Страница:
- Ну и что? - пожал плечами Дерябин. - Он, Кирилл, наперед всего на свете деревом занимается. Столярством. Мы его в охрану лесную утвердили, а он шага туда одного не сделал - настолько сильно занятый своим делом. Пусть его, когда так!
- Чем бы ни был он занятый, но живой он? А тогда почто от его одна лишь тень? От живого?
Дерябин усмехнулся, громко спросил в кухню:
- Кирилл! Слышишь - нет, как тут об тебе говорится?
- Слышу... - отозвался тихий Кириллов голос. - Как, поди, не слышать...
- Правду об тебе говорит гражданин Саморуков? Либо нет? Будто ты тень?
- Не знаю я... Я знаю, Иван Иванович, оне завсегда правду говорят. Сколь я их помню - завсегда...
Настала в избе тишина, некоторое смущение, Иван Иванович, побольше других смутившись, сказал:
- Ты тоже выразишься, Кирилл! Да уж я ли на своем веку не врал? И не брехал! Боже ты мой, сколь приходилось этим-то заниматься?! Ну ладно: мы с тобою еще один на один разговор поимеем, Кирилл!
Дела в Комиссии как будто были окончены, Калашников, поворочавшись нескладным туловищем на стуле, попыхтел и сказал:
- Самого-то Устинова нету, в лесу он, а собака здесь его! Вроде как бы и не ладно?
- А устиновский кобель, Барин энтот, он шибко самостоятельный! заметил Игнашка. - Он кого любит, дак ладно, а на кого злобу поимеет управы на его уже нету никакой. Он и по собственному делу вполне может от хозяина оторваться!
- Ну нет - добрый он пес. К хозяину - ласковый...
- Когда как. Помните, мужики, до войны было, - устиновский Барин другому приезжему кобелю всю картину испортил? Неужто забыли? - спросил Игнашка, и хотя случай был давний, мелкий, но всё равно почему-то всем припомнился.
До войны за год в Лебяжку приехала дачница с прислугой, с мальчишкой в синем костюмчи-ке, с девчонкой кругом в белых бантиках и с черным-пречерным кобелем по названию Мадрид.
Лебяжинцы дачников не любили и не привечали - чужие люди, болтливые и любопытные. До всего им дело - как мужики едят, как пьют, как отправляют подводу с подарками крестьян-скому начальнику, как баб поколачивают, как свадьбы гуляют, как от болезней лечатся - на всё они таращат свои шарики.
Лебяжку, деревню дальнюю, бог, в общем-то, от чужих людей миновал. Но та дачница настырная была - Иван Иванович ей объяснял, что для здоровья лучше в степи жить, она отвечает: Лебяжка деревня очень чистая, красивая, а кумыс ей будет ежедневно привозить из степи киргиз Сулейман - пятнадцать верст ему ничто.
Иван Иванович толкует, что в деревне и хозяев-то таких нету, чтобы пускали на квартиру, а она кажет записочку от большого начальника: "Старосте-Саморукову. Устроить-обиходить, за оплатой дело не станет".
У Ивана Ивановича она и устроилась жить, та дачница с прислугой, с мальчишкой, с девчонкой и с черным кобелем. А Ивану Ивановичу ничего не оставалось, как предупредить лебяжинских мужиков, баб и даже ребятишек, чтобы к гостье были вежливы.
Людей-то он предупредил, а собакам разве втолкуешь?
И лебяжинские дворняги, все до одной, возненавидели Мадрида, а пуще всех почему-то устиновский Барин. Пес добрый, обходительный и в ту пору молодой еще, он сам не свой ходил - шерсть дыбом, зубы оскалены, глаза злые. День-деньской на карауле - не отбежит ли со двора Мадрид?
Однако тот Мадрид тоже был не дурак, понял обстановку - из дома никуда, голоса через ограду и то не подает, ни с кем не связывается, не ругается.
И долго он так в осаде был, пока однажды не соблазнился и не ударился по улице за вертлявой пестренькой сучкой.
Тут его и взял в оборот Барин. Взял, хотя Мадрид и был на голову повыше его.
Пока подбежали мужики, пока разняли собачью драку, от которой шерсть клочьями летела, визг и рык стояли невероятные, посмотрели, а Мадрид только при одном ухе, другое - напрочь откушено.
Кому от этого выпала очевидная выгода, так это Игнатию Игнатову: он ездил в Крушиху за ветеринаром, еще куда-то за лекарствами, а потом доставлял дачницу, ее прислугу, ее деток и с головой забинтованного Мадрида на станцию железной дороги.
А Мадрид - кобель не простой, он был медальный - имел бляшку на ленточке за свою породу и за внешность и должен был получить еще одну, но без уха почет, слава и медаль, конечно, его судьбе уже не улыбались, и вот он раньше срока в инвалидном состоянии отбывал из Лебяжки. И хозяйка его тоже отбывала вся в горючих слезах, несчастная и похудевшая, и прислуга, и детки, один только Игнатий Игнатов был счастлив и доволен: происшествие доставило ему сорок два рубля сорок две копейки.
Нынче Калашников выразил сомнение: так ли было всё же таки дело? Уж очень большая сумма!
Игнашка стал божиться, бить себя в грудь.
- Да с чего бы это мне, товарищ председатель Комиссии, врать-то? Какой особый расчет? И тогда, и поныне точно называю цифру - сорок две рубли сорок две копейки!
- Ведь золотые деньги-то были в ту пору! - вздохнул Саморуков. Поехал вот на стан-цию, отдал в банк бумажки, а золото взял и вот сюды положил! - Иван Иванович похлопал себя по карману пиджачишка. - Вот как было! Сорок две рубли золотом за собачье ухо! А тогда весь-то кобель во сколь же ценится? Ты не догадался, Игнатий, тот раз поменять бумажки-то на золото, да и приберечь их по сю пору?
- Не догадался! - всерьез признался Игнатий. - Я, Иван Иванович, правда что дураком был тогда! Ей-богу!
- Государство, когда оно с золотом, - оно крепкое! - заметил Смирновский. - И каждый гражданин в нем чувствует себя тоже крепким заработал рубль и знает, что никакие потрясе-ния у него рубля этого не отнимут, он его на деньги любого государства всегда обменяет. Стара-тель нашел слиток или кто-то решился продать золотую вещь, так пошел, отдал ее в казну и получил по весу бумажными рублями. Вот это - твердые деньги!
- И казна-то в обмен на рубли принимала не менее четверти фунта золота! - вспомнил Саморуков. - С меньшей суммой ей возиться недосуг было!
- Действительно! - удивился Калашников. - Так и было: дают тебе на базаре золотой, а ты спрашиваешь бумажкой - ее хотя в картуз, в подклад положи, хотя в кошель - тоже карман не тянет. Вот и считалось, что с бумажкой удобнее! Это же сорок два рубля золотые - скольких бы нынче тысяч стоили? Хотя царских, хотя временных керенок, хотя советских, хотя колчако-вок? Ему непостижимо!
Все примолкли, на разные лады подсчитывая сумму, а Смирновский вдруг улыбнулся и спросил у Ивана Ивановича:
- Нет, все-таки: что их мир-то не взял тот раз - Барина с Мадридом?
- Ну, Родион Гаврилович, энто уж ихнее собачье дело! - развел руками Саморуков.
- Пустяком обошлась кобелишняя злоба, - ухом одним, хотя бы и золотым! - вздохнул Калашников. - Пустяком!
- Оно бы так не обошлось, да было кому их разнять, - усмехнулся Дерябин, а Калашников раздумчиво так вспомнил:
- А ведь барынька-то, городская-то, не столь уж по Мадриду убивалась. Она по другой вовсе причине убивалась. Сурьезно. По-человечески!
- Ну-ну? - поинтересовался Дерябин.
- Она почему не поехала в степь-то, в кибитку в киргизскую, а стала у нас в Лебяжке дачничать? Другим же господам даже нравилось в кибитках, оне велят поставить новенькую-чистенькую и живут себе лето, наслаждаются кумысом и воздухом. Но той нельзя было этого. Невозможно: у ее возлюбленный был в Сулеймановском-то стане, тоже на кумысе. И вот она от его так и держалась - не слишком далеко, но и вблизи им тоже нельзя было показывать, что знакомые оне, да и не просто так знакомые-то! Нельзя, хоть убейся! И Сулейман ей вовсе не одне только четверти с кумысом доставлял, но и записочки возлюбленные от его. Каждоднев-ные. Он студентом был, ее-то красавец, учился на доктура и вот, через учебу, сошел с круга, истощился, прихватил смертельной чахотки. И в ту пору, как Барин оторвал Мадриду ухо, у студента тоже кровь пролилась горлом, и, кровяного с ног до головы, Сулейман помчал его на станцию. Не сам и помчал, брата своего послал. Но студент всё одно не доехал живым. Помер.
- Ну а чего это на кумысы-то он поехал в таком предсмертном виде? В степь, да и далеко так? - спросил Дерябин.
- Так в том-то всё и дело, что не на кумысы и не лечиться поехал он! Он же с возлюблен-ной со своей поехал таким вот образом прощаться. Навсегда. Навеки... Высокий был такой, борода темная и, видать, красавец, пока не сделался чахотошным.
- Тут заплачешь... - не то фыркнул, а не то и всхлипнул Игнашка. Ишшо как!
- Конешно! - согласно кивнул Калашников. - Она думала, поди-ка, не надо было ей на такое свидание-прощание соглашаться! Она, поди-ка, думала: вот согласилась, вот он через энто, через меня, и сгинул ранее собственного срока?! Да мало ли как она в тот день думала?
- А встречались оне всё ж таки между собою? В Лебяжке, у ее, либо у его в кибитке? - и еще интересовался Дерябин.
- Раза два или три. Не в Лебяжке, и не в кибитке, а посреди было у их место, в Белом Бору. Поблизости Гришки Сухих заимки. Гришка только-только тогда отстроился, а сараюшка была у его лесная на делянке, от заимки верста, там оне и встречались.
- Значит, радость всё ж таки была у них?
- Ну, какие радости, когда обоим известно, что всё - последнее! И вздох, и взгляд, и слово - всё последнее, да и только, хоть убейся!
- Он, поди-ка, еще и сторонился ее-то? Красавец чахотошный! Боялся заразить? Или, наоборот, она его сторонилась?
- Кто их знает... Только она навряд ли боялась! Когда бы боялась - не поехала бы из города след за им тайно, да с двумя собственными детками.
- Детей пуще всего матери жалко. Это так.
- Но это ведь как у женщины случается? Это у ее случается выше всякий жалости...
Дерябин подумал, пожевал губами, еще спросил:
- Тебе-то, Калашников, откудова известно всё? До тонкостей?
- От Сулеймана знаю. Да вот, Иван Ивановичу тоже, поди-ко, известно кое-что? Так?
Иван Иванович слегка наклонил седую, редковолосую голову и, всё еще пристально глядя в мокрое и пасмурное окно, негромко отозвался:
- Так...
- Знали сколь годов, а молчали обои! Тоже мне - тайны-заговоры! усмехнулся Дерябин. - Еще и барские тайны-то! Ну ладно - по домам! Подписали Обращение, Устинов Никола вернется с леса - подпишется тоже, вывесим тогда бумаги на самых видных местах. А покуда - расходимся. Мы нынче правда что от серьезного на сплошной женский вопрос всё время сбиваемся!
Зинаида понукала пегую кобылешку, хлестала ее, мокрую, мокрым кнутом, а что сама была промокшая до костей - этого не замечала.
Темнело. Почти совсем уже было темно.
Сани тяжко шли по взмокшему снегу, переваливаясь через кочки необъезженной и ненаката-нной, едва видимой дороги.
Барин тоже был чуть виден то прозрачной тенью, то густочерным круглым бесом с искрой в глазах. Иногда он исчезал совсем, только лай слышался, визг и скулеж, которым он умолял Зинаиду торопиться не то к жизни, не то к смерти хозяина своего, Николая Устинова.
Барин исходил в своей собачьей молитве, Зинаида - в страхе и в предчувствиях...
Приподнявшуюся в степной стороне луну тотчас застили мутные тучи.
Около самого леса, под одиночным деревом, кажется, угадала Зинаида верховых. Двое, показалось, было их.
Она встала в санях и громко, надсадно крикнула:
- Григорий?! Сухих? Ты, что ли, сделал, подлая душа? Проклятие тебе!
Но тени исчезли, и Зинаида засомневалась: было или нет? Кого проклянула она? Вот и Барин пробежал это место, не задержавшись, ни на кого не залаяв, так же, как до сих пор весь этот страшный путь бежал - всё вперед и вперед, завывая, захлебываясь и стеная в молитве о спасении, которую он выливал собачьему богу.
Но и другое Зинаида тоже знала: всё, что с Устиновым нынче случилось, сделано людьми. Бог сам по себе, без людей, не сделал бы этого!
И не напрасно она Устинова умоляла: "Уйдем, убежим, спасемся двое от людей! Не сегодня, так завтра сотворят они тебе несчастье!"
Ну, вот оно - то самое завтра! Настало! Опрокинулось на сегодня сквозь темное, в клочки изорванное небо!
Лицо Устинова показалось Зинаиде белым ликом, белее снега, и только когда он спросил: "А кто тут?" - она поверила, что он жив. Он еще спросил:
- Конь-то какой у меня? Моркошка? Неужто, правда, мертвый?! Моркошечка!..
- Он - мертвый! - приложив руку к отвислым и похолодевшим губам коня, ответила Зинаида. И заплакала: не знала, будет, нет ли жить Устинов. Голос у него был слабый, не жилой и раздавался будто с того света. - Как тебя убивали-то, Никола?! И за что?
- Кабы знать...
Устинов пошарил, взял руку Зинаиды, навел ее на холодный, на острый бороний зуб. Она спросила:
- Да што же тут? Што? - А догадавшись, отдернула руку, словно от горячего, провела ею по лицу. - Нечеловечески удумано! Боже ты мой нечеловечески-то как! Гадами сделано! Гадами, более - никем! - С трудом приподняла холодеющего Моркошку. Вынула из-под него устиновскую ногу, потащила Устинова волоком.
Он же, будто только сейчас заметив ее, удивился:
- Зинаида? Откуда взялась-то? - Она не ответила, Устинов повторил: Откуда взялась-то? Удивительно мне...
- Удивительно ему! Не должна я здесь быть, да? Другая заместо меня должна быть, да? Но нету ее, Никола! Нету и никогда, запомни это, и не было бы ее здесь! Запомни, Никола!
- А Моркошка? - еще слабее спросил Устинов. - Неужто бросим его?
- Он холодный!
- И я тоже холодный! Вовсе!
- И врешь! И не вовсе! Холодных я бы обоих оставила вас. Оставила бы здесь и сама бы захолодела с вами вместе! А хотя капелькой одной теплого я тебя возьму! Себе возьму! Никому не отдам!.. - И она уронила его в сани и крикнула кобыленке: - Да тяни ты, тяни! Живая ведь - тяни!
Взвыл Барин - он тоже не хотел Моркошку одного оставить. Он лизал его в морду, падая наземь. Не хотел верить, будто поднять Моркошку на ноги нельзя, уже поздно поднимать его.
- Спина-то целая у тебя, Никола? - спрашивала Зинаида, нахлестывая кобылку...
- Целая...
- Брюхо?
- Целое тоже...
- Ноги, значит?
- Правая. Повыше колена... А куда повезешь-то меня, Зинаида?
- А мало вывихнуло тебя, Устинов! - зло ответила она. - Мало и мало сделали тебе люди! Надо бы язык тебе вырвать! Тоже на железный зуб надеть его!
- Ты, Зинка, в уме ли? Почто так?
- Чтобы не спрашивал - куда повезу! Чтобы молчал, куда бы ни повезла! Чтобы молча лежал бы нонче в моей избе, в моей же постельке! Буду я раненого обихаживать, сестричка милосердия! Вот как буду я делать нонче, потому что пора уже делать так! Не делала, опоздала, вот и надели тебя на зубья железные!
- Ты правду, Зинаида?!
- Поигрались мы без правды-то! В игралку невзаправдашнюю: этого мне нельзя, другого мне с тобой - нельзя, ничего нельзя! Хватит обмана! Настало время - к себе везу. Свое везу, не чужое! Спросит кто, скажу: свое подобрала в лесу, свое с бороны сняла. Свое предупреждала я, чтобы береглось оно людей, уходило бы от их прочь! За своим за человеком сколь годов след в след я шла, одна шла одинешенька, никого больше не нашлось идти, а тогда чей он нынче - человек-то?! И кажный меня поймет! Кажный, у кого душа! Ты один только и не поймешь, так я тебя и спрашивать не буду! Один ты такой беспонятливый, беспамятливый, бессердешный, но уж в этот-то раз я на тебя не погляжу, не послушаюсь, не-ет! Всё! Нонче я - сестричка милосер-дия, вот кто я! Сколь захочу, столь буду над тобою милосердствовать!
- Слушай, как я скажу тебе, Зинаида...
- Хватит! Наслушалась! Наперед, насколь уже лет про твои "нельзя" всё мною услышано! Хватит и хватит мне, сестричке милосердия!
Так они ехали, мотаясь по необъезженным кочкам, то в полной тьме, то при неярком свете робкой луны, а потом Барин залаял и бросился вперед.
Устинов охнул и сказал:
- На Соловке едут, Зинаида. По голосу Баринову слышу - на Соловке!
Зинаида остановила кобылку, и тут они замолкли. И Барин где-то там, впереди, тоже заглох.
Устинов подумал: "Домна?" Но не поверилось ему, будто это она.
И Зинаиде тоже припомнилась Домнина борчатка-барнаулка с оторочкой по воротнику, по рукавам, пушистая оренбургская шаль припоминалась, спокойное, с голубыми глазами навыкате лицо. Она тоже подумала: "Не она ли?.. Не может быть!"
Так ждали они молча - кто же к ним подъедет?
Подъехал Шурка. Остановил Соловка за сажень, спросил:
- Кто там! Свои ли?
Первым гавкнул Барин: "Да ты что, Шурка? Не признаешь хозяина? Да ты что это, Шурка?"
Но Устинов молчал. И Зинаида молчала.
- Кто? - крикнул Шурка еще громче и тревожнее.
- Я это! - ответил наконец Устинов.
- Да пошто же вы молчите-то, батя, когда спрашивают вас? - Устинов и еще промолчал, а Шурка спросил: - С кем же это вы есть? - Подстегнул Соловка, подъехал близь, узнал: - Ты, Зинаида Пална? Значит, ты? Откудова же ты батю везешь? С какого места?
- Из беды везу я его.
- Из какой?А Моркошка где же, батя?
- Гибель ему пришла... Окончательная. И я-то сам ранен сильно... Тебя кто послал за мною?
- Ксенька послала меня, батя. У Мишки у Горячкина опознала она меня. Я к Мишке на миг с Крушихинского базара только и своротил, а она - тут как тут. Да мы, батя, с Мишкой с Горячкиным и не пили вовсе. И в карты не играли. Мы сурьезно с им беседовали.
- Ты трезвый, Шурка?
- Хоть сейчас дыхну, батя! Я с Мишкой - ни вот столечко! С базара могло остаться в дыхании. Вы-то, батя, в каких санях далее поедете? В энтих? Либо в своих? Ну? Пошто же вы молчите? Либо мутит вас?
- В своих...
Шурка торопливо кинулся перетаскивать тестя. Он тащил его неловко, мимо Зинаиды и через ее колени, а та сидела молча и сначала ни слова не говорила, и ни одного движения не было у нее, а потом она стала у кого-то спрашивать:
- А как же я? А как же я? Как же я-то?
Устинов простонал - засаднило у него в ноге. Шурка спросил: "И кровь, однако, из вас, батя?" Зинаида всё спрашивала: "Как же я-то?"
Наконец Устинов оказался в Шуркиных санях весь - с руками-ногами. Шурка расправил его, скрюченного, по соломе, развернул Солового в обратную сторону и удивленно спросил:
- Ты, Зинаида Пална, почто всё о себе-то? Как ты да ты? Заладила свой вопрос, и ничего более! Женский вопрос-то! Бабий!
И Шурка с сердцем стегнул Соловка, погнал его, нерасторопного, к дому.
Глава пятнадцатая
СКАЗКА ПРО ДЕВКУ НАТАЛЬЮ, ПРО ПАРНЯ СЕМУ-ШМЕЛЯ
А еще жила-была в Лебяжке сказка про девку Наталью.
Наталья эта заморышем росла, от горшка два вершка, не более того.
На нее никто и не глядел сроду, ни один парень, так она сама сказала: "Пойду взамуж! Хоть тут што! Все идут, и я пойду!"
Ей говорят: "Ладно уж, сиди уж век свой в девках! С тебя не спросится, тебе не припомнит-ся, это от бога тебе написано!"
Она: "Нет, пойду! А не выдадите меня, не сможете - я удавлюся на веревочке! И другим нашим девкам дорожку перебегу, свадьбы попорчу! Все кержацкие парни от наших девок отшатнутся, когда середь их висельницы водятся!"
Вот зараза так зараза девка эта была Наталья!
Думали-думали полувятские - как и что им со своей с замухрышкой делать, как быть, и - надо же! - придумали.
А когда так, слышат однажды на кержацкой-то стороне с утра раннего: полувятские за бугром галдят. Шум у них там и звон, в дуду и в струну играется, и песни бесперечь поются.
Што тако?
Уже за полдень кержак один вернулся с лесу - он в бору лесину рубил, говорит своим: "Знаю, што там у их происходится! Весть от человека ихнего получил. И сам собою, ехал мимо с лесиной, тоже краюшком глаза заприметил..."
"А што тако?"
"Оне там девку одну навеличивають!"
"Девку?!"
"Ее!"
"Да с ума они посходили, нехристи?! Из-за девки эдакий шум на весь мир? Взамуж выдают, что ли, ее?"
"Не выдають, а просто так. Именины ей правять. Три дни будут править их. Может, и больше!"
"Боже ты мой! - крестятся староверы двумя перстами. - Истинные нехристи тот полувят-ский народ! Да ежели из-за кажной девки-именинницы столь делается шуму, дак и молиться-то когда? И робить когда же?!"
"Да у их не из каждой деется так. У их из-за одной только это происходится, из-за особой! Натальей зовуть!"
А пойти поглядеть всё ж таки охота кержакам на ту, на шумную сторону.
Пошли.
Глядят.
А там, правда што, девка стоит в круге, от горшка два вершка и убрана в ленты шелковые вся, а мужики, бабы, ребятишки и даже, сказать, попишка ихний, полувятский, девку славят, целуют и обнимают, на руках по кругу носят, подымают.
Вот диво так диво!
Тут одному кержацкому парню - Семой звали, Семка, прозвище - Шмель,гудел он сильно в нос, в правую ноздрю, - вот ему и стало шибко интересно.
"Пошто же у вас обычай такой: без свадьбы, а просто так девок столь велико славить?!" - спрашивает он.
"А это не обычай у нас! Это, говорим же вам, бестолковым кержакам, никого не касается, ни для кого не деется, как только для одной Наташеньки милой нашей!"
"Да пошто же для ее-то для одной?"
"Она у нас раскрасавица! Расприглядная, расдушенька, свет девонька!"
Во те на!
Поглядывает Сема-Шмель сверху вниз, сперва издаля, после - близко, где же она, та самая красота-красотища? Не видать ее ничуть ему!
Другой день - обратно шум на той же полувятской стороне. Дуда еще громче, струна еще пуще, песни гуще!
"Пойду ишшо! - думает Сема-Шмель. - Не углядел я прошлый раз красоту-красотищу, не иначе - худо глядел. Нонче буду глядеть в оба!"
Приходит.
Спрашивает:
"Ну а што же тако у вас, у полувятских, получится, когда взамуж станете ту девку выдавать? Какой же ишшо шум и галдеж?"
"А взамуж мы ее, нашу Натальюшку-свет-росиночку, никому не выдадим! Сами будем ей вот этак же каждый год в ножки кланяться, любоваться ею, расприглядной душенькой!"
Обратно - вот те на!
Ну и ну!
"А когда бы я - Сема-Шмель, парень хоть куды, в правую ноздрю гужу, позвал бы девку за себя? И тогда не отдали бы?"
"Дак и не думай даже! Вот шестеро у нас девок-невест - пятерых кто хотите берите, шестую оставляем за собой! Шестую пальчиком тронуть никому не дадено!"
И вот уже третий день идет гулянка вокруг девки Натальи, от горшка два вершка.
Уже и дуда хрипит, и струна с устали скрипит, и попишка полувятский на ногах едва стоит, - именины идут своим чередом да ладом.
Тут-то и углядел Сема-Шмель девки Натальи красотищу!
Што станешь делать?
Он, Сема, сделал так: схватил из круга девку и ну бежать с ей, и ну бежать. Она легка ему в руках-то была, он быстро мчался, все полувятские его догоняли, ни один не догнал.
После всею-то свою жизнь Сема хвастался, в правую ноздрю гудел:
"Все женились как женились, а я свою милую посередь дня с кругу украл! Убёгом взял! Вот я какой!"
Вот как было, как случилось.
С той поры в Лебяжке фамилия Шмелевых тоже водилась.
"А вот бы в сказке пожить бы столько-то? Хорошо, поди-ка?!" - подумал Устинов, лежа в постели, только что проснувшись.
Сказку рассказывала в горнице Домна старшей внучке Наташке, Ксенькиной дочери.
И эта Наташка с интересом слушала про ту Наташку-невесту, не всё понимала, зато всему радовалась:
- Бабаня, скажи еще! Как было-то, бабаня, где Шмель-то Сема побежал? А сильно догоня-ли-то его?
- Сильно догоняли Шмеля, но не догнали никак! - подтверждала Домна, и что-то было нынче в ее голосе, что Устинов прежде будто бы и не замечал. Не совсем ему известное, а может быть, забытое.
Это, припомнилось ему, бывало с ним, но только давно уже, в молодости, когда что-то еще и еще незнакомое и неизвестное он вдруг замечал в жене своей Домне. То в голосе ее, то в поход-ке, то во взгляде. Но слишком уж много прошло времени с той поры их начальной супружеской жизни, чтобы такая же неизвестность являлась снова.
"Может, это обида в Домне слышится? - подумал Устинов. - Обида, что Зинка Панкрато-ва отыскала меня в лесу, сняла с бороны? Зинка, а не она сама?" - подумалось Устинову.
Однако не обидчиво, а скорее с лаской произносилась Домной сказочка: "Тогда, может быть, Домна радуется, что мужик у нее живой остался?"
Опять не то... Не радость была в ее голосе, а что-то другое.
"А ну их к черту, баб этих! - рассердился Устинов. - Начнешь их угадывать - после и сам голову потеряешь, заблудишься!" И он осторожно вытянулся в кровати и обратился к самому себе, только себя начал слушать и понимать.
Вытянув раненую ногу, он пошевелил на ней пальцами, потом согнул, потом разогнул в колене и тут догадался, каким он проснулся нынче: выздоровевшим!
А то он испугался, что охромеет. Глупо! С войны вернулся целым, а из Белого Бора - дырявым!
Правда, на войне, помимо контузии, один раз его тоже продырявили. Штыком. И тоже очень глупо.
Выбросили австрияки белый флаг из окопа, взвод, в котором воевал Устинов, спокойненько подошел к этому окопу, и вдруг - р-раз! чернявенький такой австрияк, молоденький, штыком Устинова в руку! Это он с испугу, зажмурившись и дрожа как осиновый лист.
Устинов, не раздумывая, тоже штыком - напрямую! Но в последний какой-то неуловимый миг вильнул винтовкой в сторону, оставил чернявенького жить. Только плюнул в него и всячес-ки отматерил.
Где-то нынче он, тот чудом спасенный австрияк? Поди-ка, здоров-здоровешенек, а вот Устинов ни с того ни с сего снова ранен! А если уж кому опять быть раненым, то, по справедли-вости, конечно, австрияку! Не Устинову же?!
Хотя и с запозданием, но справедливость откликнулась: нога была уже своя, слушалась хозяина.
Домна в лечебных припарках и травках имела толк. Посторонних не лечила, а касалось дело своих, домашних, тотчас шла в амбарушку, у нее там угол один завешен был пучками разных трав, листочков, корешков, она брала пучки эти в руки, ощупывала их, обнюхивала, пробовала на зубок, разглядывала на свет, приносила в дом и запаривала. После пользовала ими больного.
Нутряные болезни, правда, не очень-то ей давались, а вот синяки разные, ушибы, раны, коросты и нарывы, а еще ревматизм, хотя скотский, а хотя и человечий, - это всё было ей с руки, с этим она управляться знала как. Сама никогда не болела, и постороннего пятнышка к белой ее коже не прилипало ни одного за всю жизнь, может, поэтому выводилась всякая такая нечисть из других с легкой Домниной руки.
- Чем бы ни был он занятый, но живой он? А тогда почто от его одна лишь тень? От живого?
Дерябин усмехнулся, громко спросил в кухню:
- Кирилл! Слышишь - нет, как тут об тебе говорится?
- Слышу... - отозвался тихий Кириллов голос. - Как, поди, не слышать...
- Правду об тебе говорит гражданин Саморуков? Либо нет? Будто ты тень?
- Не знаю я... Я знаю, Иван Иванович, оне завсегда правду говорят. Сколь я их помню - завсегда...
Настала в избе тишина, некоторое смущение, Иван Иванович, побольше других смутившись, сказал:
- Ты тоже выразишься, Кирилл! Да уж я ли на своем веку не врал? И не брехал! Боже ты мой, сколь приходилось этим-то заниматься?! Ну ладно: мы с тобою еще один на один разговор поимеем, Кирилл!
Дела в Комиссии как будто были окончены, Калашников, поворочавшись нескладным туловищем на стуле, попыхтел и сказал:
- Самого-то Устинова нету, в лесу он, а собака здесь его! Вроде как бы и не ладно?
- А устиновский кобель, Барин энтот, он шибко самостоятельный! заметил Игнашка. - Он кого любит, дак ладно, а на кого злобу поимеет управы на его уже нету никакой. Он и по собственному делу вполне может от хозяина оторваться!
- Ну нет - добрый он пес. К хозяину - ласковый...
- Когда как. Помните, мужики, до войны было, - устиновский Барин другому приезжему кобелю всю картину испортил? Неужто забыли? - спросил Игнашка, и хотя случай был давний, мелкий, но всё равно почему-то всем припомнился.
До войны за год в Лебяжку приехала дачница с прислугой, с мальчишкой в синем костюмчи-ке, с девчонкой кругом в белых бантиках и с черным-пречерным кобелем по названию Мадрид.
Лебяжинцы дачников не любили и не привечали - чужие люди, болтливые и любопытные. До всего им дело - как мужики едят, как пьют, как отправляют подводу с подарками крестьян-скому начальнику, как баб поколачивают, как свадьбы гуляют, как от болезней лечатся - на всё они таращат свои шарики.
Лебяжку, деревню дальнюю, бог, в общем-то, от чужих людей миновал. Но та дачница настырная была - Иван Иванович ей объяснял, что для здоровья лучше в степи жить, она отвечает: Лебяжка деревня очень чистая, красивая, а кумыс ей будет ежедневно привозить из степи киргиз Сулейман - пятнадцать верст ему ничто.
Иван Иванович толкует, что в деревне и хозяев-то таких нету, чтобы пускали на квартиру, а она кажет записочку от большого начальника: "Старосте-Саморукову. Устроить-обиходить, за оплатой дело не станет".
У Ивана Ивановича она и устроилась жить, та дачница с прислугой, с мальчишкой, с девчонкой и с черным кобелем. А Ивану Ивановичу ничего не оставалось, как предупредить лебяжинских мужиков, баб и даже ребятишек, чтобы к гостье были вежливы.
Людей-то он предупредил, а собакам разве втолкуешь?
И лебяжинские дворняги, все до одной, возненавидели Мадрида, а пуще всех почему-то устиновский Барин. Пес добрый, обходительный и в ту пору молодой еще, он сам не свой ходил - шерсть дыбом, зубы оскалены, глаза злые. День-деньской на карауле - не отбежит ли со двора Мадрид?
Однако тот Мадрид тоже был не дурак, понял обстановку - из дома никуда, голоса через ограду и то не подает, ни с кем не связывается, не ругается.
И долго он так в осаде был, пока однажды не соблазнился и не ударился по улице за вертлявой пестренькой сучкой.
Тут его и взял в оборот Барин. Взял, хотя Мадрид и был на голову повыше его.
Пока подбежали мужики, пока разняли собачью драку, от которой шерсть клочьями летела, визг и рык стояли невероятные, посмотрели, а Мадрид только при одном ухе, другое - напрочь откушено.
Кому от этого выпала очевидная выгода, так это Игнатию Игнатову: он ездил в Крушиху за ветеринаром, еще куда-то за лекарствами, а потом доставлял дачницу, ее прислугу, ее деток и с головой забинтованного Мадрида на станцию железной дороги.
А Мадрид - кобель не простой, он был медальный - имел бляшку на ленточке за свою породу и за внешность и должен был получить еще одну, но без уха почет, слава и медаль, конечно, его судьбе уже не улыбались, и вот он раньше срока в инвалидном состоянии отбывал из Лебяжки. И хозяйка его тоже отбывала вся в горючих слезах, несчастная и похудевшая, и прислуга, и детки, один только Игнатий Игнатов был счастлив и доволен: происшествие доставило ему сорок два рубля сорок две копейки.
Нынче Калашников выразил сомнение: так ли было всё же таки дело? Уж очень большая сумма!
Игнашка стал божиться, бить себя в грудь.
- Да с чего бы это мне, товарищ председатель Комиссии, врать-то? Какой особый расчет? И тогда, и поныне точно называю цифру - сорок две рубли сорок две копейки!
- Ведь золотые деньги-то были в ту пору! - вздохнул Саморуков. Поехал вот на стан-цию, отдал в банк бумажки, а золото взял и вот сюды положил! - Иван Иванович похлопал себя по карману пиджачишка. - Вот как было! Сорок две рубли золотом за собачье ухо! А тогда весь-то кобель во сколь же ценится? Ты не догадался, Игнатий, тот раз поменять бумажки-то на золото, да и приберечь их по сю пору?
- Не догадался! - всерьез признался Игнатий. - Я, Иван Иванович, правда что дураком был тогда! Ей-богу!
- Государство, когда оно с золотом, - оно крепкое! - заметил Смирновский. - И каждый гражданин в нем чувствует себя тоже крепким заработал рубль и знает, что никакие потрясе-ния у него рубля этого не отнимут, он его на деньги любого государства всегда обменяет. Стара-тель нашел слиток или кто-то решился продать золотую вещь, так пошел, отдал ее в казну и получил по весу бумажными рублями. Вот это - твердые деньги!
- И казна-то в обмен на рубли принимала не менее четверти фунта золота! - вспомнил Саморуков. - С меньшей суммой ей возиться недосуг было!
- Действительно! - удивился Калашников. - Так и было: дают тебе на базаре золотой, а ты спрашиваешь бумажкой - ее хотя в картуз, в подклад положи, хотя в кошель - тоже карман не тянет. Вот и считалось, что с бумажкой удобнее! Это же сорок два рубля золотые - скольких бы нынче тысяч стоили? Хотя царских, хотя временных керенок, хотя советских, хотя колчако-вок? Ему непостижимо!
Все примолкли, на разные лады подсчитывая сумму, а Смирновский вдруг улыбнулся и спросил у Ивана Ивановича:
- Нет, все-таки: что их мир-то не взял тот раз - Барина с Мадридом?
- Ну, Родион Гаврилович, энто уж ихнее собачье дело! - развел руками Саморуков.
- Пустяком обошлась кобелишняя злоба, - ухом одним, хотя бы и золотым! - вздохнул Калашников. - Пустяком!
- Оно бы так не обошлось, да было кому их разнять, - усмехнулся Дерябин, а Калашников раздумчиво так вспомнил:
- А ведь барынька-то, городская-то, не столь уж по Мадриду убивалась. Она по другой вовсе причине убивалась. Сурьезно. По-человечески!
- Ну-ну? - поинтересовался Дерябин.
- Она почему не поехала в степь-то, в кибитку в киргизскую, а стала у нас в Лебяжке дачничать? Другим же господам даже нравилось в кибитках, оне велят поставить новенькую-чистенькую и живут себе лето, наслаждаются кумысом и воздухом. Но той нельзя было этого. Невозможно: у ее возлюбленный был в Сулеймановском-то стане, тоже на кумысе. И вот она от его так и держалась - не слишком далеко, но и вблизи им тоже нельзя было показывать, что знакомые оне, да и не просто так знакомые-то! Нельзя, хоть убейся! И Сулейман ей вовсе не одне только четверти с кумысом доставлял, но и записочки возлюбленные от его. Каждоднев-ные. Он студентом был, ее-то красавец, учился на доктура и вот, через учебу, сошел с круга, истощился, прихватил смертельной чахотки. И в ту пору, как Барин оторвал Мадриду ухо, у студента тоже кровь пролилась горлом, и, кровяного с ног до головы, Сулейман помчал его на станцию. Не сам и помчал, брата своего послал. Но студент всё одно не доехал живым. Помер.
- Ну а чего это на кумысы-то он поехал в таком предсмертном виде? В степь, да и далеко так? - спросил Дерябин.
- Так в том-то всё и дело, что не на кумысы и не лечиться поехал он! Он же с возлюблен-ной со своей поехал таким вот образом прощаться. Навсегда. Навеки... Высокий был такой, борода темная и, видать, красавец, пока не сделался чахотошным.
- Тут заплачешь... - не то фыркнул, а не то и всхлипнул Игнашка. Ишшо как!
- Конешно! - согласно кивнул Калашников. - Она думала, поди-ка, не надо было ей на такое свидание-прощание соглашаться! Она, поди-ка, думала: вот согласилась, вот он через энто, через меня, и сгинул ранее собственного срока?! Да мало ли как она в тот день думала?
- А встречались оне всё ж таки между собою? В Лебяжке, у ее, либо у его в кибитке? - и еще интересовался Дерябин.
- Раза два или три. Не в Лебяжке, и не в кибитке, а посреди было у их место, в Белом Бору. Поблизости Гришки Сухих заимки. Гришка только-только тогда отстроился, а сараюшка была у его лесная на делянке, от заимки верста, там оне и встречались.
- Значит, радость всё ж таки была у них?
- Ну, какие радости, когда обоим известно, что всё - последнее! И вздох, и взгляд, и слово - всё последнее, да и только, хоть убейся!
- Он, поди-ка, еще и сторонился ее-то? Красавец чахотошный! Боялся заразить? Или, наоборот, она его сторонилась?
- Кто их знает... Только она навряд ли боялась! Когда бы боялась - не поехала бы из города след за им тайно, да с двумя собственными детками.
- Детей пуще всего матери жалко. Это так.
- Но это ведь как у женщины случается? Это у ее случается выше всякий жалости...
Дерябин подумал, пожевал губами, еще спросил:
- Тебе-то, Калашников, откудова известно всё? До тонкостей?
- От Сулеймана знаю. Да вот, Иван Ивановичу тоже, поди-ко, известно кое-что? Так?
Иван Иванович слегка наклонил седую, редковолосую голову и, всё еще пристально глядя в мокрое и пасмурное окно, негромко отозвался:
- Так...
- Знали сколь годов, а молчали обои! Тоже мне - тайны-заговоры! усмехнулся Дерябин. - Еще и барские тайны-то! Ну ладно - по домам! Подписали Обращение, Устинов Никола вернется с леса - подпишется тоже, вывесим тогда бумаги на самых видных местах. А покуда - расходимся. Мы нынче правда что от серьезного на сплошной женский вопрос всё время сбиваемся!
Зинаида понукала пегую кобылешку, хлестала ее, мокрую, мокрым кнутом, а что сама была промокшая до костей - этого не замечала.
Темнело. Почти совсем уже было темно.
Сани тяжко шли по взмокшему снегу, переваливаясь через кочки необъезженной и ненаката-нной, едва видимой дороги.
Барин тоже был чуть виден то прозрачной тенью, то густочерным круглым бесом с искрой в глазах. Иногда он исчезал совсем, только лай слышался, визг и скулеж, которым он умолял Зинаиду торопиться не то к жизни, не то к смерти хозяина своего, Николая Устинова.
Барин исходил в своей собачьей молитве, Зинаида - в страхе и в предчувствиях...
Приподнявшуюся в степной стороне луну тотчас застили мутные тучи.
Около самого леса, под одиночным деревом, кажется, угадала Зинаида верховых. Двое, показалось, было их.
Она встала в санях и громко, надсадно крикнула:
- Григорий?! Сухих? Ты, что ли, сделал, подлая душа? Проклятие тебе!
Но тени исчезли, и Зинаида засомневалась: было или нет? Кого проклянула она? Вот и Барин пробежал это место, не задержавшись, ни на кого не залаяв, так же, как до сих пор весь этот страшный путь бежал - всё вперед и вперед, завывая, захлебываясь и стеная в молитве о спасении, которую он выливал собачьему богу.
Но и другое Зинаида тоже знала: всё, что с Устиновым нынче случилось, сделано людьми. Бог сам по себе, без людей, не сделал бы этого!
И не напрасно она Устинова умоляла: "Уйдем, убежим, спасемся двое от людей! Не сегодня, так завтра сотворят они тебе несчастье!"
Ну, вот оно - то самое завтра! Настало! Опрокинулось на сегодня сквозь темное, в клочки изорванное небо!
Лицо Устинова показалось Зинаиде белым ликом, белее снега, и только когда он спросил: "А кто тут?" - она поверила, что он жив. Он еще спросил:
- Конь-то какой у меня? Моркошка? Неужто, правда, мертвый?! Моркошечка!..
- Он - мертвый! - приложив руку к отвислым и похолодевшим губам коня, ответила Зинаида. И заплакала: не знала, будет, нет ли жить Устинов. Голос у него был слабый, не жилой и раздавался будто с того света. - Как тебя убивали-то, Никола?! И за что?
- Кабы знать...
Устинов пошарил, взял руку Зинаиды, навел ее на холодный, на острый бороний зуб. Она спросила:
- Да што же тут? Што? - А догадавшись, отдернула руку, словно от горячего, провела ею по лицу. - Нечеловечески удумано! Боже ты мой нечеловечески-то как! Гадами сделано! Гадами, более - никем! - С трудом приподняла холодеющего Моркошку. Вынула из-под него устиновскую ногу, потащила Устинова волоком.
Он же, будто только сейчас заметив ее, удивился:
- Зинаида? Откуда взялась-то? - Она не ответила, Устинов повторил: Откуда взялась-то? Удивительно мне...
- Удивительно ему! Не должна я здесь быть, да? Другая заместо меня должна быть, да? Но нету ее, Никола! Нету и никогда, запомни это, и не было бы ее здесь! Запомни, Никола!
- А Моркошка? - еще слабее спросил Устинов. - Неужто бросим его?
- Он холодный!
- И я тоже холодный! Вовсе!
- И врешь! И не вовсе! Холодных я бы обоих оставила вас. Оставила бы здесь и сама бы захолодела с вами вместе! А хотя капелькой одной теплого я тебя возьму! Себе возьму! Никому не отдам!.. - И она уронила его в сани и крикнула кобыленке: - Да тяни ты, тяни! Живая ведь - тяни!
Взвыл Барин - он тоже не хотел Моркошку одного оставить. Он лизал его в морду, падая наземь. Не хотел верить, будто поднять Моркошку на ноги нельзя, уже поздно поднимать его.
- Спина-то целая у тебя, Никола? - спрашивала Зинаида, нахлестывая кобылку...
- Целая...
- Брюхо?
- Целое тоже...
- Ноги, значит?
- Правая. Повыше колена... А куда повезешь-то меня, Зинаида?
- А мало вывихнуло тебя, Устинов! - зло ответила она. - Мало и мало сделали тебе люди! Надо бы язык тебе вырвать! Тоже на железный зуб надеть его!
- Ты, Зинка, в уме ли? Почто так?
- Чтобы не спрашивал - куда повезу! Чтобы молчал, куда бы ни повезла! Чтобы молча лежал бы нонче в моей избе, в моей же постельке! Буду я раненого обихаживать, сестричка милосердия! Вот как буду я делать нонче, потому что пора уже делать так! Не делала, опоздала, вот и надели тебя на зубья железные!
- Ты правду, Зинаида?!
- Поигрались мы без правды-то! В игралку невзаправдашнюю: этого мне нельзя, другого мне с тобой - нельзя, ничего нельзя! Хватит обмана! Настало время - к себе везу. Свое везу, не чужое! Спросит кто, скажу: свое подобрала в лесу, свое с бороны сняла. Свое предупреждала я, чтобы береглось оно людей, уходило бы от их прочь! За своим за человеком сколь годов след в след я шла, одна шла одинешенька, никого больше не нашлось идти, а тогда чей он нынче - человек-то?! И кажный меня поймет! Кажный, у кого душа! Ты один только и не поймешь, так я тебя и спрашивать не буду! Один ты такой беспонятливый, беспамятливый, бессердешный, но уж в этот-то раз я на тебя не погляжу, не послушаюсь, не-ет! Всё! Нонче я - сестричка милосер-дия, вот кто я! Сколь захочу, столь буду над тобою милосердствовать!
- Слушай, как я скажу тебе, Зинаида...
- Хватит! Наслушалась! Наперед, насколь уже лет про твои "нельзя" всё мною услышано! Хватит и хватит мне, сестричке милосердия!
Так они ехали, мотаясь по необъезженным кочкам, то в полной тьме, то при неярком свете робкой луны, а потом Барин залаял и бросился вперед.
Устинов охнул и сказал:
- На Соловке едут, Зинаида. По голосу Баринову слышу - на Соловке!
Зинаида остановила кобылку, и тут они замолкли. И Барин где-то там, впереди, тоже заглох.
Устинов подумал: "Домна?" Но не поверилось ему, будто это она.
И Зинаиде тоже припомнилась Домнина борчатка-барнаулка с оторочкой по воротнику, по рукавам, пушистая оренбургская шаль припоминалась, спокойное, с голубыми глазами навыкате лицо. Она тоже подумала: "Не она ли?.. Не может быть!"
Так ждали они молча - кто же к ним подъедет?
Подъехал Шурка. Остановил Соловка за сажень, спросил:
- Кто там! Свои ли?
Первым гавкнул Барин: "Да ты что, Шурка? Не признаешь хозяина? Да ты что это, Шурка?"
Но Устинов молчал. И Зинаида молчала.
- Кто? - крикнул Шурка еще громче и тревожнее.
- Я это! - ответил наконец Устинов.
- Да пошто же вы молчите-то, батя, когда спрашивают вас? - Устинов и еще промолчал, а Шурка спросил: - С кем же это вы есть? - Подстегнул Соловка, подъехал близь, узнал: - Ты, Зинаида Пална? Значит, ты? Откудова же ты батю везешь? С какого места?
- Из беды везу я его.
- Из какой?А Моркошка где же, батя?
- Гибель ему пришла... Окончательная. И я-то сам ранен сильно... Тебя кто послал за мною?
- Ксенька послала меня, батя. У Мишки у Горячкина опознала она меня. Я к Мишке на миг с Крушихинского базара только и своротил, а она - тут как тут. Да мы, батя, с Мишкой с Горячкиным и не пили вовсе. И в карты не играли. Мы сурьезно с им беседовали.
- Ты трезвый, Шурка?
- Хоть сейчас дыхну, батя! Я с Мишкой - ни вот столечко! С базара могло остаться в дыхании. Вы-то, батя, в каких санях далее поедете? В энтих? Либо в своих? Ну? Пошто же вы молчите? Либо мутит вас?
- В своих...
Шурка торопливо кинулся перетаскивать тестя. Он тащил его неловко, мимо Зинаиды и через ее колени, а та сидела молча и сначала ни слова не говорила, и ни одного движения не было у нее, а потом она стала у кого-то спрашивать:
- А как же я? А как же я? Как же я-то?
Устинов простонал - засаднило у него в ноге. Шурка спросил: "И кровь, однако, из вас, батя?" Зинаида всё спрашивала: "Как же я-то?"
Наконец Устинов оказался в Шуркиных санях весь - с руками-ногами. Шурка расправил его, скрюченного, по соломе, развернул Солового в обратную сторону и удивленно спросил:
- Ты, Зинаида Пална, почто всё о себе-то? Как ты да ты? Заладила свой вопрос, и ничего более! Женский вопрос-то! Бабий!
И Шурка с сердцем стегнул Соловка, погнал его, нерасторопного, к дому.
Глава пятнадцатая
СКАЗКА ПРО ДЕВКУ НАТАЛЬЮ, ПРО ПАРНЯ СЕМУ-ШМЕЛЯ
А еще жила-была в Лебяжке сказка про девку Наталью.
Наталья эта заморышем росла, от горшка два вершка, не более того.
На нее никто и не глядел сроду, ни один парень, так она сама сказала: "Пойду взамуж! Хоть тут што! Все идут, и я пойду!"
Ей говорят: "Ладно уж, сиди уж век свой в девках! С тебя не спросится, тебе не припомнит-ся, это от бога тебе написано!"
Она: "Нет, пойду! А не выдадите меня, не сможете - я удавлюся на веревочке! И другим нашим девкам дорожку перебегу, свадьбы попорчу! Все кержацкие парни от наших девок отшатнутся, когда середь их висельницы водятся!"
Вот зараза так зараза девка эта была Наталья!
Думали-думали полувятские - как и что им со своей с замухрышкой делать, как быть, и - надо же! - придумали.
А когда так, слышат однажды на кержацкой-то стороне с утра раннего: полувятские за бугром галдят. Шум у них там и звон, в дуду и в струну играется, и песни бесперечь поются.
Што тако?
Уже за полдень кержак один вернулся с лесу - он в бору лесину рубил, говорит своим: "Знаю, што там у их происходится! Весть от человека ихнего получил. И сам собою, ехал мимо с лесиной, тоже краюшком глаза заприметил..."
"А што тако?"
"Оне там девку одну навеличивають!"
"Девку?!"
"Ее!"
"Да с ума они посходили, нехристи?! Из-за девки эдакий шум на весь мир? Взамуж выдают, что ли, ее?"
"Не выдають, а просто так. Именины ей правять. Три дни будут править их. Может, и больше!"
"Боже ты мой! - крестятся староверы двумя перстами. - Истинные нехристи тот полувят-ский народ! Да ежели из-за кажной девки-именинницы столь делается шуму, дак и молиться-то когда? И робить когда же?!"
"Да у их не из каждой деется так. У их из-за одной только это происходится, из-за особой! Натальей зовуть!"
А пойти поглядеть всё ж таки охота кержакам на ту, на шумную сторону.
Пошли.
Глядят.
А там, правда што, девка стоит в круге, от горшка два вершка и убрана в ленты шелковые вся, а мужики, бабы, ребятишки и даже, сказать, попишка ихний, полувятский, девку славят, целуют и обнимают, на руках по кругу носят, подымают.
Вот диво так диво!
Тут одному кержацкому парню - Семой звали, Семка, прозвище - Шмель,гудел он сильно в нос, в правую ноздрю, - вот ему и стало шибко интересно.
"Пошто же у вас обычай такой: без свадьбы, а просто так девок столь велико славить?!" - спрашивает он.
"А это не обычай у нас! Это, говорим же вам, бестолковым кержакам, никого не касается, ни для кого не деется, как только для одной Наташеньки милой нашей!"
"Да пошто же для ее-то для одной?"
"Она у нас раскрасавица! Расприглядная, расдушенька, свет девонька!"
Во те на!
Поглядывает Сема-Шмель сверху вниз, сперва издаля, после - близко, где же она, та самая красота-красотища? Не видать ее ничуть ему!
Другой день - обратно шум на той же полувятской стороне. Дуда еще громче, струна еще пуще, песни гуще!
"Пойду ишшо! - думает Сема-Шмель. - Не углядел я прошлый раз красоту-красотищу, не иначе - худо глядел. Нонче буду глядеть в оба!"
Приходит.
Спрашивает:
"Ну а што же тако у вас, у полувятских, получится, когда взамуж станете ту девку выдавать? Какой же ишшо шум и галдеж?"
"А взамуж мы ее, нашу Натальюшку-свет-росиночку, никому не выдадим! Сами будем ей вот этак же каждый год в ножки кланяться, любоваться ею, расприглядной душенькой!"
Обратно - вот те на!
Ну и ну!
"А когда бы я - Сема-Шмель, парень хоть куды, в правую ноздрю гужу, позвал бы девку за себя? И тогда не отдали бы?"
"Дак и не думай даже! Вот шестеро у нас девок-невест - пятерых кто хотите берите, шестую оставляем за собой! Шестую пальчиком тронуть никому не дадено!"
И вот уже третий день идет гулянка вокруг девки Натальи, от горшка два вершка.
Уже и дуда хрипит, и струна с устали скрипит, и попишка полувятский на ногах едва стоит, - именины идут своим чередом да ладом.
Тут-то и углядел Сема-Шмель девки Натальи красотищу!
Што станешь делать?
Он, Сема, сделал так: схватил из круга девку и ну бежать с ей, и ну бежать. Она легка ему в руках-то была, он быстро мчался, все полувятские его догоняли, ни один не догнал.
После всею-то свою жизнь Сема хвастался, в правую ноздрю гудел:
"Все женились как женились, а я свою милую посередь дня с кругу украл! Убёгом взял! Вот я какой!"
Вот как было, как случилось.
С той поры в Лебяжке фамилия Шмелевых тоже водилась.
"А вот бы в сказке пожить бы столько-то? Хорошо, поди-ка?!" - подумал Устинов, лежа в постели, только что проснувшись.
Сказку рассказывала в горнице Домна старшей внучке Наташке, Ксенькиной дочери.
И эта Наташка с интересом слушала про ту Наташку-невесту, не всё понимала, зато всему радовалась:
- Бабаня, скажи еще! Как было-то, бабаня, где Шмель-то Сема побежал? А сильно догоня-ли-то его?
- Сильно догоняли Шмеля, но не догнали никак! - подтверждала Домна, и что-то было нынче в ее голосе, что Устинов прежде будто бы и не замечал. Не совсем ему известное, а может быть, забытое.
Это, припомнилось ему, бывало с ним, но только давно уже, в молодости, когда что-то еще и еще незнакомое и неизвестное он вдруг замечал в жене своей Домне. То в голосе ее, то в поход-ке, то во взгляде. Но слишком уж много прошло времени с той поры их начальной супружеской жизни, чтобы такая же неизвестность являлась снова.
"Может, это обида в Домне слышится? - подумал Устинов. - Обида, что Зинка Панкрато-ва отыскала меня в лесу, сняла с бороны? Зинка, а не она сама?" - подумалось Устинову.
Однако не обидчиво, а скорее с лаской произносилась Домной сказочка: "Тогда, может быть, Домна радуется, что мужик у нее живой остался?"
Опять не то... Не радость была в ее голосе, а что-то другое.
"А ну их к черту, баб этих! - рассердился Устинов. - Начнешь их угадывать - после и сам голову потеряешь, заблудишься!" И он осторожно вытянулся в кровати и обратился к самому себе, только себя начал слушать и понимать.
Вытянув раненую ногу, он пошевелил на ней пальцами, потом согнул, потом разогнул в колене и тут догадался, каким он проснулся нынче: выздоровевшим!
А то он испугался, что охромеет. Глупо! С войны вернулся целым, а из Белого Бора - дырявым!
Правда, на войне, помимо контузии, один раз его тоже продырявили. Штыком. И тоже очень глупо.
Выбросили австрияки белый флаг из окопа, взвод, в котором воевал Устинов, спокойненько подошел к этому окопу, и вдруг - р-раз! чернявенький такой австрияк, молоденький, штыком Устинова в руку! Это он с испугу, зажмурившись и дрожа как осиновый лист.
Устинов, не раздумывая, тоже штыком - напрямую! Но в последний какой-то неуловимый миг вильнул винтовкой в сторону, оставил чернявенького жить. Только плюнул в него и всячес-ки отматерил.
Где-то нынче он, тот чудом спасенный австрияк? Поди-ка, здоров-здоровешенек, а вот Устинов ни с того ни с сего снова ранен! А если уж кому опять быть раненым, то, по справедли-вости, конечно, австрияку! Не Устинову же?!
Хотя и с запозданием, но справедливость откликнулась: нога была уже своя, слушалась хозяина.
Домна в лечебных припарках и травках имела толк. Посторонних не лечила, а касалось дело своих, домашних, тотчас шла в амбарушку, у нее там угол один завешен был пучками разных трав, листочков, корешков, она брала пучки эти в руки, ощупывала их, обнюхивала, пробовала на зубок, разглядывала на свет, приносила в дом и запаривала. После пользовала ими больного.
Нутряные болезни, правда, не очень-то ей давались, а вот синяки разные, ушибы, раны, коросты и нарывы, а еще ревматизм, хотя скотский, а хотя и человечий, - это всё было ей с руки, с этим она управляться знала как. Сама никогда не болела, и постороннего пятнышка к белой ее коже не прилипало ни одного за всю жизнь, может, поэтому выводилась всякая такая нечисть из других с легкой Домниной руки.