, мужи-ки! Идите и воюйте обратно до победного конца!" Ты, правда, получше других - и во время войны с мужиками в окопе находился, и теперь не желаешь с нами воевать, а только с чужим - с немцем либо с турком! Но ведь всё одно храбрость покоя тебе не дает, руки у тебя по ору-жию чешутся, душа по ему ноет. Геройство тебе необходимо, не можешь ты без его обойтись, и вот уже ты, несмотря ни на что, отдельно от нас, мужиков, стоишь. Герой завсегда отдельный, и ему нельзя ни в Лесной Комиссии состоять, ни даже вместе со своей деревней пойти в помочи школу строить...
- Школу я не пошел строить - так это потому, что не знал, как с людьми встречаться. Не знал - кому я нынче друг, а кому, может, уже и враг. Не знал, кто мне руку подаст, а кто отвернется. Так же и отвернется, как офицеры-дворяне отворачивались от меня в офицерском собрании. Это трудно, Коля, тяжело. Да. А храбрость - так она не только мне, она и тебе покоя не дает.
- Мне?!
- Тебе! Как бы не она - ты и не искал бы подлинного, то есть смелого, дела! Ты сидел бы дома, и не нужны тебе были бы никакие Комиссии. Сидел бы и ждал: что будет, то и ладно, лишь бы тебе живому остаться! Но тебе не сидится, нет! Тебе не молчится, и ты речи степным порубщикам произносишь!
- Я вовсе не храбрец, Родион Гаврилович. Я просто так. Когда нужно очень и другого исхода, кроме храбрости, нет. Вот ты - другое дело: когда в действительности затеется вокруг война - ты многие и многие тысячи людей за собой поведешь! В гражданской-то войне, в России, - кто нонче тысячи-то водит? Поручики и водят! После ты будешь тем, чем хочешь быть - славным героем! Со славной жизнью!
- До геройства мы, Коля, не доживем! Никто!
- Ну уж?!
- Нет, это точно! В нынешнюю германскую войну кто из офицерства жив остался? Только не те, кто ее начинал, кто вступил в нее с самого начала. Тех - нет, те - убиты. Остался второй да третий эшелон. Я остался, так это потому, что чуть ли не год самого тяжелого времени про-был в офицерском училище. Ты остался - потому, что дважды уходил на переформирование. Да и какое может быть нынче геройство в братоубийственной войне? Все замараны будем в ней пожарами, убийствами мирных жителей, мало ли чем? Братоубийственная война - она ведь еще чем страшная, Устинов? Она в каждом городе и в каждой деревне в первую очередь снимает головы с самых умных людей. С самых гражданских! С тебя вот снимет. С Калашникова. С Дерябина, потому что он любит действовать.
Смирновский отодвинул блюдечко с чаем, встал, походил по горнице, двигаясь быстро, но бесшумно - пимы-барнаулки звука не давали. Потеребил на себе подтяжки и спросил:
- Учителя, Коля, ищешь? Хотя бы и во мне?
- Ищу... Не худо бы найти.
- А заблудший - какой же учитель?
- Святые тоже много блуждали. А учили. Зависит - от чего человек заблудился: от ничтожества своего или слишком много в нем человеческого, гораздо более, как во всех других людях.
- Нет, Коля, я от учительства отказываюсь! Не могу!
- А у тебя-то, Родион Гаврилович, был учитель? Когда ты не от родного отца научился тем словам, которые нынче произносил, тогда от кого же? От Зурабова-капитана?
- Нет! - пожал плечами Родион Гаврилович. - Нет, Зурабов от меня отказался. Учитель-ствовать надо мною не смог. Так же как и я нынче отказываюсь от тебя. Точно так же.
А капитан Зурабов - очень известный был офицер в полку, и говорили друг Смирновско-го. Заметно было - не очень-то старшее начальство его жаловало, хотя он и благородных был кровей, первостатейной выправки и тоже особой храбрости человек. И только когда полк нужно было представить генералитету - батальон Зурабова чеканил шаг впереди, и сам он тоже шел при всех своих орденах картинка картинкой. Строгости же к нижним чинам был неимоверной, и в конце войны случилось с ним вот что: сначала Зурабов заседал в военно-полевом суде и многих пострелял солдат за невыполнение приказов, за дезертирство, а потом солдаты схватили Зурабова, судили своим судом и расстреляли.
Смирновский помолчал, дал время Устинову вспомнить и подумать, после подхватил его воспоминание:
- Перед расстрелом Зурабов просил об одной только льготе: встретиться со мной. Встрети-лись. И что он сказал? "Мы, дворянство, - сказал он мне, от истории русской, от православ-ного бога, от всего человеческого, что есть в нас, обязаны были строго блюсти Россию. Но не соблюли, не сумели. Не нашли в себе сил обновить престол, сделать его современным, подать ему руку помощи. Мы рабствовали и пресмыкались перед ним - уже бессильным и порочным, и всё жаждали и жаждали от него наград, чинов, званий и благополучии, хотя в нем-то самом не было уже ни капли благополучия, а только призрачная видимость его. Эсеры стреляли в царя, и мы проклинали их, а это был для нас позор - не они, враги престола, а мы, друзья его, должны были стрелять в царя, чтобы спасти его и престол от позора и бесчестия, как не раз и не два спасали его от этой беды наши предки! И нету другого и не может быть столь же тяжкого греха и человеческого падения, как служба призраку, и лесть ему, и славословие призрака перед теми, кто не знает о нем полной истины. За это нам кара, сгореть нам и развеянным быть по ветру! Но как бы только это! Другое вижу: в том костре, в котором будем мы, грешники, пылать, не сгорит ли невинно вся Россия? Всегда ведь было: вместе с истинным грешником сколько человеческой невинности пылало? Вот в чем пытка мне, и страх, и месть. Ты, Смирновский,- сказал мне тогда Зурабов, тоже есть аристократ и дворянин, только крестьянский. Ты прости нам, что мы и с тобою были подлы и двуличны, что руки тебе не подавали в офицерском собрании! Прости, что дружили мы годы, а себе я позволил говорить с тобой вот так, как сейчас говорю, лишь в свой последний час и для того, чтобы в час этот иметь на тебя надежду: прокляни мой пепел, но сделай! Сделай то, чего не сделали мы, не допусти сгореть России вместе со мною!" Вот как было, Устинов... А помещение арестное было низкое, аршина два с небольшим, а Зурабов, помнишь, высоким был, он говорил и сам горбился всё, а потом и стал передо мною на колени... Вот как было, Коля.
В кухне перекликнулись щеглы, потом закашлялся Гаврила Родионович.
Устинов спросил:
- Как же он тебе не учитель после того, Родион Гаврилович? Он же тебе, сказать, так завещание оставил?!
Смирновский снова сел, положил на столешницу руки, на руки - голову, калмыковато поглядел на Устинова.
- А завещание, Коля, это и есть отказ от человека. И от учительствования. Завещание - это какие по смыслу слова? Это: "Иди!.. Иди один, как хочешь, как можешь, а я остаюсь, отказыва-юсь. Меня с тобой нету! Вот тебе восток, вот тебе запад - иди!" Но кто же не знает, где восток, а где запад? Все знают! Для кого их нету? Для всех они есть, даже для птицы небесной, даже для мышонка какого-нибудь. А вот как их достигнуть? Как не заблудиться между ними? Вот и я, Коля, так же готов тебе сказать, как Зурабов мне говорил: "Иди, Устинов, иди, Николай Леонть-евич, делай, что я не смог сделать, распутывай, что я запутал! Иди, мой ненаглядный, на тебя моя надежда!" Такой вот порядок между нами, людьми: на Зурабова тоже ведь кто-то переложил дело, завещание это, он переложил его на меня, я перекладываю на тебя... А ты на кого перело-жишь, Устинов, - на Игнашку Игнатова?
- Что ты?! - испугался Устинов. - Да ведь я же мужик, Родион Гаврилович. И дело мое навек мужицкое - пахать и сеять! Вот уж это дело я ни на кого не переложу, клянусь! И дело мое - мой неизменный уговор с самою жизнью: я свое делаю, но за это жизнь пусть со всяким лишком ко мне не пристает. Со всяким лишком я саму-то жизнь понужну прочь от себя! С меня хватит, что крестьянству я - верный подданный, который раз, и раб! Но зато в другом во всем я вольная птица, хочу - иду в Лесную Комиссию, хочу - не иду, хочу - ищу учителя себе, хочу - не ищу никого! И не лишай меня этой моей воли!
Родион Гаврилович улыбнулся. Закинул руки за голову и покачался на стуле из стороны в сторону, не крупным, но сильным и неизменно напряженным телом. И даже засмеялся слегка, негромко, будто бы по секрету, и сказал:
- А никуда ты жизнь от себя не понужнешь, Устинов, - пустое занятие! Ты в нее, в нынешнюю, по уши забрался и вот уже не только пашня и скотина тебе нужны - вот уже и Лесная Комиссия нужна тебе позарез. А поживешь еще пуще того, и война тебе понадобится, поверь мне! Тем более что ты человек способный, рукодельный, и всё-то на белом свете тебе необходимо пощупать, а кое-что так и по-своему переделать. Помнишь, как тебя в пулеметчики готовили: два раза при тебе "максима" собрали-разобрали, а в третий - ты собрал его сам. Тихонечко так, осторожно, будто бы и незряче, и на ощупь, но собрал. Кто этого случая своими глазами не видел - не поверил, в пулеметных-то школах люди этому целые месяцы обучаются! Зурабов не поверил, и я у него пари выиграл, представил ему свидетелей! Ну, а ежели человеку дано вот так чужое дело постигать, значит, он уже не тот, каким сам себе кажется!
Но Устинову в этот миг совсем было не до Зурабова, другое ему вспомнилось, представи-лось живо, как сейчас: мальчишкой еще уцепился он однажды за конек на крыше и почувствовал - нет больше сил держаться, и неизбежно покатится он вниз, упадет на землю, расшибется, умрет! И покатился, и упал, единственно, в чем обманулся, - остался жив. Ну, в тот раз всё молча происходило, а нынче Смирновский еще и подначивал ему: "Брось, Коля, не держись сам за себя, катись куда-нибудь... Всё равно ведь не удержишься, сил не хватит!" Подначивал и смеялся при этом.
И Устинов обозлился. На себя или на Смирновского - даже не понял. Потому ли, что смятение в себе почувствовал, или потому, что Смирновский смеялся коротко, негромко, но в уверенности, что знает причину своего смеха. Обозлился, покраснел, даже сквозь белые хохла-тые волосы проступила у него краснота, он ткнул в лицо Смирновского пальцем и крикнул:
- Не поворачивай меня, Родион, с мужика на немужика! Не смей! Это тебе не простится, на это тебе правое не дано! Ни богом, никем на свете! - Тут Устинов голос сбавил, но зла - нисколько, по-прежнему сердито продолжил: С мужика - на кого-нибудь? Да ни за что! И когда тебе мое мужичество чуждо, то мне, знай это, чуждо твое геройство! Герой - как понимается? Он смело и храбро убивает других, вот как! С великим азартом делает. Простому гражданину - мужику, тому всегда в глаза тычут и укоряют его: ты плохо убиваешь, учись у героя! Но нету же в том справедливости и не может быть! И не сыты ли мы убийством друг друга по самое горло? Ты против братоубийства, знаю, верю, а в то же самое время ты, будто охотник, ждешь момента: выстрелить бы! Только бы понять, кого брать на мушку, а тогда ты будешь брать, да брать безостановочно. Ты чем нынче мучаешься, почему на людях показаться не хочешь, школу строить и то не пошел с народом? Скажу: остановка у тебя вышла - не знаешь, в кого из людей тебе стрелять! Ну и мучайся, герой, сам, а меня, мужика, в свое мучение не обращай! Не смей! Потому от тебя и в окопах солдатики отворачивались - тошно им было от геройства твоего!
Устинов замолчал, тихо стало в избе, щеглята только и щебетали между собой в кухне на своих жердочках, шелестели крылышками.
А замолчавши, Устинов быстро-быстро, судорожно поворошился в своей памяти, сморщил-ся даже весь, и голову сжал руками, и вспомнил: "Как получилось?! Он Смирновскому то же самое ведь говорит, в том же самом его упрекает, что ему говорил, в чем недавно его упрекал Гришка Сухих..." Как получилось?! Неожиданно!
Тем временем Смирновский тоже не сразу, а сначала долго всматриваясь в Устинова, спросил его:
- Тихо-то как? А сыны где же? А жена?
- Сыны рыбалят на озере. Со льда хотят поглушить, пока лед еще тонкий. Ну и поехали, и мать с собою захватили, в гости по пути завезти.
Об этом Устинов знал, видел, как трое Смирновских проехали улицей, и тогда же подумал: "Самое время навестить Родиона Гавриловича!" - а теперь он только хотел убедиться в том, что сообразил правильно.
- Проходи, Коля, в горницу! Проходи!
Устинов повесил шапку и полушубок на гвоздь, прошел. Смирновский же остался в кухне, быстро натянул на себя черные пимы-барнаулки, а из-под шестка достал старый сапог и стал как мехом раздувать им самовар.
- Да я не хочу чаю-то! - подал голос Устинов.
- Захочешь! Чаем угощу правдишным!
- Разжился?
- Домой-то мы приехали с эшелоном, я открыл сундучок - что такое? - и чай в печатках, и сигаретки, и даже брошка женская! Вот и разжился!
"Ребяты подложили! - догадался Устинов. - Подложили с уважением к начальнику эшелона. Любили его солдатики!"
- Всякое было. Сам припомни, Коля, разве не всякое?
- С подарками-то они всё ж таки справедливо сделали. Я знаю справедливо!
- А я не знаю, нет! Неизвестно, кто тебе делает подарок: друг или враг? - Смирновский подбросил в самовар угольков, снова стал раздувать его сапогом, а Устинов присмотрелся к типографской картине в простенке между окнами горницы: большая баталия, пушки в облаках дыма, в одном облаке, с поднятой саблей - Петр Великий, внизу крупно, славянской вязью напечатано:
"ВЕДАЛО БО РОССИЙСКОЕ ВОИНСТВО, ЧТО ОНОЙ ЧАС ПРИШЕЛ, КОТОРЫЙ ВСЕГО ОТЕЧЕСТВА СОСТОЯНИЕ ПОЛОЖИЛ НА РУКАХ ИХ: ИЛИ ПРОПАСТЬ ВЕСМА, ИЛИ В ЛУЧШИЙ ВИД ОТРОДИТЬСЯ РОССИИ. И НЕ ПОМЫШЛЯЛИ БЫ ВООРУЖЕННЫХ И ПОСТАВЛЕННЫХ СЕБЯ БЫТИ ЗА ПЕТРА, НО ЗА ГОСУДАРСТВО, ПЕТРУ ВРУЧЕННОЕ, ЗА РОД СВОЙ, ЗА НАРОД ВСЕРОССИЙСКИЙ, КОТОРЫЙ ДОСЕЛЕ ИХ ЖЕ ОРУЖИЕМ СТОЯЛ, А НЫНЕ КРАЙНЕГО ОТ НИХ ФОРТУНЫ ОПРЕДЕЛЕНИЯ ОЖИДАЕТ.
Приказ Петра Великого по войскам в ночь перед Полтавской битвою с 26 на 27 августа 1709 году".
Устинов прочитал всё это, не торопясь, обдумывая те слова, которые не сразу были ему понятны, а когда кончил читать, Смирновский внес самовар, поставил его на стол и сказал:
- А я, Коля, знаешь ли, что про Великого Петра больше всего люблю читать? Я люблю не то, как о нем написано, а как сам он писал и говорил! Слова у него удивительные: "сыскать викторию!", "спастись трудились", "побежал великим скоком" или вот "оголоженная дорога" - это значит дорога голодная, без продовольствия и фуража. Жалею - не удержались они в нашей памяти на повседневное пользование! Особенно в армии были бы слова эти полезны и необходимы. Ну да ведь мы - как? Мы, русские, что имеем - не храним, чего не имеем - тем хвастаемся! И когда переделаемся - неизвестно, может, и никогда! Нет, ты прочитай-ка, Коля, еще раз: "...в лучий вид отродиться России"! Как пушки и корабли, так же и слова свои ладил тот царь! Видно человека через слово его; видно же! А водочки, Коля, не хочешь?
- Не поманиват, Родион Гаврилович.
- Рюмочку? Одну?
- Нет, не поманиват...
Поговорили о погоде, об урожае, о великом беспорядке везде и всюду вокруг. Смирновский очень сердито говорил о чехах. На войне их что-то не слышно было, они сдавались к нам в плен и формировались в тылу для военных действий против немцев, но немцев так и не тронули, зато нынче ввязались в гражданскую войну. И жестоки - хуже немцев! Грабят, порют, вешают, расстреливают! Это уже не помощники белым, а сами белые из белых! Стараются для тех, кто им побольше даст или хотя бы побольше пообещает. И решающая это может быть сила в гражданской войне, за нею полезут еще и еще интервенты, множество языков. Без них - уже кончилась бы гражданская война.
Устинов стоял на том, что как только чехи и собственные белые дойдут до центральных русских губерний, так и остановятся: мужики поделили там землю и будут стоять насмерть, назад помещиков ни за что не пустят.
- Ну, а Сибирь? - спрашивал Родион Гаврилович. - Что будет с Сибирью, Устинов? На Дальнем Востоке и в Забайкалье, едва ли не до самой Читы японцы, в Омске - английский батальон, да и не знаем мы с тобой, где, кто и что, нету газет. Как же будет Сибирь? Может, ее отделят от России?
- Не может такого быть, Родион Гаврилович! - отвечал Устинов. - Это невозможно! - отвечал он.
Помолчали. Устинов подумал - сейчас уже и время выяснить кое-что насчет Севки Куприя-нова мерина? Опоздаешь - поздно будет! Но момент был всё еще неподходящий.
Смирновский налил себе и гостю чай, спросил:
- Ну, а ты что нынче ищешь, Коля?
Устинов вздохнул:
- В чем?
- В жизни.
- В ей-то? Не очень-то я и знаю, Родион Гаврилович. Ищу, ищу, а что не очень склады-вается у меня в голове. Между прочим, и к тебе-то пришел узнать - как ты? Нашел чего или нет, не повезло?
- Я? У меня до недавнего времени хорошо было, Коля. Хорошо так, складно: я чести искал. Неизменно.
- Какой?
- Своей. Какой же еще?
- Да много ее нынче разной: честь армии, честь отечества, честь революции - всей-то и не упомнишь!
- Ничего этого нет без своей собственной чести. Только она всё остальное на свои места расставляет: вот это - на хорошее место, это - на плохое, а третье - на самое высшее. И жизнь становится отчетливой.
- Ну, а вот вы, Смирновские, хотя и не казаки, а чистокровные крестьяне, всегда шли в военную службу - зачем? За своей честью?
- Я, Коля, на войне тебя видел - ты храбрый, а всё равно тебе это объяснять приходится. А вот нам, Смирновским, объяснений не надо. У нас это в роду: природная храбрость! Значит, Коля, мы смерти не боимся. Не боимся, и всё тут! Ведь как с людьми происходит: с детства человек носится со своей смертью словно с писаной торбой! Всем о ней рассказывает, нянчится с нею, без конца предвидит ее, на коленях перед нею ползает, предает из-за нее и, смотришь, уже и живет-то ее рабом. И зря! Сознание смерти дано только человеку, и пользоваться им нужно по-человечески, не унижаясь перед животными, которые о ней ничего не знают! Человека, Коля, над всей другой жизнью поднимает сознание его смертности: что не вечен он, а пока жив должен быть человеком, делать человеческое дело. У животного этого сознания нету, потому его жизнь и есть скотство, или свинство, или птичья беззаботность, а дела нет. Ты представь, Коля, будто твоя лошадь или корова знает, что лет через десять она умрет, - разве они работали бы на тебя, как теперь работают? Нет, они бы захотели прожить свою жизнь не так! Вот как устроено с этим делом в природе, Коля. И великие люди это устройство понимали, хотя бы и тот же Великий Петр Алексеевич, а невеликие и темные не понимали никогда, и даже никогда не поймут. А вот ежели я, солдат и мужик, вровень с самыми большими людьми это понял и узнал - это моя заслуга и честь, я ею дорожу, меня уже нельзя сделать рабом, и господ надо мною нет один только Господь-бог! И еще мне представляется: ежели нету храбрых людей в крестьянском, рабочем, в купеческом, ученом, дворянском и в любом сословии - тогда уже и нации тоже нету, и народа, и государства истинного не может быть! Ведь каждое сословие несет свое испытание, а где испытание там нельзя без смелости и храбрости!
Они и еще попили чайку, молча, каждый сам по себе, потом Устинов спросил:
- Ты, Родион Гаврилович, это как: обращаешь меня в свою веру?
- Не очень ты меня понял, Коля: храбрость - такая вера, в которую обращать никого нельзя - бесполезно! Она приходит сама и к тому, кто ей подвержен. А ты, Коля, испугался, что это обращение?
- Не испугался. У каждого ведь человека своя собственная и неизменная есть молитва! Тут является ко мне на пашню Гришка Сухих со своей молитвой и проповедует, даже грозится: не примешь ее - убью! Я не поверил, будто убьет. Но почему так, Родион Гаврилович, почему человек со своей собственной молитвой сам обходиться не может, обязательно другим ее навязывает? И не отцу своему ее навязывает, и не сыну, а чужим людям?
- Ну почему же? Многие слова и мысли от наших отцов идут! Очень многие!
- Нынче ты мне слова говорил - это отцовские?
- Нет, отец меня этим словам не учил. Но как жил он сам и как учил жить меня - из этого они проистекают. - И только Устинов хотел спросить, как же отец учил жить Родиона Гаврило-вича, - из кухни раздался стариковский, уже по-ребячьи писклявый голос:
- Дак пошто ты поминал отца-то, Родька? Хорошо либо худо? По какому такому случаю поминал ты его? - И, шлепая босыми, костистыми ногами по желтым половицам, в горницу вошел Смирновский-старший, Гаврила Родионович.
- Ну, зачем же я буду поминать вас плохо, папаша? - даже смутился Родион Гаврилович. - Ну, зачем? Садитесь вот к чаю, папаша!
- Ну, а тогды - ладно. Чаю-то не хочу, пил ужо сёдни, и не раз, а вот явился узнать: енто не Колька ли Устинов у нас гостюет нонче? Не он ли?
- Я и есть! - кивнул Устинов. - Правильно вы меня узнали, Гаврила Родионович!
- Ну, дак как же. Признаю ишшо своих-то, лебяжинских-то! Который раз, дак и вовсе издаля признаю! Дак ты долго ли войну-то воевал нонче, Николка?
- Более трех лет, Гаврила Родионович!
- Енто, слышь, мно-о-ого! А пошто же без победы отвоевались? Царь, поди-то, виноватый! Нонче какой бы ни вышло неувязки - во всем царь виноватый! У Глазковых-соседей корова молока не дает, так Глазычиха - што? "Пропала бы, - говорит, - ты пропадом, да и вместе бы с царем!" Енто она корове-то своей, слышу я, говорит и пустым подойником хлесь ей по морде!
- Ну, царь виноватый тоже, Гаврила Родионович. Как ему быть не виноватым, когда не сумел править государством?
- Царь - царем, а солдат - солдатом! Не-ет, мы дак так не делали, когда служили, не поступали! Мы и хвранцуза били под городом Севастополем, и англичанку, и другую нацию, не упомню ужо, кто там ишшо-то был с ими вместях.
- Ну, папаша, а город-то Севастополь вы же всё ж таки отдали тем битым? - напомнил отцу Смирновский-младший.
- Родька! Брось свое рассуждение! - покраснел Гаврила Родионович и хлопнул сына по коленке. - Оне город Севастополь взяли, верно, да и поскорее его обратно нам же отдали, поспешили с его убраться! Енто же не столь нам, сколь им позор - взять, пролить своей крови, сложиться там полками не то в могилы, а прямиком в поленницы, а после отдать город назад? Енто как? Енто же как Бонапарт, язьвило бы его, поблудил по Москве и вот без шапки за свою границу едва живой является - дак за кем же верх-то? Обратно, может, за им? А вас вот обоих спросить: вы-то сколь городов немцу нонче оставили, а назад не взяли?
- Много, папаша! - вздохнул Родион Гаврилович. - Мы - много.
- А енто - худы! Мы, говорю, так не делали, а глядели наоборот - как бы под себя чужедальние города побрать! В Балкании повстречались мы с турком, дак ить где только его не бивали? Взойдем в одну страну и тот же день - р-р-раз ему по морде! Он уйдет оттудова в другую местность страны-то и языки мелкие там, за неделю-какую пешком наскрозь прохо-дятся, а мы его догоним и обратно - р-р-раз по морде. Он - в третью страну упрячется, и мы в третью за им! Он к себе домой - мы к ему домой! Мы георгиевское полковое знамя взяли за ту кампанию тридцать девятым своим полком одна тысяча семьсот девяносто шестого году формирования, а у нас уже на ту пору и знаки на шапках были - опять же за турков, а после нас ребяты служили, дак те, сказывают, трубу серебряную для полка-то выслужили! Во как! А нонче? Родька-то медалев сколь с войны взял, и "Георгиев", и охфицерских тоже наград, ну и што? "Георгиев"-то взял, а города-то отдал! Вот те на! Страм, да и тольки!
Смирновский-сын глядел в окно, молчал. Устинов спросил:
- Сколь же вам годков-то нынче, Гаврила Родионович?
- Ой много, Николка! До того, слышь, много, што и не знаю, куды с ими деваться! Не берет мои годы смерть, язьвило бы ее! И ведь, скажи, никогда и не было ее на меня - ни от турка, ни от хвранцуза, ни от кого на свете! И што я ей не потянулся по сю пору - ума не приложу!
- Вот и хорошо, - улыбнулся Родион Гаврилович отцу. - И хорошо, что вы живы, папаша. Поживите еще!
- И пожил бы! И не постеснялся, когда бы сам на полати залазил! А то ить не залажу сам-то, своей-то силой - вот где беда! Вниз-то просто, а наверх - никак! Ну, а когда сам-то залазил бы - то и пожил бы ишшо!
- А вы бы внизу, Гаврила Родионович, приладились! - посоветовал Устинов. - На лавке, на кровати, а то на полу бы постелились. Пол-от чистый у вас какой!
- На по-о-лу? На лавке? На крова-атке? - взвился Гаврила Родионович. Да што ты такое говоришь, Николка? Страм один говоришь, более ничо! Енто на полу-то, да на лавках, да в кроватках - детишки спят, да ишшо господа, да ишшо путники разные, солдаты на постое! Вот кто! Видывал ты, Николка, штобы кто когда чужой на полатях спал? Не видывал! Там хозяева только и находятся, более никто! А я што - уже и не хозяин в своей избе нонче? Нет?! - И Гаврила Родионович встал, фыркнул сквозь реденькую, не очень приметную бородку и ушел на кухню снова. Уходя, посмотрел на Устинова слезливыми, но еще бойкими и сердитыми глазками.
Родион Гаврилович спросил:
- Так подсадить вас, папаша, на полати-то?
- И не надоть! И на лавке вот посижу. Как ровно в гостях посижу! Вот! - И с шумом закрыл двери из кухни в горницу.
- Обиделся? - спросил Устинов у Смирновского-младшего.
- Ничего, пускай посидит на лавке, походит ногами, - залеживаться вредно ему.
- Старорежимный старик-то Гаврила Родионович!
- А я бы, Коля, я бы, Коля, счастлив был такую же жизнь прожить! И в таком же сознании прожитого умереть!
- Мне бы, Родион Гаврилович, снова узнать у тебя - не хватит ли нам убийства? Убийства своих и чужих? И храброго, и нехраброго? Кровопролития ученого - как вот народные защит-ники эсеры, сами господа, в других господ, только монархистов, стреляли, три убийства в день делали в России перед войной; и вовсе неученого - темного, как мы, солдатики, с буржуями в прифронтовой полосе учиняли? И разве не подали мы нисколько мирного примера, русские мужики, когда побросали на войне оружие - пропади оно пропадом, пущай его берет кто желает, а у нас дома своих и мирных дел по горло?! Вот как мы рассудили, но тут являешься ты, офицер Смирновский Родион Гарвилович, со своею храбростью: "Нет, вы худо сделали, мужи-ки! Идите и воюйте обратно до победного конца!" Ты, правда, получше других - и во время войны с мужиками в окопе находился, и теперь не желаешь с нами воевать, а только с чужим - с немцем либо с турком! Но ведь всё одно храбрость покоя тебе не дает, руки у тебя по ору-жию чешутся, душа по ему ноет. Геройство тебе необходимо, не можешь ты без его обойтись, и вот уже ты, несмотря ни на что, отдельно от нас, мужиков, стоишь. Герой завсегда отдельный, и ему нельзя ни в Лесной Комиссии состоять, ни даже вместе со своей деревней пойти в помочи школу строить...
- Школу я не пошел строить - так это потому, что не знал, как с людьми встречаться. Не знал - кому я нынче друг, а кому, может, уже и враг. Не знал, кто мне руку подаст, а кто отвернется. Так же и отвернется, как офицеры-дворяне отворачивались от меня в офицерском собрании. Это трудно, Коля, тяжело. Да. А храбрость - так она не только мне, она и тебе покоя не дает.
- Мне?!
- Тебе! Как бы не она - ты и не искал бы подлинного, то есть смелого, дела! Ты сидел бы дома, и не нужны тебе были бы никакие Комиссии. Сидел бы и ждал: что будет, то и ладно, лишь бы тебе живому остаться! Но тебе не сидится, нет! Тебе не молчится, и ты речи степным порубщикам произносишь!
- Я вовсе не храбрец, Родион Гаврилович. Я просто так. Когда нужно очень и другого исхода, кроме храбрости, нет. Вот ты - другое дело: когда в действительности затеется вокруг война - ты многие и многие тысячи людей за собой поведешь! В гражданской-то войне, в России, - кто нонче тысячи-то водит? Поручики и водят! После ты будешь тем, чем хочешь быть - славным героем! Со славной жизнью!
- До геройства мы, Коля, не доживем! Никто!
- Ну уж?!
- Нет, это точно! В нынешнюю германскую войну кто из офицерства жив остался? Только не те, кто ее начинал, кто вступил в нее с самого начала. Тех - нет, те - убиты. Остался второй да третий эшелон. Я остался, так это потому, что чуть ли не год самого тяжелого времени про-был в офицерском училище. Ты остался - потому, что дважды уходил на переформирование. Да и какое может быть нынче геройство в братоубийственной войне? Все замараны будем в ней пожарами, убийствами мирных жителей, мало ли чем? Братоубийственная война - она ведь еще чем страшная, Устинов? Она в каждом городе и в каждой деревне в первую очередь снимает головы с самых умных людей. С самых гражданских! С тебя вот снимет. С Калашникова. С Дерябина, потому что он любит действовать.
Смирновский отодвинул блюдечко с чаем, встал, походил по горнице, двигаясь быстро, но бесшумно - пимы-барнаулки звука не давали. Потеребил на себе подтяжки и спросил:
- Учителя, Коля, ищешь? Хотя бы и во мне?
- Ищу... Не худо бы найти.
- А заблудший - какой же учитель?
- Святые тоже много блуждали. А учили. Зависит - от чего человек заблудился: от ничтожества своего или слишком много в нем человеческого, гораздо более, как во всех других людях.
- Нет, Коля, я от учительства отказываюсь! Не могу!
- А у тебя-то, Родион Гаврилович, был учитель? Когда ты не от родного отца научился тем словам, которые нынче произносил, тогда от кого же? От Зурабова-капитана?
- Нет! - пожал плечами Родион Гаврилович. - Нет, Зурабов от меня отказался. Учитель-ствовать надо мною не смог. Так же как и я нынче отказываюсь от тебя. Точно так же.
А капитан Зурабов - очень известный был офицер в полку, и говорили друг Смирновско-го. Заметно было - не очень-то старшее начальство его жаловало, хотя он и благородных был кровей, первостатейной выправки и тоже особой храбрости человек. И только когда полк нужно было представить генералитету - батальон Зурабова чеканил шаг впереди, и сам он тоже шел при всех своих орденах картинка картинкой. Строгости же к нижним чинам был неимоверной, и в конце войны случилось с ним вот что: сначала Зурабов заседал в военно-полевом суде и многих пострелял солдат за невыполнение приказов, за дезертирство, а потом солдаты схватили Зурабова, судили своим судом и расстреляли.
Смирновский помолчал, дал время Устинову вспомнить и подумать, после подхватил его воспоминание:
- Перед расстрелом Зурабов просил об одной только льготе: встретиться со мной. Встрети-лись. И что он сказал? "Мы, дворянство, - сказал он мне, от истории русской, от православ-ного бога, от всего человеческого, что есть в нас, обязаны были строго блюсти Россию. Но не соблюли, не сумели. Не нашли в себе сил обновить престол, сделать его современным, подать ему руку помощи. Мы рабствовали и пресмыкались перед ним - уже бессильным и порочным, и всё жаждали и жаждали от него наград, чинов, званий и благополучии, хотя в нем-то самом не было уже ни капли благополучия, а только призрачная видимость его. Эсеры стреляли в царя, и мы проклинали их, а это был для нас позор - не они, враги престола, а мы, друзья его, должны были стрелять в царя, чтобы спасти его и престол от позора и бесчестия, как не раз и не два спасали его от этой беды наши предки! И нету другого и не может быть столь же тяжкого греха и человеческого падения, как служба призраку, и лесть ему, и славословие призрака перед теми, кто не знает о нем полной истины. За это нам кара, сгореть нам и развеянным быть по ветру! Но как бы только это! Другое вижу: в том костре, в котором будем мы, грешники, пылать, не сгорит ли невинно вся Россия? Всегда ведь было: вместе с истинным грешником сколько человеческой невинности пылало? Вот в чем пытка мне, и страх, и месть. Ты, Смирновский,- сказал мне тогда Зурабов, тоже есть аристократ и дворянин, только крестьянский. Ты прости нам, что мы и с тобою были подлы и двуличны, что руки тебе не подавали в офицерском собрании! Прости, что дружили мы годы, а себе я позволил говорить с тобой вот так, как сейчас говорю, лишь в свой последний час и для того, чтобы в час этот иметь на тебя надежду: прокляни мой пепел, но сделай! Сделай то, чего не сделали мы, не допусти сгореть России вместе со мною!" Вот как было, Устинов... А помещение арестное было низкое, аршина два с небольшим, а Зурабов, помнишь, высоким был, он говорил и сам горбился всё, а потом и стал передо мною на колени... Вот как было, Коля.
В кухне перекликнулись щеглы, потом закашлялся Гаврила Родионович.
Устинов спросил:
- Как же он тебе не учитель после того, Родион Гаврилович? Он же тебе, сказать, так завещание оставил?!
Смирновский снова сел, положил на столешницу руки, на руки - голову, калмыковато поглядел на Устинова.
- А завещание, Коля, это и есть отказ от человека. И от учительствования. Завещание - это какие по смыслу слова? Это: "Иди!.. Иди один, как хочешь, как можешь, а я остаюсь, отказыва-юсь. Меня с тобой нету! Вот тебе восток, вот тебе запад - иди!" Но кто же не знает, где восток, а где запад? Все знают! Для кого их нету? Для всех они есть, даже для птицы небесной, даже для мышонка какого-нибудь. А вот как их достигнуть? Как не заблудиться между ними? Вот и я, Коля, так же готов тебе сказать, как Зурабов мне говорил: "Иди, Устинов, иди, Николай Леонть-евич, делай, что я не смог сделать, распутывай, что я запутал! Иди, мой ненаглядный, на тебя моя надежда!" Такой вот порядок между нами, людьми: на Зурабова тоже ведь кто-то переложил дело, завещание это, он переложил его на меня, я перекладываю на тебя... А ты на кого перело-жишь, Устинов, - на Игнашку Игнатова?
- Что ты?! - испугался Устинов. - Да ведь я же мужик, Родион Гаврилович. И дело мое навек мужицкое - пахать и сеять! Вот уж это дело я ни на кого не переложу, клянусь! И дело мое - мой неизменный уговор с самою жизнью: я свое делаю, но за это жизнь пусть со всяким лишком ко мне не пристает. Со всяким лишком я саму-то жизнь понужну прочь от себя! С меня хватит, что крестьянству я - верный подданный, который раз, и раб! Но зато в другом во всем я вольная птица, хочу - иду в Лесную Комиссию, хочу - не иду, хочу - ищу учителя себе, хочу - не ищу никого! И не лишай меня этой моей воли!
Родион Гаврилович улыбнулся. Закинул руки за голову и покачался на стуле из стороны в сторону, не крупным, но сильным и неизменно напряженным телом. И даже засмеялся слегка, негромко, будто бы по секрету, и сказал:
- А никуда ты жизнь от себя не понужнешь, Устинов, - пустое занятие! Ты в нее, в нынешнюю, по уши забрался и вот уже не только пашня и скотина тебе нужны - вот уже и Лесная Комиссия нужна тебе позарез. А поживешь еще пуще того, и война тебе понадобится, поверь мне! Тем более что ты человек способный, рукодельный, и всё-то на белом свете тебе необходимо пощупать, а кое-что так и по-своему переделать. Помнишь, как тебя в пулеметчики готовили: два раза при тебе "максима" собрали-разобрали, а в третий - ты собрал его сам. Тихонечко так, осторожно, будто бы и незряче, и на ощупь, но собрал. Кто этого случая своими глазами не видел - не поверил, в пулеметных-то школах люди этому целые месяцы обучаются! Зурабов не поверил, и я у него пари выиграл, представил ему свидетелей! Ну, а ежели человеку дано вот так чужое дело постигать, значит, он уже не тот, каким сам себе кажется!
Но Устинову в этот миг совсем было не до Зурабова, другое ему вспомнилось, представи-лось живо, как сейчас: мальчишкой еще уцепился он однажды за конек на крыше и почувствовал - нет больше сил держаться, и неизбежно покатится он вниз, упадет на землю, расшибется, умрет! И покатился, и упал, единственно, в чем обманулся, - остался жив. Ну, в тот раз всё молча происходило, а нынче Смирновский еще и подначивал ему: "Брось, Коля, не держись сам за себя, катись куда-нибудь... Всё равно ведь не удержишься, сил не хватит!" Подначивал и смеялся при этом.
И Устинов обозлился. На себя или на Смирновского - даже не понял. Потому ли, что смятение в себе почувствовал, или потому, что Смирновский смеялся коротко, негромко, но в уверенности, что знает причину своего смеха. Обозлился, покраснел, даже сквозь белые хохла-тые волосы проступила у него краснота, он ткнул в лицо Смирновского пальцем и крикнул:
- Не поворачивай меня, Родион, с мужика на немужика! Не смей! Это тебе не простится, на это тебе правое не дано! Ни богом, никем на свете! - Тут Устинов голос сбавил, но зла - нисколько, по-прежнему сердито продолжил: С мужика - на кого-нибудь? Да ни за что! И когда тебе мое мужичество чуждо, то мне, знай это, чуждо твое геройство! Герой - как понимается? Он смело и храбро убивает других, вот как! С великим азартом делает. Простому гражданину - мужику, тому всегда в глаза тычут и укоряют его: ты плохо убиваешь, учись у героя! Но нету же в том справедливости и не может быть! И не сыты ли мы убийством друг друга по самое горло? Ты против братоубийства, знаю, верю, а в то же самое время ты, будто охотник, ждешь момента: выстрелить бы! Только бы понять, кого брать на мушку, а тогда ты будешь брать, да брать безостановочно. Ты чем нынче мучаешься, почему на людях показаться не хочешь, школу строить и то не пошел с народом? Скажу: остановка у тебя вышла - не знаешь, в кого из людей тебе стрелять! Ну и мучайся, герой, сам, а меня, мужика, в свое мучение не обращай! Не смей! Потому от тебя и в окопах солдатики отворачивались - тошно им было от геройства твоего!
Устинов замолчал, тихо стало в избе, щеглята только и щебетали между собой в кухне на своих жердочках, шелестели крылышками.
А замолчавши, Устинов быстро-быстро, судорожно поворошился в своей памяти, сморщил-ся даже весь, и голову сжал руками, и вспомнил: "Как получилось?! Он Смирновскому то же самое ведь говорит, в том же самом его упрекает, что ему говорил, в чем недавно его упрекал Гришка Сухих..." Как получилось?! Неожиданно!
Тем временем Смирновский тоже не сразу, а сначала долго всматриваясь в Устинова, спросил его: