- Какие? Какие переговоры?
   - Вот я вижу, перед тобою папка лежит с бумагами. Ты с ими знакомился?
   - Знакомился.
   - Протокол номер семнадцатый читал?
   - Читал: о новых и разных обязанностях Комиссии.
   - Вот именно! А двадцать первый?
   - Не встретился будто бы мне...
   - Прочитай. А тогда объяснять тебе вовсе ничего не надо будет. - И Дерябин быстро распахнул папку на том месте, где нужно было, а Устинов стал читать:
   - "Протокол № 21:
   "Слушали: о противодействиях Лесной Комиссии.
   Всем дальнейшим успехам ЛЛК в повседневной работе в настоящее время сильно противо-действует поведение и даже агитация некоторых граждан, а именно:
   1. Сухих Григ. Дормид., каковой объявляет: "Тащи и руби у кого и сколько к этому имеется способностей. Ничего другого, как это, в жизни нету и быть не может".
   2. Янковский Дмитрий Пантелейм. (Он же - Кудеяр.) Всем и каждому объявляет об конце света, из чего следует, что лес беречь и делать хотя какой-то общественный порядок среди граждан вовсе нету никакого смысла.
   3. Смирновский Родион Гаврил. Будучи грамотным, уважаемым жителями и в офицерском звании, всячески и полностью пренебрегает Лесной Комиссией, чем и показывает личный пример для очень многих граждан.
   4. Саморуков Иван Иван. Десятилетия назывался как лучший человек Лебяжки. До сих пор сохранил свое влияние среди граждан.
   Постановили: Окончательно выяснить каждого из поименованных граждан. После чего - либо принять против них меры, либо привлечь для помощи Комиссии.
   Исполнение поручить члену Комиссии тов. Устинову Николаю Леонт. по возвращении его с пашни".
   Устинову это было даже интересно: он живо представил себе встречи со Смирновским, с Кудеяром и с Иваном Ивановичем Саморуковым. Ему давно было необходимо поговорить с этими людьми. Давно! Он отодвинул папку и сказал Дерябину:
   - А вот с Гришкой Сухих я встречался. Уже! В избушке у себя на пашне. И говорить нам, пожалуй, больше не об чем!
   - И правильно! - отозвался Дерябин. - Очень правильно! Вот не с этой ли бумагой Гришка к тебе являлся?! - Дерябин торопливо еще полистал папку: - Вот с этой?!
   Действительно, это было письмо Гришки Сухих в Комиссию, с обозначением лесного угодья, которое он считал за собою, и угрожал каждому, кто вступит в его границы.
   - Ну и как? Как вы решили ответить Григорию?
   - А вот как! - ткнул Дерябин в уголок Тришкиной бумаги.
   Там рукой Калашникова было написано: "Категорически пресечь. Поручить лично тов. Дерябину".
   - Так-так... - кивнул Устинов. И не захотелось ему спрашивать, что это значит: катего-рически пресечь?
   - Ну, - сказал Дерябин, - тогда я вот что скажу: все члены Комиссии нонче могут быть свободными. А я еще побуду с бумагами, подготовлю их к нашей встрече, которую и назначаю с утра.
   Минута прошла - никто не встал. Другая.
   Дерябин с недоумением посмотрел на одного, на другого, а когда глянул на Половинкина, тот, поерзавши на стуле, сказал:
   - Штой-то недоговорили мы нонче! Ей-богу! Обругались между собою, и даже различные слова и те обидели тоже. Кособочно друг друга оглядели с головы до ног, а штой-то недогово-рили. Нет и нет! - И Половинкин усмехнулся, просветлел и крикнул через дверь: - Зинаида! Зинаида Пална!
   Вошла Зинаида, спросила:
   - Ась?
   - А скажи-ка нам сказку, Зинаида! - поклонившись и привстав на стуле, попросил Поло-винкин. - Про девку Елену! Про ее! Я давно когда-то слыхивал - ты хорошо ее сказываешь!
   - Вот так догадался, Половинкин! - удивилась Зинаида. - Даже смешно. Я вон обещалась Игнатия поганым веником отвозить за сказку-то, за святого Алексея, и не сделала своего обещания, не успела еще, а вам ужо и другую надобно сказочку! Не смешно ли?
   - Не смешно! - сказал как-то даже ласково Дерябин. - Рассказывай, Зинаида, уважь Комиссию в полном ее составе! - Дерябин встал из-за стола, снял и повесил на стенной гвоздь шинельку с фуражкой, снова сел и снова сказал: - Уважь, Зинаида! От себя лично и от всех других говорю!
   - Ну ладно, когда уже столь мужиков спрашивают - как тут откажешься? вздохнула Зинаида. - Только уговор - не серчать, ежели я не так расскажу.
   А было-то вот как: она красавицей была, девка Елена. Косы - белы, глаза - голубы, сама - чуть румяна, но не сильно-то, не то чтобы в красную щечку, а маленько вовсе. А вышиваль-щица была великая. Хотя по холсту, хотя по купеческому матерьялу могла положить узор-картинку, немыслимо как хорошо у ее получалось! А был у ее уже и милый свой из полувятских же парней Лукьяном звали. Об нем долгого нету рассказа, но он всё одно тоже был русый, кудря к кудре.
   А тут на тебе, случилось: родители, да и все полувятские говорят Елене в один голос - идти взамуж за кержака! Все твердят: нет у нас другого исхода, как отдать тебя на кержацкую сторо-ну. Она первая за кержака выходила, ей, самой-то красивой, начало всему родству меж полувят-скими и староверами положить надо было. "Сделай, Еленушко, за все наши души! Никто же из раскольничьих парней не устоит против тебя, твое дело - пойти, дать свое согласие, и всё тут! И спасенные мы будем все, все останемся на месте нашего жительства!" - так ей объясняли на первый, на третий, да и на сотый раз. И, попрощавшись со Лукьянушкой, сказала она, что согласная, а там уже и получилось, как предвиделось: и другие девки-полувятки пошли, и другие кержацкие парни не устояли, и заигрались те самые свадьбы, с которых пошла нонешняя Лебяжка. Только вот для первоначалу было какое омрачение: Лукьянушка-то несчастный - тот в рудник пошел робить, в далекий-глубокий да сырой-темный.
   Добровольно зарылся в землю, куда только в кандалах и заводят с клеймами людей, бритых наголо.
   Ладно, коли так. Ладно, кабы только одна судьба сталась бы загубленной, то, может, и сказки не было. И хорошо, когда бы не было ее.
   Но тут вот как случилось: муж Еленушки, молодой, да строгий да угрюмый, в то время промышлять начал извозом.
   На озере Котельном заведение как раз соляное затеялось, соль начала вывариваться из его, а купечество не растерялось, стало мужиков звать с конями - возить-торговать ту белую соль по разным далеко вокруг жительствам. Соли в ту пору бедно было, как вроде в нонешнее время. И многие шли мужики в торговый извоз, и Кузьма, Еленин муж, пошел тоже.
   Вот приходит он как-то домой после соли своей, после соляного своего извоза, умыл себя из-под рукомойника, а жена-молода подает ему полотенчико-рушник, ею в то время вышитый.
   Он утерся, глядит: как вышито, как сделано?
   Красиво-то сделано, искусно, а Кузьме-то не в радость.
   Он сел хлебать, соли в щи сыплет густо-прегусто, а на рушник всё глядит. После говорит:
   - Елена?
   - Ась! - отвечает ему молода жена. - Пошто спрашиваешь?
   - Энто што же вышито у тебя на рушнике-то? Спрашиваю я?
   - Которое?
   - Да от тут же, по краюшку?
   - Тута? Просто так! Узор, сказать, такой...
   - Нет, - говорит Кузьма, - вовсе не узор тобою поделан.
   - А што же?
   - Энто кудри Лукьяшкины поделаны! Я знаю! Так ли я говорю? Ты покуда шила-вышивала - всё да и думала о ём? Помнила?
   - Думала... - говорит Еленушка. - Помнила, - говорит она.
   Он-то, Кузьма, берет тогда тот рушник, да свертывает его жгутом, да и хлещет им жену-то по своей силе. А сила-то у его была, у Кузьмы-то!
   Елена слезинки не выронила. Стерпела побои бессловесно. И даже сказала Кузьме:
   - Виноватая я перед тобою. И без желания, а виноватая. Так, верно, и есть.
   Ладно. Проходит время, муж обратно в извозе, а Еленушка, молода жена, рушничок уже новый ладит, старается, глазки голубы то откроет на его, а то прищурится.
   Стежок у ее махонек, положит - не видать, где и лежит, но только покуда он один такой. А ручки белы у Еленушки, ручки быстры, пальчики тонки, ноготки востры, она ловко да ловко стежок ко стежку кладет, и вот она какая картинка ниткой шитая получается: терем с оконцем и девиса в теремке, глядит оттудова в даль далекую, неоглядную.
   Обратно возвращается Кузьма, муж ее, и снова утирает лицо свое рушником, и примечает он тот шитый терем-теремок и девицу в ём.
   И как садится хлебать, то пуще прежнего щи солью солит и спрашивает у жены своей:
   - Елена?!
   - Ась! Пошто спрашиваешь меня, муж мой?
   - А энто кто же в теремке-то у тебя сидит? Какая девиса, глаза голубы, косы белы-длинны?
   - Не знаю, кто там есть. Не знаю имени ее. Просто так кто-то, а более - ничего, - отвечает Елена мужу своему.
   - Ну, а тогда я тебе и сам скажу: ты в теремке-то и есть! Ты сама! И в даль-то всё погляды-ваешь, глаз-то с той дали не спускаешь. А кого ж ты скрозь ту даль увидела?
   Молчит Елена, мужа своего жена. После опустила голову, признается тихо этак-то:
   - Снова виноватая я перед тобою, муж мой! Шила-вышивала - не чаяла ничего, а вышила, и понялось мне чтой-то.
   А уже Кузьма и тот другой рушник в жгут крепкий крутит-скатывает и бьет свою жену в полную силушку.
   И в третий раз поехал в извоз соляной Кузьма, и возвернулся домой, и вот ужо умылся он, и вытерся рушником тоже третьим, и садится хлебать, и солит щи солоно-пресолоно, и спраши-вает:
   - Елена?!
   - Ась! - отвечает она. - Пошто ты меня спрашиваешь?
   - А какие-такие птички две, да и красиво так летают обои в небе, в небесах? Что энто оне там летают-то?
   - Да обыкновенные, видать, птички там у меня! - отвечает Елена, жена мужа своего.
   - А пошто же им на земле-то не сидится, тем птичкам? На теремке хотя бы либо ишшо на какой на веточке?
   - Нет, - отвечает Елена, - им, правда што, не сидится на земле. Им летать охота.
   - Двоим штобы только и быть в небе?
   - Может, и так, муж мой. Двоим чтобы быть...
   - А какие бы у их, у тех у двух птичек, имена случились бы, когда бы оне человечески окрестились? Одна-то птичка, по всему видать, Еленой прозывалася бы, а другая? Ну, пошто же ты молчишь? Пошто молчком молчишь, когда я уже и угадал твою сказочку, на рушнике тобою вышитую?!
   Опускает Елена голову на грудь свою.
   - Может, и угадал, - говорит она тихо. - Всё может быть.
   И снова уже крутит муж тот рушник в крученый жгут, да и макает его в соль горькую да белую. Да и сверху силы своей бьет жену без памяти. А когда опамятовался - она уже бездыханная, жена его Еленушка.
   Кузьма-то вышел после того без шапки из дверей да и кинулся прочь бежать, покуда не скрылся в неизвестную сторону.
   И не осталось от Елены девки-красной и рукодельной, от Кузьмы-кержака ни единого дитятки, ни одной кровиночки. Пропал род. Нету его нонче ни в одном живом человеке. Вот как было...
   Зинаида помолчала, потом спросила:
   - Ладно ли сказала-то я? Мужики?!
   - Ты ладно сказала, Зинаида! - кивнул ей в задумчивости Петр Калашников. - Голос у тебя хорошо так шел. То место, с теремком-то, так мне более всего понравилось. Даже и не знаю, и почто так. И про птичек тоже хорошо у тебя получилось!
   - Эт-то што! - заметил Игнашка. - Это-то она вполголоса сказывала. Стеснялась кого, чо ли? Бог ее знает! А вот я годов сколь-то назад слыхивал от ее же, от Зинаиды, ту же сказку в избе Терентия Лебедева, - она там бабам ее сказывала, вот уже да! Сказывала дак сказывала! И верите ли - все бабы, как одна, в три ручья заливались-ревели! Не верите? Ей-богу!
   - Ну, почто же не верим? - пожал плечами Дерябин. - Мы верим! Все!
   - А Устинову сказка не поглянулася! - не то сказала, не то спросила Зинаида. И подтвер-дила еще: - Нет и нет!
   Она всё еще сидела на сундуке у окна. И руки всё так же держала на коленях, а волосы падали ей на висок, и она потряхивала головой, чтобы они не мешали, не заслоняли глаз.
   - Мне поглянулась, Зинаида Павловна! Спасибо! Хорошо говорила! сказал Устинов.
   - Куда там! Напрасно это я согласилась-то говорить вам сказку! Напрасно: это сказка бабья, а мужикам она непонятная! И самой-то нельзя понять - на какой голос вам ее говорить: громко ли, тихо ли, коротко либо подлиньше! Нет, не надо было мне соглашаться. Вечно-то я вот так: сделаю, после и думаю - не так сделала, не то сказала! В пору хоть каждый день заново переживать, чтобы было так, как надобно! Не то - день, а и всю-то свою жизнь!
   Дерябин громко простучал пальцами по столу. Сказал:
   - Как происходит? В сказке и в той нету сколь-нибудь складной жизни. По разуму челове-ческому и по его понятию - нету ее. А тогда что же и говорить о настоящей жизни, ежели даже в сказочке ничего этого нету?! И как же это надо понимать? А вот как: не годится никуда жизнь! Не годится, и всю, сколь ее есть на свете, всю ее надо в переделку! Всю, до последней капли - гнать, и гнать, и гнать в переделку! Другого ничего не остается. Вот какое в наше время главное дело!
   - Во что и как ее переделывать-то? - глубоко вздохнул Устинов.
   - Во что и как? Дело покажет! Когда не делаешь, то и не видишь, а когда начнешь дело, оно уже само себя показывает, и как, и что, и для чего? И надо гнать и гнать! Без передышки! Лиха беда начало!
   Устинов вздохнул:
   - Вот ведь какие разные за нонешний наш день рассказаны были случаи! Какие разные разности!
   Глава восьмая
   СМИРНОВСКИЙ РОДИОН ГАВРИЛОВИЧ
   Выяснилось, что один лебяжинский мужик желает продать рабочего коня, мерина в возрасте шести лет. И нрав у коня хороший, и в работе можно им любоваться.
   В тот самый миг, когда слух дошел к Устинову, он готов был со всех ног броситься к тому мужику, но - какое обстоятельство! - мерина-то продавал не кто иной, как Севка Куприянов.
   И, шагнув по избе за шапкой и полушубком, Устинов остановился словно вкопанный, вздохнул, поморгал да и вернулся назад на свое место, - он в то время сидел в кухне на табуретке, ремонтировал Грунин хомут. Как-никак, а побитую Груню надо было уважить, подремонтировать ее снаряжение, а в легкой и подогнанной сбруе, которая нигде не трет, не жмет, Груня, может быть, и подольше согласилась бы походить.
   Мерина-шестилетку Севка Куприянов продавал вот по какой причине: сын его, Матвейка, твердо заявил, что в Лебяжке он жить больше не останется, уйдет в город, если же его не отпустят - пришибет до смерти Игнашку Игнатова, а тогда всё равно уйдет, хотя бы и прямиком в тюрьму.
   Не мог простить Матвейка Игнашке Игнатову издевательства, которое он претерпел от него при порубке нескладной такой, неизвестно на какое дело пригодной лесины.
   И ведь Устинов в тех издевательствах тоже участвовал. Хотя и поменьше других, хотя он и не вязал Куприяновых, только разводил руками и твердил: "Вот те на!" - но всё равно заходить нынче в куприяновский дом и глядеть как ни в чем не бывало продажного мерина ему было нельзя. Невозможно!
   Задумавшись над вопросом, Устинов пожалел Севку: как ему-то быть?
   Не отпускать сына, так он ведь сделает - стукнет Игнашку, и вся недолга, а отпустить? Лебяжинские мужики прятали своих парней от мобилизации в пашенных избушках и в банях, Матвейка же Куприянов в это самое время шел в город! Он был еще не призывного возраста, только-только о шестнадцати годах, но парень рослый, и кто там будет особенно разбираться, когда у него на лице и во всей фигуре обозначено: "К воинской службе годен!"
   После такого сочувствия Куприянову-отцу идти к нему показалось Устинову и еще больше не с руки... Послать бы вместо себя зятя Шурку? Но и тут - проигрышный билет, Шурка нагородит бог знает чего, а дойдет дело прицениться к лошади - похлопает Куприянова по спине и скажет: "Ты хороший, Куприянов, мужик!" Севка Куприянов догадается, похлопает Шурку: "А ты еще лучше!" - и после этого Шурка начнет его обнимать, словно бабу-молодку, и говорить: "А что такое цена, Куприянов? Цена, Куприянов, дело маленькое. Главное, Куприянов, дружба по гроб жизни - вот что!"
   Уж очень хорошо Шурка знал, что в жизни главное, а что - нет. Вот и жил с тремя ребятишками в избе тестя, а свое хозяйство никак поставить не мог.
   Другой послал бы свою бабу к Севкиной бабе, но Устинову и этот ход не годился. Он ему никогда не годился. Домна слишком была гордой, чтобы ходить да разузнавать, прикидываться, будто пришла просто так. А может, она и действительно была неумелой в таких делах. Устинов и сам-то был в них неумел, тем более не научил жену.
   Ведь как с ним случалось: займет кто-нибудь у него пятерку и не отдает, и не отдает, а он нет чтобы потребовать собственное, еще и стесняется должника, обходит стороной, чтобы тот не подумал, будто из-за пятерки Устинов его преследует.
   Был за ним такой грех, и Устинов тяготился им всегда.
   Но тут ему вспомнилось, что по поручению Лесной Комиссии он должен идти для беседы к Родиону Смирновскому, а сестра Смирновского - замужем за Севкой Куприяновым.
   Лебяжинские ходили друг к другу по делу и просто так в любой час дня и ночи, без стука, без спроса.
   Мысль вдруг в голове или не виделись слишком давно, еще что - заходи, двери закидывать на крючок считалось неприличным: если в твоей жизни нет ничего плохого, тогда зачем ее прятать от чужих глаз?
   Замки, матерые и ржавые, навешивались только на амбары, и хотя любым гвоздем их можно было запросто открыть, но всё равно, чем крупнее замок, тем вору должно быть страшнее к нему подступиться, а вот замок, хотя бы и самый маленький, на дверях жилой избы - только у мужиков настолько богатых и жадных, что им свое богатство ночью и даже днем покоя не дает.
   У всех же обыкновенных и порядочных людей, если дома нет никого, стоит припертое к дверям полено, показывает, что здесь ни поговорить, ни новости узнать, ни спичку или щепотку соли занять нельзя.
   У Смирновских тот же самый был порядок, а вот заходить к ним люди стеснялись, разве уж действительно по делу.
   У Смирновских и двор-то особый, таких на сто верст кругом не было; поделен на скотскую и на людскую половину, людская - присыпана песочком, а посередке установлены гимнастичес-кие снаряды: турник и брусья, на высоких козлах подвешены кольца и гладкий шест для лазания.
   Летом каждый божий день, а когда так и зимой сыновья Смирновского Гаврила и Анатолий занимаются на этих снарядах, и отец тоже исполняет разные номера, ничуть не хуже молодых.
   Пройти через всю эту аккуратность, через этот песочный двор так же, как ты всегда и везде ходишь, нельзя и невозможно; необходимо сначала подтянуться, одернуть рубаху, построже определить шапку на голове, а может быть, и шаг взять, если уж не строевой, так твердый и быстрый. Ну, а зачем и к чему всё это мужику? Ему проще вразвалочку пройти Лебяжку из конца в конец, чем пять саженей таким почти что военным шагом. Он в армии нашагался им досыта, а вернулся домой, так и думать о нем забыл!
   Стеснялись лебяжинцы Родиона Гавриловича Смирновского - он был мужик, это правда, так же, как и все, пахал, сеял и за скотиной ходил, но он был еще и офицер. Настоящий офицер - не унтер и даже не фельдфебель, а поручик. Прошел офицерские курсы, а главное - большую службу. Можно сказать - не только "благородие", но и "высокоблагородие".
   И поручик тоже не просто так был, а настоящий. В Лебяжке человек десять - Устинов в их числе - служили с ним в нынешнюю войну, знали его в службе не с чужих слов: удивительный был этот мужик-офицер!
   Случалось, идет колонна в отступление - грязь по колено, на душе - то же самое, кухни неизвестно где, табаку нет, офицеры все злые как собаки, и только взводный, а под конец войны уже и ротный командир Смирновский шагает этак легко, даже красиво, сам побрит начисто, шинель на нем чистая, сапоги и те замараны только по щиколотку.
   Между прочим, такие вот легкие солдатики, тем более - офицеры, в строю и на передовой долго не задерживаются - их начальство примечает, берет к себе денщиками, вестовыми или адъютантами, в знаменосцы и в почетные караулы, печатать шаг на парадах, при встречах и проводах высших чинов, но Смирновский служил только в строю.
   Службу с подчиненных спрашивал куда как строго, так ведь и сам служил без поблажек. Звонко как-то умел он служить, места полегче, поудобнее никогда не искал. Где его солдаты - там и он.
   Вернее всего, это водилось у Смирновских - все они были служаки, и отцы и деды.
   Лебяжинцы удивлялись: когда так, почему они не бросят крестьянствовать и не уйдут в кадры? В последние годы в офицерстве не только дворяне состояли, но и разных других сословий становилось всё больше - а этих-то что в Лебяжке держит?
   Но Смирновские, прихватив несколько сверхсрочных лет, в чинах фельдфебеля и даже прапорщика неизменно возвращались домой, развешивали по стенам своей избы кресты и медали и снова крестьянствовали, как все.
   "Нет, - говорили Смирновские, когда их спрашивали, почему это так, нет, офицер из мужиков - всё равно черная кость. Покуда ты хороший фельдфебель - то и офицеру-дворянину ты тоже хорош, и он хвастается тобою перед своими дружками, представляет тебя к наградам и может выпить с тобой рюмочку, даже не одну. Но когда ты с ним в равном звании - ты ему уже враг, и он подставляет тебе ножку, а руку норовит подать так, чтобы другие этого не видели, и места за столом в офицерском собрании ты никак не найдешь, везде "извиняюсь, занято!".
   "А тогда зачем вам, Смирновским, военная служба? Служить - так это же забираться в чинах как можно повыше, а когда не пускают, зачем она вам? И послали бы ее куда подальше?"
   "Тоже нельзя! - отвечали Смирновские. - Наши деды и прадеды все служили и воевали!"
   Родиону Гавриловичу было нынче чуть за сорок, но он успел отличиться в двух войнах - японской и германской, подняться выше всех своих предков - до поручика.
   В начале войны солдаты-земляки своим командиром гордились, а вот в конце, когда пошли по фронту митинги: "Бросай оружие!", "Долой войну!" посматривали на него косо - он-то не митинговал, служил себе и служил, как будто ничего не случилось, не переменилось. Только один раз и выступил на митинге и сказал так: "Будет приказ уйти с фронта - уйду. Не будет останусь в окопе хотя бы и совсем один. Никого к этому не принуждаю, но не принуждайте к другому чему-нибудь и меня!"
   Его освистали, обозвали разными словами, а он и этого не заметил ходил чистенький, подтянутый.
   Настал Брестский мир.
   Сибирский полк, хотя и митингуя, хотя и в одной четверти нормального состава, а все-таки дольше других держался на позициях, но тут решил одним эшелоном пробиваться домой.
   И вспомнили солдатики поручика - выбрали его председателем полкового комитета, а вернее сказать - начальником эшелона.
   Смирновский дал свое согласие, но объявил так: "Решаемся! Эвакуация в Сибирь! Но не будем же и нынче восставшими рабами! Великие армии тоже отступали, отступим и мы, но сделаем это по самой жесткой дисциплине военного времени. Кто на это согласен - ночью грузимся в вагоны, двигаемся на восток, кто не согласен - того не неволю!"
   В прифронтовой полосе останавливали эшелон разные начальники, иные норовили подтолкнуть его на юг, к Ростову, объясняли, что сибирякам нет другого пути, как в доблестную Добровольческую белую армию, - Смирновский козырял по форме, говорил многозначительно, что сибиряков ждут свои дела не на Дону и Кубани, а на Иртыше и Оби, быстренько разбирался в железнодорожных маршрутах, требовал паровоз и, чеканя шаг, шел к своему вагону. Когда поезд трогался - красиво так козырял еще раз и делал ручкой прощальный знак.
   Останавливали эшелон красные, он выходил к ним, объяснял, что за полк, куда следует, и видно было - свой человек, не какая-нибудь контра.
   На Урале останавливали эшелон чехи - они уже были там вроде хозяев.
   И опять выходил щеголеватый офицер, хотя и без погон, зато глянешь и подполковника ему дашь, и опять объяснял, что сибиряки отлично знают, куда и зачем следуют, и приказывал распахнуть двери теплушек, а оттуда на станционные постройки, на ранне-весеннее небо и на чехов пасмурно поглядывали сибирячки при полной боевой выкладке, с пулеметами. Эшелон следовал дальше.
   Прибыли на Озерки - крохотную станцию, но для лебяжинцев неизменно самый главный пункт железных дорог всего мира - здесь им было сходить и следовать далее лошадьми.
   Эшелон вышел прощаться со Смирновским, качали его солдатики, говорили речи, клялись в вечной любви, и даже на всех лебяжинских пала тогда часть этой славы.
   А приехали в Лебяжку восемь фронтовиков - разошлись по избам и забыли о Смирновском думать. Что он есть, что нету его, у каждого на ограде и на пашне свои дела-заботы, и не всё ли равно для этих дел, кто и как тобою командовал на войне?
   Тем более что и сам-то Смирновский на людях показывался мало, что хоть и негромко, пошли о нем прежние слова: "Офицер!", "Благородие!"
   И вот, уже войдя во двор Смирновского, ступив на желтый, прихваченный морозцем, а кое-где и припорошенный снегом песочек, Устинов застеснялся вдруг идти дальше.
   Он Смирновского "благородием" не обзывал, не припоминалось такого, а всё равно неловко стало, да и только! Забыл ведь он командира своего, забыл начисто! Как бы вот идти Устинову в атаку, только без приказа: идти-то нужно, а приказа-то нет! Вот если бы вышел на крылечко сам Смирновский и скомандовал: "Ко мне - шагом арш!" Но тихо было в ограде, и в этой тишине совсем неясно стало, о чем предстоит переговорить со Смирновским. Сразу спросить о Севке Куприянове, о его мерине - неловко, спросить, но не сразу, неловко будет менять разговор. "Лесная Комиссия виновата! - подумал Устинов - Разговор поручила, а об чем - не сказала!" И тихонько-тихонько он отступил до калитки, бесшумно открыл ее, закрыл за собою снова, а потом, будто и не имея намерения к кому-то заходить, пошел по улице.
   И составил себе другой план тут же направиться в Комиссию, тем более ему было известно, что вся она в сборе.
   Он пришел в избу Панкратовых, в горницу, и резко, даже сердито сказал: