- Вот какое дело, товарищи Комиссия! Надо позвать Смирновского и предложить ему начальствование над лесной охраной!
   Дерябин удивился, вздрогнул, осмотрел Устинова.
   - То есть? Вчерась решали насчет этого вот так, а сегодня? Уже совсем по-другому? Почему? - Помолчал и еще сказал: - Он и не согласится никогда, Смирновский! Он с нами да и со всем лебяжинским обществом делов иметь не желает: офицер!
   - Не согласится! - подтвердил Устинов. - Однако нам-то надобно не только его согласие, но и отказ. Иначе каждый лебяжинский житель нас упрекнет - почему такому человеку вы, Комиссия, не предложили руководствовать вооруженной охраной?
   - А ежели он согласится? - спросил Дерябин.
   - Ну а тогда будет полный порядок. И ни наши собственные, ни степные порубщики в лесную дачу носа не сунут! И это нам в заслугу будет поставлено, какой получится у Комиссии всенародный авторитет!
   - Слова ты какие, Устинов, к этому случаю вспомнил! - удивился Дерябин. - Только он, я уверен, не согласится!
   - А еще, когда будет с его стороны отказ - то и я смогу исполнить поручение, то есть поговорить, чтобы он никак и нисколь не мешал бы нашей Комиссии. Раньше - и говорить-то так предмета нету!
   От этих соображений Дерябину уйти было нельзя, и Устинов об этом знал, и Комиссия знала, а тут Устинов еще сказал:
   - А что Смирновский в случае согласия начнет вмешиваться во все другие дела Комиссии, так и думать нечего! Не начнет! Он будет исполнять свою службу, а больше ничего!
   Дерябин постучал пальцем по столу и, глядя в какую-то бумагу, проговорил:
   - Игнатий! Сбегай-ка за Смирновским!
   - Да не пойдет ведь он, товарищ Дерябин! Сроду нет! - отозвался Игнашка.
   - Игнатий! Сбегай-ка за Смирновским! - повторил Дерябин.
   Игнашка схватил шапку и выскочил в дверь. Дерябин углубился в бумаги, всё еще постукивая пальцем по столу, а Калашников, помолчав и пошевелив рукой косматый волос на голове, начал объяснять устав какого-то кооперативного товарищества. Он объяснял долго и подробно, однако же он первый и кивнул в окно:
   - Идут!
   Действительно, по улице четко шагал Смирновский, а вприбежку, то впереди, то позади него, - Игнашка. Еще минута - распахнулась дверь в горницу:
   - Вот! А вы ишшо говорили! Вот!.. Да я... - сообщил Игнашка.
   - Чем могу служить? - козырнул Смирновский.
   Он был невысок, но строен, в сером, не то военного, не то городского покроя, пальтеце, в зеленой фуражке без кокарды. Голос чуть глухой, суженные, калмыковатые глаза строги.
   Дерябин поглядел на Калашникова, Калашников сказал:
   - Садись, Смирновский! Поговорить позвали тебя!
   Смирновский снял фуражку, расстегнул две верхние пуговицы своего пальтеца и сел. Все ждали его вопроса, чтобы он спросил, о чем с ним хотят говорить, а он молчал и только переводил взгляд с одного на другого - с Калашникова на Половинкина, с Половинкина на Устинова и так по кругу.
   - Вот что, Родион Гаврилович, - сказал наконец Калашников, - просьба есть к тебе. От Лесной Комиссии, а разобраться - от всего лебяжинского общества... - Смирновский молчал, только кивнул один раз, и Калашников, передохнув, продолжал: - Просьба такая: взять на себя начальство над лесной вооруженной охраной. Мы стараемся, а лес всё равно рубят и даже не для себя уже, а на продажу в степные деревни. Если ты постараешься - ничего этого не будет, мы уверены.
   Смирновский подождал - не продолжит ли Калашников и еще, потом сказал:
   - Принять просьбу не могу! - Коротко махнул рукой. - Нет!
   - Почему? Почему же, товарищ Смирновский? - с интересом спросил Дерябин.
   - Боюсь я нынче оружия!
   - Боишься?! - удивился Дерябин. - Ты боишься?!
   - Боюсь! - подтвердил Смирновский.
   - Дак как же так, Родион Гаврилович? - раскинул руки Устинов. - Ты ли здесь нынче перед нами? Не верится, будто ты.
   - Боюсь я вот почему: кругом война - невероятная, гражданская, междоусобная. И каждый выстрел нынче - как в пороховую бочку огонь. Нынче даже и без выстрелов ссориться людям нельзя. Сегодня поссорились, поругались через прясло, а назавтра через то же прясло будем стрелять друг в друга! Сегодня ваша охрана задержала в лесу порубщика, а завтра - война, и он эту обиду припомнит.
   - Я понял! - снова кивнул Дерябин. - Сегодня мы задержали Куприянова с сыном, а завтра они нам... Они ведь твои родственники, Куприяновы-то?
   - Куприянов сдержится, не даст волю обиде, вот его уговорю. Ну, а всех-то не уговоришь? Вы сами-то, Комиссия, сдержитесь? Нынче вы спорите, разногласия у вас между собой словесные, а завтра? Может, они будут с оружием в руках? Эти разногласия?
   - Ну, ты тоже скажешь, Родион! - покачал головой Калашников и сам качнулся на табуретке. - Ну, и скажешь!
   - Напрасно ты, Родион Гаврилович! - поддержал Калашникова Устинов. Такого и в голову не должно приходить!
   - И действительно, не приходит! - подтвердил Смирновский. - В семнадцатом году начался переворот - тоже ведь в голову не приходило, что после Россия не год, может быть, и не два будет пылать в братоубийственной войне!
   - Ага, я тебя снова понял, Смирновский: ты всегда стоял за войну до победного конца! - проговорил Дерябин. - А спросить, ну, зачем народу был тот победный конец?
   - Затем, чтобы мы, русские, не воевали бы между собой, не уходили бы с фронта полками в тыл для междоусобий на собственных нивах. Чтобы и немцы потеряли меньше людей, чем они потеряли, когда на целый год отодвинулось их поражение. Затем, чтобы союзники наши тоже понесли меньше потерь. Мы от них отступились, но в расчете, что они за нас всё равно победят! Потому что, если бы победила Германия - уж она-то от нас и от нашей справедливости не оставила бы ничего! Ни белых, ни тем более красных! Затем, чтобы не распадалась Россия, чтобы кубанское и донское казачество не отделялось от нее, не дарило кайзеру Вильгельму, своему вчерашнему врагу, белого коня и не заключало с ним сделку для войны со своим же русским народом! Затем, чтобы ни чехи, ни японцы, никто не оккупировал Россию и с оружием в руках не решал бы наши внутренние дела. Ну, так я могу идти? - Смирновский встал, надел фуражку.
   - Как хочешь! - ответил Дерябин. - Когда тебе невозможно провести здесь еще минуту - как хочешь!
   - Минуту - можно.
   - Ну вот и ладно, - обрадовался Устинов. - А ты что забыл, Родион Гаврилович: у человека есть предел, И когда он к нему подошел, он уже не может делать, как еще вчерась делал. Так же было и с войной - когда солдату совсем непонятно сделалось, зачем она, - ему не стало возможности и дальше воевать. Солдат лучше примет другую, хотя бы и более тяжелую, но понятную для него войну!
   - Нету предела, Устинов, - не согласился Смирновский. - Нету его, Коля! Предел понимания и мысли - да, тут человек в стенку упирается. А делать, хотя бы и доброе дело, хотя бы и пагубное, он может без конца. До последнего дыхания!
   Дерябин откинулся на спинку стула, осмотрел Смирновского внимательно. Сказал:
   - Спасибо за продолжение беседы, поручик! Это бывает: мужицкий сын в буржуазности своей переплевывает самого буржуя! А я хочу спросить: значит, мы, трудящиеся, не так сделали, не спросив у буржуя-империалиста, когда нам лучше выступить против него? Надо было спросить, он бы объяснил: победи сперва немца! А он-то, империалист, спрашивал у нас о чем-то, когда бросал нас в нынешнюю бойню всех времен и народов? Так кто же первый виноват? Кто ответчик? И ведь кто-то должен с ответчиками кончать? И сделать это никогда не рано, а всегда поздно!
   - А зачем капиталиста спрашивать? Не надо! Не у него, а у себя надо спросить: как поступать? И скажи, Дерябин, ты на войне в окопе или в атаке видел когда-нибудь империалиста?
   - Такого - никто никогда не видывал! Разве для показа чей-нибудь сынок затешется в окоп, чтобы об нем в газетках сообщалось. Империалист - всегда дома либо в банке в денежном за железными дверями!
   - Вот именно, Дерябин! Правильно, Дерябин! И когда трудящиеся поднимутся против капиталистов, он всё там же будет сидеть, а пошлет в свою защиту опять же трудящихся. Значит, война против империалиста всегда будет войной трудящихся между собой. И когда ты к ней, к такой войне, призываешь, то нельзя этого забывать! И не бояться этого нельзя. Я боюсь! Я, может, ничего больше не боюсь, но здесь я последний трус. Я боюсь даже не столько этой войны, сколько жизни после нее! Ведь мы и после нее будем видеть друг в друге врагов, будем не доверять друг другу, а только подозревать! И так может быть до самого конца нашей жизни?! Устинов! - позвал Смирновский, строго так позвал, словно командир на занятиях по военным уставам. Устинов! Ты можешь против меня воевать? Еще хуже - сначала воевать, а потом - жить со мной соседом? Сначала воевать, после детей в одной школе учить, чтобы они за одной партой сидели и молча, а то и вслух о войне отцов думали, вспоминали бы, как один отец другого убивал? Ну! Устинов?
   Устинов вздохнул глубоко, но не ответил. Одуматься надо было, но тут вступился Дерябин:
   - А вот я не только с тобой, гражданин Смирновский, я с любым готовый в любой момент воевать! Хотя бы опять же с трудящимся, ежели он встал на чужую и неправую сторону. В войне сам знаешь как: стороны есть, а людей нету, одна только живая сила! А кто и как на какую сторону угодил разговора нет. Ты слова произнес, что значит Брестский мир, что значит междоусобная война. Но жизнь, она не из слов складывается, из действия. А действия - оне опять же от сторон исходят, то есть от классов. И я вопрос повторяю: почему меня буржуй довел до того, что мне хотя бы и самые красивые слова уже нипочем, а только один выход - воевать с ним? Я, что ли, ему войну объявил? Нет, он мне ее объявил! Это он крестьянину в России земельную петлю на шею накинул, он ему "Караул, погибаю!" и то не давал крикнуть, кто крикнет - того к нам сюда в ссылку, в Сибирь! А не справедливее ли было одного помещика в Сибирь сослать, здесь наделить его землей, а сто либо тысячу крестьянских семей на помещи-чьей земле в России оставить? И ты не благородничай, поручик, и не делай вида, будто я и есть первый затейник кровопролития! Когда в девятьсот пятом году народ пошел с молитвой к батю-шке-царю, батюшке стоило в окошко ручкой махнуть, и такие же вот благородные поручики, как ты, скомандовали: "Пли!" Так ежели бы это - один раз, а то ведь армия только и делала, что подавляла! Что же мне-то, подавляемому, оставалось? Или я не прав?
   - Если бы армия несла честь, славу и силу своей нации в другие нации я бы и сейчас был с ней. Ну, а нынче меня там нет. И не может быть! Потому что нынче ты прав!
   - Ну так вот! Завоевать победу для своего буржуя в другой стране - это честь. А быть при этом его рабом - тоже честь? А чтобы такого не было, русский мужик с немецким мужиком нынче братается, и каждый своего генерала бьет либо собирается бить!
   - Побратались: немцы в Ростове-на-Дону! И Украина от России отторгнута, и Финляндия, Эстляндия, Лифляндия. И - Польша. И - Карская область. И - Батум! И еще будем платить шесть миллиардов марок контрибуций. Побратались! Только и надежды, что союзники, которых мы предали, без нас победят! Разгромят немцев, а тогда и мы вздохнем свободнее!
   - Ну, тут дело в чем? Немецкие солдаты не смогли вовремя со своими генералами и помещиками управиться - вот в чем! А мы вот у себя до конца с капиталом покончим, а тогда им поможем! Ну, и вот что, поручик Смирновский, - спасибо за разговор! Ты правильно делаешь, когда отказываешься с нами сотрудничать! Очень правильно!
   - Верно што! - протянул Половинкин, который за всю беседу не вымолвил ни слова. - Начали об лесной охране, а кончили неизвестно чем - хотя бы и миром в Бресте, и тысяча девятьсот пятым годом! Ежели мы свои дела начнем вот так же обговаривать по самым разным временам - толку не будет! И далее Левонтия Евсеева мы не уйдем никуды. Не призвать ли нам Левонтия обратно на должность начальника охраны?
   Игнашка тоже сказал:
   - Верно, что заблудился ты, Родион Гаврилович. Заблудился, и жаль мне тебя! Оч-чень жаль!
   Смирновский встал, простоял секунду-две, потом козырнул кому-то, неизвестно кому, а попрощался с одним Устиновым:
   - До свидания, Коля! Службу-то нашу помнишь?
   - Помню, Родион Гаврилович!
   - Будь здоров, заходи, будет случай! - И Смирновский вышел - быстро и всё тем же четким шагом.
   Помолчав, Дерябин тоже обратился к Устинову:
   - Молодец, товарищ Устинов: правильно предложил вызвать поручика! Вызвали, всё выяснили, теперь тебе и ходить к нему нету необходимости!
   - У меня дело к нему всё одно есть.
   - Есть?! - удивидся Дерябин. И тут же спросил у Калашникова: - А скажи, Петро, председатель, кто нынче был прав - я либо Смирновский?
   - Ты, Дерябин... - кивнул Калашников. - Вот ежели бы ты еще затронул о пути трудящихся к справедливости, то есть кооперативный путь...
   - Ладно! - перебил Дерябин. - Ну, а для тебя, Устинов, - кто был правый в нашем разговоре? Скажи?
   - Сказать-то трудно. Сказать, так мне твое утверждение всё ж таки ближе. Однако...
   - Ближе! А тогда о чем же тебе и еще вести со Смирновским разговор? Какое может быть у тебя с ним дело?
   - У меня к нему собственное дело...
   - Собственное! Ну, ну!
   Вот он какой был, товарищ Дерябин - быстрый, смышленый. Давно вернулся с фронта, окопных митингов семнадцатого года не слышал, погоны с офицеров не срывал, ни эсеров, ни большевиков в полковые и другие комитеты не выбирал, а начни ему обо всем этом рассказы-вать, он тебя же еще и поправит: "Нет, не так было, а вот как!" И с толком поправит!.. Или начнет говорить, как страдает от безземелья мужик в России, - и опять всё в подробностях. Лебяжинские удивлялись: откуда что у человека? Конечно, большое просвещение получил он от Андрея Михайловича Кузьменкова.
   С Кузьменковым, рабочим из Твери, Дерябин служил вместе при полевом телефоне с начала войны, в одно время они были и демобилизованы - Дерябин по контузии, Кузьменков по болезни.
   В прошлом году, весной, Кузьменков приехал к своему дружку - попить молока, поесть досыта, поправить здоровье, но поправляться ему было поздно, он помастерил по швейным машинам и по сепараторам для баб, по косилкам и сноповязалкам для мужиков и вскоре помер. Сам помер, а мысли свои и множество разных книжечек оставил Дерябину.
   Но в то время как, то ли от болезни, то ли от природы, Кузьменков был тихим, не очень-то разговорчивым и каждому встречному-поперечному, будто чего-то стесняясь, улыбался, Дерябин надо и даже когда не надо говорил быстро, громко, всегда был серьезным и мог проводить за книжками, а нынче вот за бумагами Комиссии двое суток подряд. Такой был человек - не от одного только Кузьменкова умел взять, а от кого-то еще и еще. У него был талант: на лету хватать мысли и вести и вести их дальше, к какому-то пределу. И теперь, откинувшись на спинку стула, и движениями, похожими на те артикулы, которыми унтера мучают солдат на учебных плацах, поразмяв руки, он тоже строго спросил:
   - Ну а ты, Половинкин? И ты, Игнатий? Вы-то - как?
   - Чо тако? - отозвался Половинкин.
   Игнашка же подскочил на стуле:
   - Я? А я ничаво себе! Я просто так!
   - Чего - ничего? Я спрашиваю: вы-то что и как думаете об моем разговоре со Смирновским?
   Игнашка снова подскочил
   - А кого тут думать-то? Он, Смирновский-то, - как? Он из грязи в князи, и даже - не в сильные князи-то, а ужо гордости в ем, гордости - он и сам не знает, сколь ее и для чево!
   - А из какой же это он грязи выскочил? Объясни, Игнатий?!
   - Да из обыкновенной - из мужиков, толстопятых чалдонов!
   - По-твоему, значит, трудящийся мужик - это грязь? Так?
   - Я энтово вовсе не высказывал, товарищ Дерябин!
   - Ты запомни, Игнатий, грязь - это вовсе не трудящийся мужик или рабочий, а те самые князья, в которые по глупости человеческой многие желают выскочить! Запомнил?
   - Ну всё ж таки... В князьях-то бы походить тоже... Недели бы с две. А то и с три... А в опчем-то я запомнил, товарищ Дерябин!
   Половинкин же еще подумал, послушал и сказал:
   - Он-то, Смирновский-то, никак не может быть как все! Эму энто - нож вострый. И даже - смерть!
   - А вот это так! Вот это правильно! Когда человек откалывается от массы, от большинства - в нем уже правды нет и не может быть! Одна только спесь и разная хитроумная ложь. Настолько хитроумная, что ее не так-то просто разоблачить!
   - Ну а ежели взять святых? - спросил Устинов. - Оне и всегда-то были одиночно и только сами по себе, но призывали к своему разумению большинство народа. В них тоже нету правды?
   - Одно вранье! - подтвердил Дерябин. - Что такое правда, товарищ Устинов? Один ее понимает так, другой - вовсе по-своему, а где и в чем она в действительности? Она есть лишь в том, что хорошо и справедливо для народа, то есть для большинства человеческого. Нонче народ требует взять в свои руки землю, фабрики и власть - это и есть святая и высшая правда, другой нету! Пройдет время - у массы будет другое наставление к жизни, и обратно это будет правдой. И так всегда. Запомнил, Устинов?
   - Ну, а вот было - народ сжигал отдельных людей на кострах, когда те не верили в ихнего бога. За кем была правда - за большинством или за теми отдельными и сожженными людьми?
   - А тут надо различать - где народ сам делает, а где его толкает на преступление черная сила!
   - Какая - черная?
   - Разная: монахи, колдуны, капиталисты.
   - А кто различит? Вот ты, Дерябин, различишь, где народ делает по-своему, а где - по наущению?
   - Почему бы и нет?
   - А когда ты можешь это, а все другие - нет, тогда ты ведь уже отдельно ото всех? Как тот святой?
   - Никогда! Никогда не стою я в отдельности от народа, а нахожусь в самой его душе и в глубине, потому я и чувствую и чую, что исходит от него самого, а что ему навязывают другие из черных замыслов! Сам же я при этом со своей личностью - ноль!
   - Даже странно! Вот в Лесной нашей Комиссии ты нонче кем работаешь? Нолем работаешь? Либо главным рабочим членом, начальником охраны и даже нашим как бы руководителем? И ежели ты, наш руководитель, - ноль, тогда кто же мы?
   - Ты меня не вовсе понял, Устинов, - побарабанив пальцем по столу, сказал Дерябин. - Я, если и руководствую, не отказываюсь от этого, так потому только, что понимаю себя перед народом как ноля! То есть более, чем всякий другой, я должен быть слуга ему, и только слуга! Во мне это рядом и вместе слившись должно находиться - слуга и руководственность. Может, тебе и это не очень понятно, Устинов?
   - Конешно, не очень! Вот в ту ночь, как нагрянули степные порубщики и ты почти уже и отдал приказ стрелять в их, ты кто был тогда - слуга и ноль? Или ты в тот миг руководствовал? Оне ведь, степняки, тоже народ и заметно победнее нас, лебяжинцев! И лес им, несомненно, больше, чем нам, нужон. Наши собственные, лебяжинские порубщики уже до чего дошли: рубят на продажу. "Скоро, - говорят, - случится война, степняки так и так будут рубить наш лес! Так и так интереснее нынче лесину человеку продать, чем ему же завтра отдать десять лесин даром!" А тому человеку уже сёдни, не дожидаясь войны, надо потолок к хале лесиной подпереть, и он едет в Лебяжинскую дачу, а там его ждет простой лебяжинский мужик, встречает его огнем. Так же машет ручкой, подает сигнал палить, как царь Николай из дворцового окошка махал при расстреле девятьсот пятого года?!
   Дерябин задумался, в задумчивости сказал:
   - Не прошла для тебя даром, Устинов, только что закончившаяся наша встреча с поручиком. Не прошла! - Потом он оживился, встал из-за стола, отошел три шага в сторону, повернулся и показал на пустой стул: - А ты, Устинов, садись на мое место! Вот оно. Вот оне - бумаги. Вот - список охраны на краешке стола лежит, свесился. Принимай дела, я тотчас введу тебя в курс, а ты принимай и делай по-своему: умно со всеми, благородно, и со своими лебяжинскими, и со степняками, и с самогонщиками, и с Гришкой Сухих! Со всеми как есть!
   Среди всех членов Комиссии произошло замешательство, Калашников остановил Дерябина: "Погодь, погодь, Василий, не торопись!" - а Устинов совсем смешался и сказал:
   - Да я разве о том? Я же вовсе не о том!
   Это припомнить, в пятнадцатом году полк, в котором служил Устинов, стоял на переформи-ровании в Гродненской губернии, в небольшом городке, а там, в тенистом садочке, поставлена была русалка.
   Будто бы и небольшая девка стояла и глядела в воду, но чугунная и, прикинуть, пудов на семьдесят весом.
   Чтобы она опрокинулась головой вниз в круглый бассейн, из-под нее надо было вышибить кирпичей десятка два - голыми руками не сделаешь.
   И солдатики тайком выносили из казармы ломик железный, ухитрялись и сбрасывали русалку в воду: куда она глядит, туда ей и дорога!
   Городские власти стали свою русалку закреплять на фундаменте длинными железными штырями, не помогло - солдатики те штыри вырывали артелью и всё равно сбрасывали русалочку, поковыряв ей ломиком глазки, ушки, носик и другие места.
   Сколько получено было из-за нее, зловредной, нарядов и арестов, сколько городской голова ссорился с командиром полка - не перечесть!
   Городового поставили на пост рядом с русалкой - солдатики жадничать не стали, сбрасыва-ли в шапку по пятачку городовому на полбутылки, он отлучится на четверть часа, а больше и не надо, они успеют, навык был, весь полк приноровился к делу.
   Кончилось - командир полка поставил перед русалкой часового. Свои стали охранять ее покой от своих же, а за нарушение караульной службы несли наказание по уставу военного времени.
   Отступились от русалки солдатики.
   Но и смеялись же они над полковым командиром: это надо додуматься около чугунной и голой бабы поставить часового с примкнутым штыком, а карначу днем, в полночь и на рассвете сменять по всей форме часовых, объявлять пароль и проверять оружие! Не смешно ли?
   Ну, тогда Устинов поглядывал на русалку со стороны, участия в ее судьбе не принимал. И только раз или два бросал в шапку пятачки для городового. Чтобы товарищи не сказали, будто он жадный и некомпанейский. Чтобы таким же быть, как все были.
   А вот в семнадцатом году, снова на отдыхе, снова в прифронтовом городе, пятачками отделаться было уже нельзя.
   По причине никуда не годного котлового довольствия солдаты разбили магазины - сначала бакалейные, потом все прочие. Продовольствия оказалось кот наплакал, зато осколков солда-тики набили множество: и стеклянных, и деревянных, и кирпичных - всё было усеяно ими. Молча и тихо взять что надо и унести - воровство получается, это вор тихо делает, а вот гром-ко, со стеклянным и разным другим боем - тут для солдата как бы и на геройство выходит, на это он чем-то нутряным отзывается, какой-то своей кишкой или печенкой.
   В России, дома, солдатик всегда любил разные осколки, а за границей, в Австрии, там почему-то он любил пух гусиный: как явится, так и потрошит по городам и селениям перины.
   Может, потому, что они очень для него чужеземные, своих перин он ведь никогда не видывал.
   И за это варваром называли его австрияки и немцы, но вот прошли годы, и выяснилось, что зря.
   Когда немцы явились в Россию, они уже не перинами занялись, они погнали к себе эшелоны с хлебом, со скотиной, людей угоняли к себе на работы. Так в чем же больше варварства - в том, чтобы пух по ветру пустить, а заодно - и собственный свой злой дух, или в том, чтобы обречь побежденного на голод и рабство?
   Ну, в тот раз, при том разгроме бакалейных магазинов и булочных, Устинов сначала тоже был в стороне - ходил по городу, глядел, что и как происходит, не более того.
   И стали на него товарищи косо посматривать, а один раз, за перекуром, он услышал: "Устинов этот чей-нибудь шпион, а ежели и не шпион, тогда все равно контра!"
   Как раз отчаянный был день: митинг был, голосовали "Войну до победного конца!" и "Долой войну!", а юнкера затеяли перестрелку, хотели взорвать железнодорожный мост, и вся городская буржуазия бросилась в эвакуацию, захватывая теплушки.
   Солдаты грозили им кулаками, кому - так и оружием, вспоминали буржуям какие-то их речи, какие-то деньги, какие-то пожары, а Устинов смотрел-смотрел, после вынул револьвер, он тогда при револьвере ходил, и бац! - выпалил в серую пристяжную, которая неловко тащила пролетку.
   В пролетке же ехали очень толстый господин в котелке, тонюсенькая, перехваченная почти на нет в поясе, госпожа, двое или трое детишек и множество узелков самых разных, саквояжей и баульчиков.
   Кучер бросил вожжи и бежать, госпожа закричала, господин закрыл котелком лицо, а что было с пристяжной, Устинов даже и не видел повернулся и пошел в казарму.
   И кончились разговоры среди солдат, будто Устинов - не свой, а чужой и даже - контра какая-то. Он стал таким же, какими были все вокруг него, товарищи стали его любить так же, как раньше любили. Разве только во взгляде поручика Смирновского, встречаясь с ним, замечал Устинов какую-то холодность, какую-то дальность.
   Но всё равно жизнь после того пошла для него своим чередом, хотя и солдатская, неугомон-ная, митинговая, но пошла.
   Теперь Устинову тоже нужен был жизненный черед, не тот, которого он желал и достиг тогда, выстрелив в пристяжную, но какой-нибудь да нужен был, и он понимал, что смирновскую избу вторично обойти ему не удастся. Тянуло его туда, и он беспокоился только об одном - чтобы при встрече с Родионом Гавриловичем все-таки выпал удобный случай переговорить насчет Севки Куприянова гнедого мерина.
   Двор, присыпанный песочком, и гимнастические снаряды его уже не остановили, он прошел в сенцы, а там покашлял и пошарил рукой по двери.
   - Это кто же? - послышался голос, дверь раскрылась, и на пороге появился Родион Гаври-лович - через белую рубаху протянуты фабричные подтяжки, армейские брюки-полугалифе, сам босой. - А-а, это ты, Коля!
   В избе было тихо и чисто, в окне - клетка, из клетки, с жердочек тотчас присмотрелись к Устинову два щегла: кто такой?