А сколь-то ден прошло, распахнулась она, побежала вся в слезах к Филиппу, и ну его уговаривать, и ну его умолять, чтобы он еще стоял под окошком у нее.
   "Зачем? - Филипп ее спрашивает. - Когда мужняя ты есть жена, то и жди супруга своего!"
   "А не могу я ждать одна! - плачет Домна, заливается. - Когда ты ждешь моей судьбы, так и я жду ее, а одной мне судьбы нет - ни сладкой, ни горькой, ни мужней, ни вдовьей - никакой! Одна, без твоего стояния, я и недели не проживу! Спаси меня, постой рядышком хоть годок еще! Пожди меня, тогда и я пожду, сумею!"
   Вот как она умоляла!
   Полувятские бабы уже и думать забыли, как в девках топтали они тропочки на кержацкую сторону, как заманивали женихов. Они ребятишек понесли одного за другим, кто двоих, кто троих, а баба Лизавета, которая за Кузьму с каменным глазком пошла, та уже и четырех исхитрилась принести, уже и сторон-то не стало ни кержацкой, ни полувятской - сошлись они обе посреди зеленого бугра, а Филипп всё стоит на своем посту. Каждодневно.
   Ну и когда так, когда нету больше той и другой стороны, надумано было сказать Филиппу с Домнушкой всю-то правду: "Не было, мол, того слуха! Выдуман был он нарочно! Женитесь теперь верно! Сколь годов уже прошло! Нынче - мир вам да любовь!"
   "Как так? - спрашивают Домна с Филиппом. - Когда не было - кто же его пустил, тот слух? Кто надоумился?"
   "Теперь уже забыто - кто да как! Давно было!"
   "Так почто же все-то верили тому слуху? Когда не было его?!"
   "Да никто ему не верил! Никто! Вы только двое! Остальные все знали, что пустой тот слух! И вы тоже забудьте его нонче! Когда свадьбу-то ладить будете? Гостей звать? Кумовьев кликать?"
   "А мы не будем гостей звать, кумовьев кликать! Не гости и не кумовья нам - наши же обманщики!"
   "А что же вы будете делать?"
   "Мы уйдем от вас! Прочь и навсегда! От всего белого света уйдем!"
   "Куды ж вы пойдете-то? Весь-то свет всюду ведь одинаковый?"
   "Уйдем - где всё по-другому ладится! Где вода и без травы зелена, где трава да лес и без воды белыми борами стоят, где обману среди людей нет нисколь, а когда он есть - то нету и самих-то людей, перестают они быть!"
   И ушли.
   С котомочками малыми, и непонятно, кто такие: муж ли с женой, любовник ли с любовницей, монах ли с монашкой?
   Ушли и забыты были.
   А спустя уже много лет вот как случилось: мужик один лебяжинский нашел в лесу, и не столь уж в большом отдалении, землянку, а в землянке человечьи косточки, одежонка кое-какая-то. Стали гадать: чье жилье? И угадали - Филиппа и Домнушки косточки, ихние одежонки, их нательные крестики!
   И еще вспомнили тогда же, что уходили Филипп и Домна к Белому Бору, прозрачному и светлому, как вода озерная. Вот где он был, оказывается, верст тридцать от Лебяжки, не более. И так всегда: думаешь, будто далеко живешь от чуда-чудного, а оно рядом незаметно находится!
   С той поры, с той печальной находки и явилось название: Белый Бор.
   Подумав об этой сказке, Устинов поискал в ней чего-нибудь от нынешней своей судьбы, но не нашел ничего, не сумел.
   Было в ней, в сказочке, обязательно было такое, что и его жизни касалось, и Домны, а еще - Зинаиды. Но касалось не явно, не отчетливо, а издалека откуда-то, и нельзя было понять - откуда и как.
   А вот что было явным и в прошлом и в нынешнем, и в сказке и в действительности - так это Белый Бор. Он весь представал явью и отчетливостью, всё равно какой - сказочной или действительной.
   ...Деревья кругом были опорошены снегом, очень поздняя пришла оттепель, и воздух, напитанный туманом, не совсем казался здешним, но всё равно лесной был, пахучий, растворенный в древесных, а чуть-чуть и в травяных запахах.
   Пролетел в каком-то небесном полукруге ворон, громко прокаркал, и слышен стал воздух, как со свистом, с гудением переливается он подкрылами. Прошла минута, и точно тем же полукружьем, в ту же самую даль, только ему одному видимым следом, помчался уже другой ворон, повторяя вещий крик, и тот же воздушный гул, и свист, и стремительный полет.
   Устинов остановился, послушал: "К чему они вещают-то? Узнать бы? Угадать бы?"
   Над степью вороны так не летают, ни разу не довелось приметить, над лесом - сколько раз.
   Постояв еще, Устинов тронул Моркошку, тот обрадовался - ему домой уже не терпелось, а вот Барин заскучал. Барину устали нет, он всю дорогу повёрстно круги описывал, облаивал тетерок, от души призывал хозяина пострелять. Бердану он хорошо заприметил за хозяйской спиной и никак не мог подумать, будто она взята просто так, неизвестно для чего.
   А Устинов уже понял, что стрелять нынче не будет, нету желания.
   Лес тихий, и, надо сказать, свежих порубок в нем не заметно. Есть же, значит, смысл в трудах Лесной Комиссии?
   Поверх полушубка Устинов одет был в дождевик, догадался, что мокреть и сырость могут сегодня быть. Дождевик еще отцовский, износу ему нет и не будет. Реку на него выплесни - он капельки сквозь не пропустит, и теперь уютно было в нем Устинову, а вот ворочаться, тем более - стрелять, невозможно: суровый материал намок, одубел, находишься в нем, внутри, как в дупле, но ни вправо, ни влево его не повернешь.
   Потом снежить стало посильнее, липко и густо, и Барин понял - охоты нынче ему не видать, и стал держаться к хозяину ближе. Моркошка же быстренько сообразил, что теперь уже бесполезно гонять его по лесу туда-сюда, путь лежит прямо домой, и побойчее взял шаг. Устинов, надышавшись теплым, влажным воздухом внутри дождевика, укачался, вздремывая и окончательно догадываясь, что поехал он в лес не столько за делом, сколько просто так. К Семе Прутовских.
   К той ясности, в которой Сема жил всю свою долгую жизнь. К Семиным круглешкам и палочкам. Свои собственные Устинову не удались, так хотя бы чужими, хотя бы после времени хотелось ему нынче попользоваться.
   И как раз в тот миг, когда Устинов отчетливо догадался, для чего он приехал в Белый Бор, его рвануло вперед, из седла: Моркошка перескакивал через поваленную на землю березку.
   Устинов привычный был ездок, умелый, в седле удержался.
   И зря! Потому что наземь падал Моркошка и, падая, придавил Устинову правую ногу. И что-то, какой-то гвоздь вцепился ему в мякоть бедра.
   Устинову было плохо и больно, но еще больнее, еще хуже, казалось, Моркошке. Он так всхлипнул и так заржал, что Устинов сразу этот голос понял: "Погибаю, хозяин!"
   Что случилось? Помрешь и не узнаешь, от чего и почему помер?!
   А случилось вот как хитро и неожиданно - и глазами, и пальцами, и болью в ноге Устинов не сразу, но догадался - на дороге под снежком, под веточками положена была кверху зубьями борона. Не одна, а две в ряд большие, деревянные, с железными зубьями.
   Ах, Моркошка, Моркошка! Однажды, было дело, плуг он спас от бороньего железного зуба, не захотел покалечить саковский лемех, а нынче сам погибал на бороне! Что за судьба?! Что за цыганка нагадала?
   Паровая кровь свободно лилась из Моркошки, слышно было, как булькала, как тепло подкатывалась под Устинова.
   Устинов стал приподнимать Моркошку, толкать его в холку, в шею, он верил, что и при смерти конь его послушается. И Моркошка послушался, рванулся было вверх, поднял голову, взмахнул ногами, но только тут же и упал обратно.
   Вокруг суетился Барин, скулил, плакал, торопливо и отчаянно лизал то Моркошку, то Устинова в лицо, страдал от стыда и срама: ему бы предупредить о бороне, почуять ее, но он сзади бежал, ничего не заметил.
   - Домой, Барин! Живо домой! - приказал Устинов, потрепал его за ухом и еще хлопнул свободной рукой по спине: - Беги! Зови помощь. Домой.
   И Барин побежал, быстро взял с места. Устинов подумал: "Однако, буду спасен", а Барин вернулся... Шерсть торчком, зубы оскалены, вернулся тихо, шагом. Сел рядом с хозяином и зарычал.
   - Домой! - снова крикнул Устинов. - Кому говорят, сволочь! До-о-мой!
   А Барин всё не уходил. И на вопль хозяйский никак не ответил, только двигал ушами, дрожал и скалился, глядя в лес, вправо от дороги.
   - Бари-и-инушка! - стал уговаривать его Устинов. - Брату-у-шка! Да беги ты, ради бога, домой! Ну, беги, будь такой добрый! Нету же у нас другого исхода... Нету в нынешнем положении, ты пойми! Беги, милый! Ну?!
   И опять Барин, повиляв мокрым хвостом, ступил по дороге вперед, двинулся осторожно, будто кругом расставлено было множество капканов и ловушек, оглядываясь по сторонам, щетинился, дрожал и принюхивался, будто за каждым деревом кто-то его подкарауливал...
   Тут Устинов и понял, почему Барин не хотел уходить, оставлять хозяина: был кто-то в лесу. Тот был, кто приладил на дороге борону зубьями кверху. Кто присыпал ее снежком, забросал веточками.
   Тот самый был!
   Барин снова вернулся, спросил диковатым взглядом: "Ну? Теперь понял? Ну? На что и как будем решаться?"
   А решаться надо было, и Устинов потихоньку, неловко стал доставать бердану из-за спины.
   Он снимал ее медленно - никак не мог повернуться, прижатый Моркошкой к земле, ему мешал грубый, несгибающийся дождевик, схватил ногу и всё туловище, словно клещами, и не выпускал, однако Устинов старался, отрывал от земли правое плечо и наконец-то взял оружие в руки.
   Когда взял, приложил приклад к плечу, направил ствол на Барина:
   - У-бью-у!
   Барин глуше прежнего зарычал и, ступая, словно жгло ему лапы, пошел-таки по дороге. Но снова остановился, оглянулся на Устинова, на его бердану.
   - Убью-у-у! - закричал Устинов и долго еще кричал так же, не видя, ушел Барин или нет: - Убью-у-у-у!
   А перед смертью Моркошка забился на бороне, на железных зубьях, приподнялся еще раз, и Устинов успел выдернуть из-под него ногу. До колена нога еще оставалась под Моркошкиным телом, освободить ее совсем он так и не смог.
   Моркошка же снова упал, застонал, ребра его заскрипели железно, а воздух ветрено засвистел у него в горле.
   Оглушительно забулькало в Моркошкиной груди и в брюхе, он еще раз сильно и протяжно содрогнулся и замер.
   - Моркошка! Моркошечка! Не помирай, бога ради! Не смей! - застонал Устинов и прижа-лся к нему, бездыханному, уже острокостному... Не то хотел еще греться от Моркошки, не то согреть его своим теплом. Ногу рвала и саднила рана, а Устинов не мог понять, чья это боль - его или Моркошкина? Теплое и влажное дупло внутри дождевика сжималось вокруг поясницы, плеч и головы, делалось всё меньше и меньше, всё больше становилось единственным местом устиновской жизни.
   Час назад Белый Бор с полянами, с просеками-визирками был ему путем-дорогой в разные стороны, и та степь, которая лежала за бором, тоже не была ему заказана ничуть, а теперь только и оставалось пространства, что под старым дождевиком.
   Отсюда, из этого обиталища, и нацелился он старенькой берданкой во весь остальной мир, нацелившись, уже неподвижно и тихо лежал в Моркошкиной и своей крови, не шевелился. Угадывал, есть ли кто-нибудь в лесу, кто с нетерпением ждет его смерти? Лежал и думал: "Правильно толкал меня в огонь Кудеяр, тогда и надо было сгореть! Не дожидаться, покуда тебя убьют другие..."
   А кто они могут быть - те странные люди, которым нужна его смерть? И зачем она им?
   Глава четырнадцатая
   ЖЕНСКИЙ ВОПРОС
   В тот воскресный день, когда Устинов поехал на Моркошке в лес, в Белый Бор, и в тот час, когда он уже мучился на зубьях бороны, в доме Панкратовых члены Комиссии подписывали Обращение.
   Калашников, который давно и чуть ли не целиком передоверил все дела Дерябину, на этот раз, после долгого спора, настоял на своем, и подписать Обращение были приглашены Иван Иванович Саморуков и Смирновский.
   Они подписались - Иван Иванович нетвердой уже рукой, неразборчиво, Смирновский - целым рядом почти прямых черточек, завершенных полукруглым росчерком. Подписавшись, Смирновский задумался, приподнял ручку пером кверху, внимательно разглядел ее и попросил дополнить Обращение еще одной фразой: "Нам угрожает не только всесибирская гражданская война, но и война между собою - жителями одной деревни, еще недавно далеко известной своею сплоченностью, единением и взаимопомощью, поэтому любой шаг прочь от этого страшного разлада должен быть нами сделан, если мы окончательно не потеряли честь и совесть!"
   - Вот так! - сказал Калашников, когда дополнение Смирновского к тексту Обращения было принято. - Это и будет наш дневной, прямой и светлый ответ на ту подлую ночную записочку!
   - На какую записочку? - поинтересовался Смирновский, а ему показали клочок бумажки, который прошлой ночью кто-то засунул в пробой ставни панкратовской избы, крохотный кусочек, и коряво, косо по нему написано: "Лесная Комиссия хады мы вам шпана совецкая на неделе башки посвертываем шалавы".
   Смирновский потеребил себя за ус:
   - Вот тебе и шаг - прочь от страшного разлада! Вот и шаг!
   А Игнашка, подписавшись последним, поморгал глазками и сказал:
   - Оне - умные, Родион Гаврилович! Оне с ходу во какие слова придумывають! Однем махом - и про честь, и про совесть, и про всё!
   Смирновский отвернулся в сторону, Калашников и Дерябин тоже застеснялись за члена своей Комиссии, а Игнашка, должно быть заметив эту общую неловкость, но так и не поняв ее причины, вздохнул и постарался перевести разговор на другой предмет.
   - Тольки бы колчаки энти проклятые не пронюхали, - сказал он с таинственностью в голосе, - не пронюхали бы наш собственный военный маневр! Который мы, лебяжинцы, сотворили на Жигулихинской дороге! Тольки бы!
   Тут еще большее произошло замешательство...
   В Лебяжке мужики всегда хорошо знали, о каком случае стоит говорить и вспоминать, о каком - не стоит никогда.
   "Военный маневр", ни с того ни с сего вспомнившийся Игнатову, был как раз тем случаем, о котором каждый лебяжинский житель молчаливо обязался забыть навсегда.
   А произошел он в августе месяце, когда Сибирское Правительство проводило мобилизацию молодых возрастов для войны с Российской Советской властью.
   Многие деревни, которых это коснулось, восставали, отбивали у милиции своих новобран-цев, на призывные же пункты вместо парней являлись фронтовики: "Берите нас! Вооружайте!" Но правительство фронтовиков не брало: во время Октября они повернули оружие против начальства, им нетрудно было снова повторить маневр.
   И только лебяжинцы без малейшего сопротивления отдали парней в белую армию, проводили их с почетом.
   Парней погнали в уезд под конвоем, словно они были арестанты, а не защитники отечества.
   А за ними следом скрытно двинулся небольшой отряд лебяжинских фронтовиков - отцы мобилизованных, - и где-то за пределами своей волости, ночью, отряд этот, разогнав милицию, освободил новобранцев.
   После в Лебяжку приезжали офицеры: "Где ваши парни? Кто их отбил, куда они девались?"
   Парни спрятаны были надежно - в лесу, в пашенных избушках, и Саморуков Иван Ивано-вич, помаргивая, разводил руками:
   - Удивляемся бесперечь! Ни писем, ни гука от их! Куды их подевало начальство, в какую такую секретную службу?
   Нынче, придя к власти, Колчак жестоко мстил селениям, которые сопротивлялись осенней мобилизации, тем неприятнее было вспоминать "маневр", но Игнашку потянуло за язык, и, негромко кашлянув в кулак, ему ответил Иван Иванович:
   - Ты бы, Игнатий, - ответил он, - когда всё ишшо таскаешь на себе свою башку, то гораздо лучше позабыл бы тот случай!
   - Ну, дак ить как?! - забеспокоился Игнатов. - Ить как она башка-то?! Она, Иван Иванович, што-нибудь забудет с полным удовольствием, а тут же вспомнится ей што-либо совсем другое!
   - А ты ей накажи и другое тоже забыть! Когда ей охота ишшо на тулове поболтаться!
   Игнашка согласно кивнул, потом ощупал себя по шее, а все присутствующие с некоторым дружелюбием поглядели друг на друга: общий секрет всегда сближает.
   Тем более что секрет этот отчетливо у всех был на памяти. Не только сам по себе - он еще продолжался интересным разговором Ивана Ивановича с офицерами.
   Офицеры, двое, приехав тот раз дознаваться, первым делом взяли в оборот Ивана Ивановича:
   - Ты староста?
   - Сами поглядите: разве могет быть староста в подобном возрасте?
   - Милиционер указывает на тебя! И в волости - на тебя же! И весь народ - тоже!
   - Про волость, про милицию - не скажу, господа офицеры! Оне могут в чистосердешном находиться заблуждении, а народ - тот врет, верить ему невозможно! Народу што? Ему лишь бы свалить на кого дело, лишь бы не ответствовать самому!
   - Ну а есть в этом селении староста? Кто он?
   - Числится-то, можно сказать, Костриков Никита по сю пору.
   - Где он?
   - На кладбище наш Никита Петрович. Мертвый он там.
   - Почему же не было выбора другому старосте? Живому?
   - Да недосуг им, живым-то. Ни выбирать, ни тем более избираться недосуг.
   - Собрать сход и выбрать старосту сегодня же! Собрать народ!
   - Не соберется народ, господа офицеры! Народ - я же объясняю, - он дурной. К тому же нонче страда!
   - Ну раз так - назначаем тебя старостой! Точка!
   - Какая могет быть на мне точка, господа офицеры? Да кто же мне будет верить-то, господа офицеры? Без выбора? И даже без демократии?!
   - Ах ты, мухомор сопливый! "Демократия"! А плетки - не хочешь?!
   - Я, господа офицеры, газетки Сибирского Правительства читаю! Речи господина Вологодского читаю! Вот и знаю слово! Оно ежедневно им поминается! И не просто так, а про самого себя! И я не от себя слово произношу - от господина Вологодского.
   - Господину-гражданину-товарищу Вологодскому тоже надо бы всыпку хорошую! За развращение народа! - сказал один из офицеров, а Иван Иванович приложил палец к губам:
   - Тш-ш-ш... Народ могет услыхать и бог знает как про наше офицерство понять! Тш-ш-ш!.. Он, энтот народ, не просто так: он деньги собирал между собою на доблестную сибирскую армию!
   А тут и другая уже была история: когда деньги окончательно стали терять цену, Иван Иванович взял из наличности лебяжинской кассы взаимопомощи сумму и сделал перевод в адрес Губернской Земской управы на нужды Добровольческой армии. После всем приезжим показывал квитанцию.
   Он показал ее и офицерам, они попритихли. Отобедали у Ивана Ивановича и уехали.
   "Нет, - подумали нынче все члены Комиссии, дружно и хорошо подумали, нет, старикашечка этот, Иван Иванович Саморуков, еще не сошел с круга! Он еще Лебяжке пригодится!"
   Даже Дерябин, который Ивана Ивановича не любил, а иногда ненавидел, и тот подумал так же, стал его расспрашивать:
   - Ты, гражданин Саморуков, действительно давно уже не староста и даже никто в Лебяжке! А делом всё одно ворочаешь! Скажи, какие нонче у тебя дела? Как обстоят?
   А Иван Иванович не обиделся, во всяком случае, вида не показал и, не торопясь, чуть скособочившись на стуле, начал о делах повествовать.
   Нынче осенью более десятка беднейших семейств он уклонил от налога одним подстроил справки об отсутствии кормильцев, другим подсказал составить акты на гибель посевов и на временное увечье главы семейства, у него на этот счет выдумка была, у Ивана Ивановича.
   И на другое его тоже хватило: самым богатым мужикам он пригрозил, велел засыпать не менее как по две нормы в общественный хлебный амбар. Те засыпали, не стали перечить.
   Самое же главное, из рассказа Ивана Ивановича выяснилось, что вся почта, поступавшая на имя лебяжинского милиционера, сначала просматривалась Саморуковым. Он ее вскрывал, делал милиции указания, как начальству в Крушиху отвечать, как исполнять приказы.
   Между прочим, из волости и даже из уезда не раз предписывалось установить строгое наблюдение над Лесной Комиссией, и тут Иван Иванович промашки тоже не допустил, он лично диктовал милиционеру ответы: Комиссия только и делает, что проявляет рвение к Сибирскому Правительству.
   - Ну а как насчет Колчака? - дотошно расспрашивал Дерябин Ивана Ивановича.
   - Насчет Колчака, ребяты, дело худое! Я даже боюсь, кабы наша милиция из-под моего руководства не вышла и к ему, к адмиралу, окончательно не прибилась бы! - вздохнул Иван Иванович.
   - По сю-то пору ты ею руководствовал? Каким-то образом?
   - Образ такой: я ей жалованье платил. И здоровому и даже вовсе хворому и бесполезному милиционеру.
   - Откуда жалованье?
   - Из мирской кассы. Из кассы взаимной помощи. А также из общественного хлебного анбара.
   - Ну так и продолжай кровное свое дело - плати!
   - Я-то готовый. Онако же говорю: милиция нонче может принять другой интерес - переметнуться от меня к адмиралу.
   Как получалось: Ивана Ивановича Лесная Комиссия не ценила ничуть, а разобраться, так, может, только благодаря ему она и существовала? Мало ли что мог сообщить милиционер, если бы не Ивана Ивановича рука?
   Такой он был, этот старикан, бывший лучший человек.
   Когда случалось в недавнем прошлом, что волость начинала ремонт дорог, раскладку гужевой повинности, выборы волостного суда и старосты, все окрестные деревни ставили Лебяжке условие - Саморукова к делу близко не подпускать! И действительно, Иван Иванович всегда и всё поворачивал так, что Лебяжка оказывалась в выгоде. Он умел. И хотя был сильно верующим, обмануть начальство или всю волость полагал даром божьим. Обманет, пойдет в лебяжинскую немудрящую церквушку и долго шепчет перед святым ликом благодарственную молитву. Другое дело - обман своего же, лебяжинского, тут усматривал он грех великий! Дать ему волю - он бы три шкуры спустил с каждого, кто обманул соседа на копейку. Был случай, один лебяжинский мужик увез у другого стожок сена, а спустя время, год или два, умер. Так Иван Иванович на похоронах, у самой могилы, приподнял крышку гроба и плюнул покойнику в лицо.
   Другие старики возмутились, но Иван Иванович им сказал, что плюнет в каждого, кто будет потакать вору при жизни или после смерти - ему это всё равно.
   Саморуковы ходили в лучших людях уже в третьем или даже в четвертом поколении, чуть ли не со времен старца Самсония-Кривого, но такой пройдоха, ругатель и лукавец был и среди них первым. Те, прошлые лучшие люди, тоже Иваны Ивановичи, совсем другого были склада и порядка: читали молитвы, беседовали со стариками по-божественному, наставляли молодежь. В мирские дела редко когда вмешивались - на это имелся сельский староста.
   Когда Ивану Ивановичу напоминали о его предшественниках, а который раз даже и упрекали в том, что он слишком уж много взял на себя - и старостой был, и наставником, он объяснял:
   - Правильно сделано мною! Стадо наше лебяжинское всё больше делается, и мужиков с кажным годом куды больше в ем, и баб, и ребятишек! И соблазну к разной измене обществу обратно делается больше. Грамоте обучаются люди это хорошо, не однем только божествен-ным старцам с грамотою быть, но и худо тоже - слишком разные делаются люди от грамоты, в слишком разные стороны оне тянутся! Нет, двоим тут не управиться, между двоими тоже завсегда могет происходить неувязка, тут одному только под силу!
   Но под старость лет и Саморукову Ивану Ивановичу подоспело времечко, что он, и строгий, и божественный, и лукавый, оказался в растерянности и должен был согласиться с Дерябиным, кивнул ему, когда тот сказал, что не сегодня завтра лебяжинцы обязательно начнут стрелять друг в друга.
   - И жили вместе, и воевали против общего врага вместе, а теперь убивать друг друга?! - негромко сказал Смирновский. - Как это? Не могу я стрелять, ну хотя бы в тебя, Дерябин! Я - нет! А ты в меня можешь?
   - В тебя? - переспросил, прищурившись, Дерябин.
   - В меня!
   Дерябин постучал пальцем по столу.
   - Это от тебя же и зависит, поручик: какую ты поведешь линию! Поведешь неправильную линию - тогда об чем разговор?
   - И как же ты будешь в меня стрелять, товарищ Дерябин?
   - То есть как это - как?
   - Ну, стоя? Лежа? С колена?
   - Да не всё ли это равно?
   - В конце-то концов всё равно. Но интересно представить.
   - Дойдет дело - представим. Как нам удобнее будет, так и будем один в другого палить. Безо всяких там представлений. Лишь бы угадать в яблочко.
   - Да-а-а... - протянул Смирновский. - Да-а-а... А сколько ведь говорилось о единении России? О братстве и дружбе? И ведь как ни главное слово, как ни святое - так и лишнее. Так и заезжено, словно хромой на четыре ноги конь! Правильно я говорю, Иван Иванович? Может, все-таки неправильно? А?
   - Дак кто его знает, Родион Гаврилович. Сколь уж разов объяснял: никто жить не умеет - вот самая первая беда! Жизни вон сколь людям дано, а пользовать ее никто не умеет, только покастЯт. От неспособности жить кажный на кажного и точит зуб, исходит злобОй. И вот злобы накапливается с кажным годом - уже любая щелка набита ею до отказа. И вот вылазит она изо всех-то щелок и застрех наружу. Когда бы умел человек жизнию и природой всей пользоваться, откудова ей бы взяться, нонешней злобе?
   - А он ведь прав, Иван Иванович! - кивнул Смирновский. - Что за история? Хана Батыя мы, русские, свели на нет, Карла шведского Петр Великий разбил и навсегда низвел Швецию из великих держав в малые, и с Турцией примерно то же самое сделали мы, и Наполеон бежал от нас сломя голову, и в эту, хотя и бесславную войну, а Францию тоже спасали не раз - почему же между собою-то жить не умеем? Почему себя не бережем, расточаемся во всем? В обычаях, в родственных связах, в землячестве, в единстве национальном? Я в кавказских частях бывал, - назови там солдата свиньей - весь эскадрон возропщет, будешь им на всю жизнь врагом, а мы друг друга обзываем последними словами, как будто так и надо! Или мы - чернозем для произрастания других наций, или просто назём? Или всё, что между нами нынче происходит, и есть наш конец? Я в Москве был в госпитале, оттуда меня прямо на офицерские курсы, ну а пока то да другое, водили нас по Кремлю, по музеям, по галереям... Боже ты мой - богатство-то! Головокружение! Величие! Но какая-то черта у нас проходит роковая между великим и низким, и каждое существует само по себе, и величие неспособно наказывать низость, изгонять ее из нашей жизни!