Страница:
- А я так склонен к нонешнему, к нашему, Кудеяр! Он для земли, и я для ее же - вот и ладно, и поживем, сколь поживется! И помрем вместе: он и человечество! Он порядок жизни всему на свете дал, всякой живой твари, а от доброй своей души человеку дал разум - распоряжайся сам, свой собственный делай порядок! Ну а когда мы с тобою добротой правильно попользоваться не можем - его винить, прочь отстранять тоже нехорошо! Не по-божьи это и не по-человечески. Так что - пока мы живые - поладить бы жизнь вместе. А тот, другой, слишком уже далекий. Это про его Игнашка Игнатов говорит, будто ему наших свечек не видать!
- Вот и наша с тобою разница! - сказал Кудеяр. - Вот она! - И показал ее рукой. - Понятная она сделалась! Понял я, как ты меня не любишь, Устинов! Пошто ненавидишь?
- Ну а за какое такое добро тебя любить надо, Кудеяр?
- За правду! За истинную! Выше которой нету ничего уже! И ты изверг, Устинов, ты получше других знаешь, пошто надо меня любить, но не любишь, не слушаешься совести своей! Скрываешься от меня! И от себя! А ты послушай, сделай по моей мольбе - пойди крикни народу правду! Пойди! Убей, уничтожь разницу между нами! Собери сход в Лебяжке, крикни: признаюся я во лжи, скрывал я ее от себя и от вас, людей, жил денно и нощно в ей в одной! А когда отрекаюсь я ото лжи, когда иду к правде, дак вот она: конец свету и крестьянскому миру грядет и наступает! Губит человечество кормильца своего, штобы самому погибнуть вослед! Поймите энто всё и кажный! Уйдемте же все дальше того, как уходил предок наш, старец Лаврентий, уйдемте от чугунки адской, от городов распутных и алчных, бросим селение наше Лебяжку и проклянем имя Самсония Кривого, што изменил он святому Лаврентию, отвел предков наших обратно на энто греховное место, распутству и братоубийству доступное! Лаврентий подлинно знал: нельзя к месту проклятому возвращаться, он издаля чуял, што блудницы девки полувятские уже топчут его, што затопчут оне и православие, и всякую тропку к богу истинному! Крикни же, Устинов! Я кричу - меня обсмеивают, ты крикнешь - западет слово твое в души человечьи, а нет - бери припасу малого, иди в другие села, призывай других людей уходить в неизвестные земли ото лжи и братоубийства свального! Не сёдни, то завтре всем нам уготовленному! Упреди людей: лучше быть убитым и пожженным, чем убивать и жечь! Упреди, молю тебя! Упреди, штобы гордость имели человеческую, не позволяли бы из кормильца-поильца человеческого, из крестьянина делать игру и дикую забаву, делать из его обутку негодную попользовал ее сколь-то, да и бросил, да и плюнул в ее, да и стукнул клочьями друг об дружку, штобы и клочков и тех бы не осталось!
- Бессмысленность это, Кудеяр! Этакая правда - одно только горе, страх, бессилие и ужас. От ужаса ума не бывает. И правды тоже! И жизни! Одна только смерть!
- Ежели от правды смерть, пущай так и будет! Как бы от ее ни было, лишь бы она!
- Напрасный будет крик. Непонятный! Как вороний кар!
- Поймут тебя, Никола! Кажный ведь про себя, про свою душу энто знает глухо, будто во сне, а громко никто не кричит! Вот и крикни ты! И разбуди крик в душе кажного!
- Мне нельзя! Я работник, я не крикун!
- Вот и сделай - когда тебе нельзя! Люди поймут - и нельзя человеку, а он кричит! И поверят ему! И поймут: живем все в неправдашном мире! В поддельном, до края выдуманном! Всё выдумано в ём - какие-то дела, слова какие-то, правда какая-то, книжки противуистинные! Убийства! Корысть и уничтожение! Всё выдумано, будто для хорошего, а на самом-то деле? На самом - к погибели собственной и к проклятию!
- А ты будешь за меня на двух и даже на трех пахать? И за коровой моей, за Святкой, ходить? И семью мою поить и кормить? Хочешь судьбой меняться, Кудеяр?
- Я не могу, што ты можешь, Устинов! Ты знаешь, не могу.
...Поглядел на огонь Кудеяр, поправил шапчонку на голове: шапошное ухо всё время сползало ему на лоб.
- Не родиться бы мне совсем, Устинов! Вот счастье было бы!
- Правдашные-то Кудеяры клады закапывали. Для будущих людей. А ты не то клад после себя оставить, ты сам родиться не хочешь!
- Клад-то я, Устинов, имею. Правду я имею! И не закапываю ее, а выкопать хочу тот клад для всех людей, но оне его и видеть не желают. Нисколь! Никому не нужон тот клад. Сгореть бы мне, Устинов! Вот сейчас и сгореть бы, а?
- И сгоришь, а что докажешь?
- Не докажу. Обезьяне разве докажешь словом? Сроду нет! Объявлено уже в городах, будто человек изошел от обезьяны. Громко объявлено, а кто в родстве с ей не желает быть - тот объявлен глупым и темным! Ну а когда так, пошто не убивать людям друг дружку? С обезьяны какой спрос?
Какой у ее разум и чувствование? - И Кудеяр встал с пенька, подошел к пожарищу. Спросил: - А ежели я сожгусь, как наши предки сжигались, то хотя бы тебе одному, Устинов, докажу я што-нибудь?
- Нет, Кудеяр, не докажешь!
В ответ Кудеяр поднял на Устинова глазища и стал шептать. Молитву не молитву, а что-то похожее на нее.
- Господи! - шептал Кудеяр. - Устинова Николая Левонтьевича зрил я за умного и правде преданного! Но и здеся обман, господи! И он тоже правду знать не хотит нисколь! А когда знает - скрывается от ее, боится слова об ей для себя и для других всех. Боится! Ложь ему праведнее правды, ее исповедует он! И не только што в жизни, но и в смерти своей хотит он лжи, и на смертном одре - чуждо ему будет прикасание к истине твоей! Бог настоящий - где ты? Пошто допускаешь зло и непотребство хотя бы и в смерти, не говоря о жизни человеков? За што, господи? За што и тех караешь, кои прозрели .к правде твоей? И придаешь им глас, а глас тот вопиет в пустынности? За што придаешь им руки, а протянуть их некому и некуда, и взять имя нечего, кроме зла и лжи? Разве только к глазам своим же протянуться, штобы выкопать их и не видеть белого свету, разве тольки к ушам своим, штобы сдавить их страшною болью до глухоты отчаянной, разве тольки к дыханию своему, штобы порвать его? Зачем ты даешь ноги тем одиноким и правым, штобы ходили оне за правдой и дружеством человечьим, от младенчес-тва до старчества, от края земного до края и не находили бы никогда ни крохи, кроме мозолей кровавых для себя? Господи! Когда вселил ты истину в душу, пошто же ты даешь ей глаза, и руки, и ноги, и уши - зачем? Молю тебя, господи, не за себя ужо, но за тех, кто народится с истиной в душе, - не давай ты им ни глаз, ни ушей, ни рук, ни ног - пущай будут оне глухи, незрячи, и неподвижны, и сотворишь ты благо, и освободишь верных слуг твоих, истинного бога, от великой скорби и страдания! - А кончив, Кудеяр уставился в Устинова и спросил: - Ну? Понял ты меня теперь? Пошто я родиться не хотел? Понял? - И еще сказал Кудеяр, повременив: - Давай, слышь, Устинов, пожгем в огне руки-ноги свои? Давай так: ты меня толкнешь в огонь сей, я увлеку в его тебя?! Вместе толкнемся! А? Просто-то как, Устинов: через огонь человек от зверя отделился, через огонь же он и обратно с круга земного сойти должон! С чего начался - тем пусть и кончится! Истина - круг сей! Истина, когда предки наши, ежели жизнь делалась им чуждой, то не утеплялись в воде, а огнем сжигались! Ну?! Толкнемся, Никола!
Вмиг блеснули прямо в лицо Устинову уголья пожарища - пылко, пронзительно. Еще и еще нужен был им пепел. Человеческий. А Кудеяр и еще шептал:
- Не быть же нам, всё одно не быть - какими мы богом сотворены! А тогда - зачем нам быть? Не будет всё одно того времени, для коего сотворены? А зачем в чуждой обители слепо жить? В бесовской и в чугунной? В самогонной?
Устинов отшатнулся.
- Я свою жизнь не желаю губить, Кудеяр! Не для того она мне дадена, чтобы самому губить ее! И пошто ты обезьян-то презираешь? Грешишь против их? Оне ни при чем в бедах человечес-ких. Оне нашего языка не знают, а то много бы пожеланий высказали! Я во всякую тварь живую верю, у меня от ее секретов нету, хотя бы и божеских и молитвенных! И у нее нету их от меня! Когда ты о жизни желаешь хорошего - хорошо и гляди на нее, хотя на человека, хотя на какое живое создание! А глядеть, как ты глядишь, - в том убийство кроется, то самое, противу которого ты восстаешь! И ежели правде ни рук, ни ног, ни глаз не нужно - кому тогда она сама-то нужная? Бездельная, с однеми только словами, молитвами и криками? Нет, не хочу я противу рук, и ног, и глаз восставать, упрекать их!
Кудеяр, закрыв глаза, повторил с упорством:
- Пущай! Пущай и во веки веков будут оне незрячи! Глухи! И неподвижны! - Потом глаза открыл, крикнул: - Вон! Вон отседова, от страшного энтого и паскудного лжеца - Иуды Усти-нова! Вон! Он правду кричать - не кричит, он сжигаться - не сжигается! Энто из-за его горит огонь! Он зажег и не кается нисколь! Огонь! Огонь! Пламя! Пламя! Прощай, Устинов! Прощай, вражина моя бесконечная! Бегу от тебя!
Наконец-то запахло пожаром - дымом, горелым чем-то. Вот когда запахло им - когда он кончился.
На месте, где стояла недавно амбарушка, которую спалил Гришка Сухих, что-то булькало и кипело - не то деготь, не то мазь колесная, и там же фиолетово-сине отсвечивали полотна спекшегося оконного стекла. "Сухих-то Гришка строиться собирался, когда такой запас стекла имел!" - подумал Устинов, повернулся, пошел и сел на тот широченный пенек, на котором они с Кудеяром недавно сидели.
Куда его Кудеяр толкал? В какие еще мольбы и крики? Кому заставлял его служить, какому богу, какому пламени? Устинов себя в чьей-то безоговорочной службе представить не мог, ни у бога, ни у начальника, ни у огня. Солдатская бывала у него служба, так никто же его не спраши-вал - хочешь служить или не хочешь. А когда так, он и служил с хитростью - вперед других никогда не лез, держался в середке. Скорее живым останешься, отслужишься тоже скорее. Один только раз и было, что Устинов не стерпел, вроде как выслужился и разобрал-собрал "максим" в присутствии офицерства. После себя не раз и не два ругал: настоящему-то мужику зачем это нужно - в солдатской службе из кожи лезть? Глупость! Ребячество! Ну, конечно, дурачком прикидываться, а то и больным в службе тоже не годится: совесть не позволяет и товарищи, тянуть службу так уж тянуть ее всем и даже помирать и это дело не сваливай на других, но пялить глаза на медаль и на "Георгия" Устинову тоже никогда охоты не было. Медали - это для мужика, который, подобно Смирновскому, ставит крестьянство на общую доску с военной службой, Устинов же ни одно дело, тем более ни одну службу с крестьянством не равнял. И огонь, в который призывал его Кудеяр, не равнял тоже.
Он глядел на затухающий, почти совсем уже затухший пожар, как время от времени снова вспыхивали головешки, и казалось, будто не в первый раз с Кудеяром вот так приходилось ему разговаривать, как сегодня.
Он удивился: вспоминается то, чего не было! А потом понял, почему так. Догадался!
Он еще мальчишкой был и слыхал от взрослых сказание. Устно передавалось оно, а в то же время говорилось, будто кем-то из грамотеев старого обряда записано было и на бумагу. Бумага взята в переплет наподобие священной книги и находится не то у Ивана Ивановича Саморукова, не то в тайнике, о котором только Саморуков да еще два-три старика и знают.
Ивана Ивановича не раз спрашивали любопытствующие, просили показать им ту рукопис-ную книгу и даже весь тайник со старинными иконами и с другими предметами, он же отвечал:
- Помру - узнаете, что там есть, а чего вовсе нету!
Годы шли, книги этой никто не видывал, любопытных всё меньше становилось, слишком уж много стало разных дел у лебяжинских жителей кооперативных, школьных, торговых, лесных, маслодельных, всяких, о старине некогда было вспомнить. Ну а нынче Устинову вспомнилось сказание.
Это было, когда старец Лаврентий привел свою паству за море Байкал. Привел он ее на место-пустынь: камень округ, речка прозрачна, небо сине-пресине, воздух чист и хладен. Место молебственное. Божье. Палестинское.
И так еще сказал о нем старец Лаврентий: оно вблизи границы находится, и ежели случится, что царица-немка либо другой какой-то царь онемеченного града Петербурга сюда достанет своею рукой, притеснит старый обряд - то легко можно будет уйти за ту границу. Да и меньше будет охоты к притеснению, когда понятно станет, что подданных своих, хороших или даже плохих, царство запросто и навсегда может потерять.
И еще сказал он же, Лаврентий: здесь неправославные веры разные племена исповедуют, а когда так, то и раскол легко затеряется среди них, никому не будет мозолить глаза.
И еще сказал: здесь нашей вере будет хорошо! Лучшего места для нее не сыскать!
Но старец Самсоний Кривой спросил святого Лаврентия:
- К чему ты привел нас, отец святой, - к богу или к делу рук божьих?
Повторил в ответ Лаврентий: здесь нашей вере хорошо!
- А людям нашей веры? Им хорошо ли будет? На каменной и хладной земле?
И снова ответствовал святой Лаврентий:
- Земля есть вся богова! И только его! Потому и в хладе божью истину возможно постичь, а в тепле райском и в уюте житейском минуют ее человеки!
- Слово твое верно, свят отец и брат мой! - согласился Самсоний. Верно оно, ибо бога везде зрим круг себя и во всем. В пустыне, и в пещере темной, и в райских садах иерусалимских - повсюду и везде. Однако же не здесь, среди каменьев мертвых, трудился он в поте лица своего, ибо не украшена здешняя земля ни лесами высокими, ни травами густыми, ни почвою благодатною. И когда для моления и отшельничества, для постижения духа божьего место здешнее столь сходно, что святою обителью наречено может быть, то для приобщения к делу божьему, то есть к жизни и продолжению рода человеческого, созданы места иные. Мы их прошли уже мимо, те земли и благодать ту, где в одно лето стояли жителями, и семена бросали в почву, и вкушали от земли той хлеб насущный, но пренебрегли благодатью ради нынешней пустыни!
- Не соблазнись житейством ради веры нашей! И благодать не в злаках, а в душах вкуси! - стоял на своем Лаврентий, но Самсоний-Кривой не отступался тоже:
- Пренебрегли мы благодатью. И трудом божьим, положенным на человека! Так вернемся же к утере своей, богом нам предназначенной. Когда не мы - кто же от трудов его вкусит? Не дикий ли зверь, когда человек обходит их с презрением и поспешностию? Когда не так - кто же приложит разум свой, и руки свои, и усердие свое к разуму божьему? И к вечной его жизни - жизнь свою бренную?
- Хулу извергаешь устами, брат мой Самсоний! Опомнись! К чему призыв твой, чем сму-щаешь души паствы нашей?! Молитва вечна, а плоть - подставка лишь есть для духа временна, чтобы с нее доставал он истины божьей! Сгинет одна подставка - найдется другая, в другой плоти...
- Об уделе отшельническом говоришь ты, Лаврентий, брат мой. Свят удел тот во веки веков! А кто возложил его на себя, тот исполнил долг за много сот и за тысяч людей, а люди те уже свой получают после того удел и перед тем же богом обязаны исполнить его с душевною радостию и прилежанием, что отшельник - свой. А ежели каждое слово к богу станет выше, чем дело к богу же, - на чем стоять будет слово? На чьих трудах и заботах? Давай же, брат мой Лаврентий, делить паству нашу: кто более всего причастен к молитве тот остается в святой сей пустыне, кто руки, ноги и плоть свою склонен употребить к земле и к злаку - тот вернется со мною на зелен бугор, где сеялись мы однажды и пашня заложена была нами!
- Измена в том богу и вере! - возгласил Лаврентий. - Измена! Молитва есть сохранность божьего мира, а руки человеческие - к разрушению и пеплу его! Молитва есть воздержание от разрухи, и в вечности пребудет она, а вечность - в ней! Плоть же, хотя бы и малая сия, разру-шительна есть! Как не вечна она в себе самой и потому всякий миг готова тленом статься, так несет она тлен и пепл миру всему, коснувшися его! И от лесов, и от полей, и от земли всей и всяческой жаждет она того же тлена и разрушения. И создает грады, и храмы, и дворцы, и крепостя разны, но не божьи, а своего же разумения, то есть тленные и воображенные ею в порочной своей гордыне, и заставляет людей вселяться в тот противубожеский, непричастный к богу и к миру хлам, и жить, и рожать, и родиться в нем, как хламу же! И вечного нету перед нею ничего, ибо вечность не что другое есть, как недоступность рукоделию человеческому в глубине ли земляной, в высоте ли небесной, во мраке ли вечном, в молитве ли непрестанной! Доступ-ность же всякая есть миг презренный и тлен! И проклятие! Всё то есть вера, что бессмертно и вечно, другого верования неоткуда брать человеку, и камень мертвый, хладный, пустынный есть признак веры, а в человеках одушевленных, бессмертия не постигших, его разрушающих, менее может быть веры, чем в камне том бессердечном! Веди же, Самсоний, не брат уже мне, к тому проклятию паству свою, веди с печатью проклятого на челе своем! Веди!
Усталы, истлевши с далекого пути души паствы были, пришедши в край молебственный за море Байкал. Усталы были и неосознанны к зову старца Самсония, к заклинанию Лаврентия, и молилися все у берега чисто-слезной реки под хладным небом, взывая о помощи к богу, и жаждали указа от него, и верили ему, но вот настал час - навечно поделиться в два стада, и, будто в судорогах смертных, содрогались и рыдали в тот час люди, но поделились всё же и разошлись меж собой.
И сказал, уходя, старец Самсоний-Кривой:
- Великую скорбь принимаю на себя и проклятие твое принимаю, брат мой, святой Лаврен-тий, не могу принять лишь хлад и глад жен и младенцев наших, не могу изъять из памяти своей пашни той, в которую уронено нами в пути было семя, а поднят был оттудова злак. Могу другое: за всё стадо, пошедшее вослед за мною, взять грех и страдания на душу свою и от величия навсегда отлучить ее! Пусть будет стаду моему облегчение, пусть облегчение будет мне, ибо не обманом поведу за собою, а страданием своим.
И еще, уходя, спросил старец Самсоний-Кривой у старца Лаврентия - что есть слово, которое будет он возносить отныне богу? И ответил тогда Лаврентий: два слова тех будет - проклятие человечеству и мольба о прощении ему.
С тем разошлись два старца навеки.
И вот еще когда разошлись между собою Устинов с Кудеяром: Кудеяр по сю пору оставался с Лаврентием, а про Устинова и думать нечего - он всегда пошел бы за Самсонием-Кривым!
...Ну а пойдя за Самсонием-Кривым, надо жить, стараться изо всех сил, какие у тебя есть, и даже из тех, которых нет.
И вот тут-то совсем неожиданно вспомнил Устинов насчет Севки Куприянова мерина. "Глупый ты мужик, Устинов, проморгаешь коня! Найдется какой-нибудь покупатель, и всё тут. Проморгаешь! После будешь за голову хвататься!"
А только собрался было Устинов шагать домой, в Лебяжку, приехали Дерябин с Игнашкой Игнатовым. В кошевке приехали. Дерябин бросил Игнашке вожжи, подошел к Устинову, спросил:
- Как тут обстоит?
Уже холодно было, зима, а Дерябин всё еще ходил в своей шинельке и даже не застегивал ее на все пуговицы. Небольшой человек, но, видать, горячий.
- Сгорело всё, - ответил Устинов и еще поглядел на головни, на дымящееся пожарище, будто сам только что его увидел. - Сгорело!
- Сгорит, когда пожгли! Как не сгореть?!
- Кто? Кто пожег-то? - спросил Устинов. - Ты знаешь?
- Не всё ли одно кто? - пожал Дерябин плечами, тоже удивившись.- Когда кто слишком людям мешает, не всё ли равно, кто такого человека пожгет? Кто первый сделал - тому и спасибо! Ты, Устинов, по всему видать, забыл про Гришки Сухих чертежик, в котором он семь десятин леса за собою самовольно отмежевал и даже охранял его против нашей Комиссии с оружием в руках?
- Ну, так он ведь только грозился? Оружием-то грозился, не более того?
- А тебе надо, Устинов, чтобы он кого-нибудь убил? И вот тогда бы ты уже против нынешнего пожара не возражал?
- Мне так не надо, Дерябин.
- Из твоего вопроса следует, будто надо! - Устинов растерялся еще, а Дерябин помолчал и сказал: - Ну, ладно, скажу: как тебе надо было, так и случилось - Гришка Сухих стрелял в человека. Только ты об этом не знаешь!
- В кого?
- В Евсеева в Леонтия. В бывшего начальника нашей лесной охраны.
- Не слыхал! - вздохнул Устинов. И тут же к нему пристала новая тревога. - Значит, это наша охрана пожгла Гришку?
- Вовсе не обязательно! Нынче ведь сколь разных догадок уже высказано! И батраки Гриш-кины могли сделать, и бывшие его дружки, с которыми он повздорил насмерть, да мало ли еще обижено им людей? И каждый мог! Я вот Гришкиным батракам сильно удивлялся, насколько они упрямо да терпеливо сносили его эксплуатацию! Здоровые два мужика, а перед ним - щенки какие-то! Кутята! Я с ими проводил беседу, разъяснял их положение, но без результата. Так что навряд ли они могли сделать!
- Значит, никто не знает?
- Еще объясняю тебе, Устинов: и не надо знать! Кто сделал, тому и спасибо! Если тот человек не говорит, не называет себя, не хочет - надобно его уважать и не искать, а, наоборот, скрыть. Зачем о нем говорить? Чтобы Гришка Сухих его убил? За что его выдавать, когда он правильно сделал? И запомни, Устинов, время такое: многое что делается, а кем? Остается в неизвестности! Гришку пожгли - это, сказать, так и гражданская война уже началась у нас в Лебяжке, а в войне разве важно одно - что сделано, а кем да как - не имеет значения! Ты воевал поболее меня, знаешь, на войне узнавать надо поменьше, а делать как можно больше и быстрее!
Устинов как будто даже и соглашался с Дерябиным. Он нынче устал не соглашаться.
Дерябин еще спросил:
- Ну а Гришка-то успел свое добро увезти?
- Подводу груженую угнал и за пазухой унес узелок! - припомнил Устинов.
- Только бы не вернулся к нам в Лебяжку со злобой и местью! Ну а если вернется - кто в этом будет виноватый?
- Не знаю кто.
- Ты, Устинов! Ты будешь виноватый!
- Я?!
- Когда совсем по правде - ты!
- Непонятно мне.
- В том-то и дело, что тебе непонятно! Вот пожгли Гришку, а ты уж и сам не свой: кто, что, почему? А ведь его надо было не пожечь, а убить! Потому что когда не сделать с ним - он сделает с другими. Надо было, но из-за тебя, Устинов, нельзя: ты поднимешься узнавать - кто сделал? Ты осудишь! Ты в Лебяжке грамотей и умелец, по-мужичьи говоришь только, а умеешь в десять раз больше едва ли не каждого лебяжинского мужика! Едва ли не каждого! Значит, тебя послушают и вслед за тобой тоже осудят. И вот кто хотел сделать лучше для всех, тот станет самый плохой человек, вплоть до того, что и жизни ему в Лебяжке не будет. Теперь подумай сам: Гришка Сухих не убитый. Он живой! И ежели он вернется и начнет лебяжинцам отомщать, кто будет виноватый? Ты будешь, Устинов! Благодаря тебе же он живой и вернется к нам. И когда он вернется, кого он первого тронет? Ну, может, первого он тронет меня. А второго - это уже обязательно - тебя! Может, и по-другому: может, он тебя посчитает самым первым. Но ты не понимаешь этого, Устинов. Не хочешь понять. Да... Поехали, что ли, Устинов, домой? Чего еще-то на этом пожарище делать? Оно уже и прогорело всё. Поехали.
Глава одиннадцатая
УШЕЛ ПОЛОВИНКИН
На другой день после пожара Устинов спал до полудня.
Домна его не поднимала, он сквозь сон слышал, как она накрыла его одеялом, сказала кому-то из домашних: "Пущай поспит!"
А проснулся Устинов с твердым и окончательным намерением: Нынче же пойти к Севке Куприянову, поговорить с ним насчет мерина. Иначе никак нельзя: пока ждешь, что кто-то за тебя Севке слово замолвит, будет поздно, он мерина продаст.
Ну, правда, прежде чем к Севке идти, надо сена побросать скотине.
Это Шурки-зятя было дело, но покуда Шурку дождешься, сам десять раз успеешь сделать.
И Устинов приставил к сеновалу лестницу, поднялся на плоскую кровлю, там приставил к стожку другую, полегче, и оказался на вершине этого пахучего почти что нераспочатого стожка. У него сеновал был устроен над скотским помещением, в два яруса: сено меньше слеживается, и можно поделить его - отдельно для Святки луговое, отдельно суходольное для овечек и коней. Впрочем, коням можно и то и другое бросать.
Нынче надо было четыре навильника бросить: один Святке, один овечкам и два коням.
Устинову на сеновале всегда очень нравилось: дома у себя находишься вот она - твоя ограда, вот она - твоя изба, вот она - сенцо-травка, тобою в жаркий месяц июль накошенная, а в то же время ты как будто уже и не дома, ты - в высоте, и кругом через много дворов тебе всё как на ладошке видно.
Озеро видно - белые пятнышки мешаются с голубыми: снежная гладь пополам с ледяной. Это у ближнего берега, а у дальнего, крушихинского, и то и другое сливается в желтоватый дымок, должно быть, и к снегу, и ко льду примешивается солнечный свет. Летом и при хорошей погоде отсюда видно селение Крушиху, но летом на сеновале делать нечего, поэтому и Крушиху тоже не видишь почти никогда.
Зато летнее Лебяжинское озеро удивительно как бывает хорошо!
Оно, голубовато-серое, не только глядится, оно еще и слушается на человеческий слух: колышется, шепчется, словно огромнейшая сосна незаметно для всех переселилась из Белого Бора в самую глубину воды, в самый бездонный ее омут.
Так шепчется озеро само по себе и для себя, иногда же наполняется истинными человечески-ми голосами.
Это бывает в крушихинские базарные дни, когда лебяжинцы едут не в обход озера, не лошадьми, а плывут на лодках, потому что короче и удобнее: площадь в Крушихе, на которой производится большой, на несколько волостей торг, спадает прямо к берегу, так что можешь зазывать покупателя к себе на воду, зазывать его на овощ, на рыбу, на пеньку, на мед и лесную поделку, на молочное изделие и на любой другой товар, с которым ты прибыл собственным кораблем.
И вот, покуда эти лодки-корабли плывут в Крушиху, а особенно когда плывут они обратно, да еще и с удачей, с ладной торговлей, лебяжинские бабы, сидя на веслах, во всю мочь будоража озеро, заливаются песнями.
- Вот и наша с тобою разница! - сказал Кудеяр. - Вот она! - И показал ее рукой. - Понятная она сделалась! Понял я, как ты меня не любишь, Устинов! Пошто ненавидишь?
- Ну а за какое такое добро тебя любить надо, Кудеяр?
- За правду! За истинную! Выше которой нету ничего уже! И ты изверг, Устинов, ты получше других знаешь, пошто надо меня любить, но не любишь, не слушаешься совести своей! Скрываешься от меня! И от себя! А ты послушай, сделай по моей мольбе - пойди крикни народу правду! Пойди! Убей, уничтожь разницу между нами! Собери сход в Лебяжке, крикни: признаюся я во лжи, скрывал я ее от себя и от вас, людей, жил денно и нощно в ей в одной! А когда отрекаюсь я ото лжи, когда иду к правде, дак вот она: конец свету и крестьянскому миру грядет и наступает! Губит человечество кормильца своего, штобы самому погибнуть вослед! Поймите энто всё и кажный! Уйдемте же все дальше того, как уходил предок наш, старец Лаврентий, уйдемте от чугунки адской, от городов распутных и алчных, бросим селение наше Лебяжку и проклянем имя Самсония Кривого, што изменил он святому Лаврентию, отвел предков наших обратно на энто греховное место, распутству и братоубийству доступное! Лаврентий подлинно знал: нельзя к месту проклятому возвращаться, он издаля чуял, што блудницы девки полувятские уже топчут его, што затопчут оне и православие, и всякую тропку к богу истинному! Крикни же, Устинов! Я кричу - меня обсмеивают, ты крикнешь - западет слово твое в души человечьи, а нет - бери припасу малого, иди в другие села, призывай других людей уходить в неизвестные земли ото лжи и братоубийства свального! Не сёдни, то завтре всем нам уготовленному! Упреди людей: лучше быть убитым и пожженным, чем убивать и жечь! Упреди, молю тебя! Упреди, штобы гордость имели человеческую, не позволяли бы из кормильца-поильца человеческого, из крестьянина делать игру и дикую забаву, делать из его обутку негодную попользовал ее сколь-то, да и бросил, да и плюнул в ее, да и стукнул клочьями друг об дружку, штобы и клочков и тех бы не осталось!
- Бессмысленность это, Кудеяр! Этакая правда - одно только горе, страх, бессилие и ужас. От ужаса ума не бывает. И правды тоже! И жизни! Одна только смерть!
- Ежели от правды смерть, пущай так и будет! Как бы от ее ни было, лишь бы она!
- Напрасный будет крик. Непонятный! Как вороний кар!
- Поймут тебя, Никола! Кажный ведь про себя, про свою душу энто знает глухо, будто во сне, а громко никто не кричит! Вот и крикни ты! И разбуди крик в душе кажного!
- Мне нельзя! Я работник, я не крикун!
- Вот и сделай - когда тебе нельзя! Люди поймут - и нельзя человеку, а он кричит! И поверят ему! И поймут: живем все в неправдашном мире! В поддельном, до края выдуманном! Всё выдумано в ём - какие-то дела, слова какие-то, правда какая-то, книжки противуистинные! Убийства! Корысть и уничтожение! Всё выдумано, будто для хорошего, а на самом-то деле? На самом - к погибели собственной и к проклятию!
- А ты будешь за меня на двух и даже на трех пахать? И за коровой моей, за Святкой, ходить? И семью мою поить и кормить? Хочешь судьбой меняться, Кудеяр?
- Я не могу, што ты можешь, Устинов! Ты знаешь, не могу.
...Поглядел на огонь Кудеяр, поправил шапчонку на голове: шапошное ухо всё время сползало ему на лоб.
- Не родиться бы мне совсем, Устинов! Вот счастье было бы!
- Правдашные-то Кудеяры клады закапывали. Для будущих людей. А ты не то клад после себя оставить, ты сам родиться не хочешь!
- Клад-то я, Устинов, имею. Правду я имею! И не закапываю ее, а выкопать хочу тот клад для всех людей, но оне его и видеть не желают. Нисколь! Никому не нужон тот клад. Сгореть бы мне, Устинов! Вот сейчас и сгореть бы, а?
- И сгоришь, а что докажешь?
- Не докажу. Обезьяне разве докажешь словом? Сроду нет! Объявлено уже в городах, будто человек изошел от обезьяны. Громко объявлено, а кто в родстве с ей не желает быть - тот объявлен глупым и темным! Ну а когда так, пошто не убивать людям друг дружку? С обезьяны какой спрос?
Какой у ее разум и чувствование? - И Кудеяр встал с пенька, подошел к пожарищу. Спросил: - А ежели я сожгусь, как наши предки сжигались, то хотя бы тебе одному, Устинов, докажу я што-нибудь?
- Нет, Кудеяр, не докажешь!
В ответ Кудеяр поднял на Устинова глазища и стал шептать. Молитву не молитву, а что-то похожее на нее.
- Господи! - шептал Кудеяр. - Устинова Николая Левонтьевича зрил я за умного и правде преданного! Но и здеся обман, господи! И он тоже правду знать не хотит нисколь! А когда знает - скрывается от ее, боится слова об ей для себя и для других всех. Боится! Ложь ему праведнее правды, ее исповедует он! И не только што в жизни, но и в смерти своей хотит он лжи, и на смертном одре - чуждо ему будет прикасание к истине твоей! Бог настоящий - где ты? Пошто допускаешь зло и непотребство хотя бы и в смерти, не говоря о жизни человеков? За што, господи? За што и тех караешь, кои прозрели .к правде твоей? И придаешь им глас, а глас тот вопиет в пустынности? За што придаешь им руки, а протянуть их некому и некуда, и взять имя нечего, кроме зла и лжи? Разве только к глазам своим же протянуться, штобы выкопать их и не видеть белого свету, разве тольки к ушам своим, штобы сдавить их страшною болью до глухоты отчаянной, разве тольки к дыханию своему, штобы порвать его? Зачем ты даешь ноги тем одиноким и правым, штобы ходили оне за правдой и дружеством человечьим, от младенчес-тва до старчества, от края земного до края и не находили бы никогда ни крохи, кроме мозолей кровавых для себя? Господи! Когда вселил ты истину в душу, пошто же ты даешь ей глаза, и руки, и ноги, и уши - зачем? Молю тебя, господи, не за себя ужо, но за тех, кто народится с истиной в душе, - не давай ты им ни глаз, ни ушей, ни рук, ни ног - пущай будут оне глухи, незрячи, и неподвижны, и сотворишь ты благо, и освободишь верных слуг твоих, истинного бога, от великой скорби и страдания! - А кончив, Кудеяр уставился в Устинова и спросил: - Ну? Понял ты меня теперь? Пошто я родиться не хотел? Понял? - И еще сказал Кудеяр, повременив: - Давай, слышь, Устинов, пожгем в огне руки-ноги свои? Давай так: ты меня толкнешь в огонь сей, я увлеку в его тебя?! Вместе толкнемся! А? Просто-то как, Устинов: через огонь человек от зверя отделился, через огонь же он и обратно с круга земного сойти должон! С чего начался - тем пусть и кончится! Истина - круг сей! Истина, когда предки наши, ежели жизнь делалась им чуждой, то не утеплялись в воде, а огнем сжигались! Ну?! Толкнемся, Никола!
Вмиг блеснули прямо в лицо Устинову уголья пожарища - пылко, пронзительно. Еще и еще нужен был им пепел. Человеческий. А Кудеяр и еще шептал:
- Не быть же нам, всё одно не быть - какими мы богом сотворены! А тогда - зачем нам быть? Не будет всё одно того времени, для коего сотворены? А зачем в чуждой обители слепо жить? В бесовской и в чугунной? В самогонной?
Устинов отшатнулся.
- Я свою жизнь не желаю губить, Кудеяр! Не для того она мне дадена, чтобы самому губить ее! И пошто ты обезьян-то презираешь? Грешишь против их? Оне ни при чем в бедах человечес-ких. Оне нашего языка не знают, а то много бы пожеланий высказали! Я во всякую тварь живую верю, у меня от ее секретов нету, хотя бы и божеских и молитвенных! И у нее нету их от меня! Когда ты о жизни желаешь хорошего - хорошо и гляди на нее, хотя на человека, хотя на какое живое создание! А глядеть, как ты глядишь, - в том убийство кроется, то самое, противу которого ты восстаешь! И ежели правде ни рук, ни ног, ни глаз не нужно - кому тогда она сама-то нужная? Бездельная, с однеми только словами, молитвами и криками? Нет, не хочу я противу рук, и ног, и глаз восставать, упрекать их!
Кудеяр, закрыв глаза, повторил с упорством:
- Пущай! Пущай и во веки веков будут оне незрячи! Глухи! И неподвижны! - Потом глаза открыл, крикнул: - Вон! Вон отседова, от страшного энтого и паскудного лжеца - Иуды Усти-нова! Вон! Он правду кричать - не кричит, он сжигаться - не сжигается! Энто из-за его горит огонь! Он зажег и не кается нисколь! Огонь! Огонь! Пламя! Пламя! Прощай, Устинов! Прощай, вражина моя бесконечная! Бегу от тебя!
Наконец-то запахло пожаром - дымом, горелым чем-то. Вот когда запахло им - когда он кончился.
На месте, где стояла недавно амбарушка, которую спалил Гришка Сухих, что-то булькало и кипело - не то деготь, не то мазь колесная, и там же фиолетово-сине отсвечивали полотна спекшегося оконного стекла. "Сухих-то Гришка строиться собирался, когда такой запас стекла имел!" - подумал Устинов, повернулся, пошел и сел на тот широченный пенек, на котором они с Кудеяром недавно сидели.
Куда его Кудеяр толкал? В какие еще мольбы и крики? Кому заставлял его служить, какому богу, какому пламени? Устинов себя в чьей-то безоговорочной службе представить не мог, ни у бога, ни у начальника, ни у огня. Солдатская бывала у него служба, так никто же его не спраши-вал - хочешь служить или не хочешь. А когда так, он и служил с хитростью - вперед других никогда не лез, держался в середке. Скорее живым останешься, отслужишься тоже скорее. Один только раз и было, что Устинов не стерпел, вроде как выслужился и разобрал-собрал "максим" в присутствии офицерства. После себя не раз и не два ругал: настоящему-то мужику зачем это нужно - в солдатской службе из кожи лезть? Глупость! Ребячество! Ну, конечно, дурачком прикидываться, а то и больным в службе тоже не годится: совесть не позволяет и товарищи, тянуть службу так уж тянуть ее всем и даже помирать и это дело не сваливай на других, но пялить глаза на медаль и на "Георгия" Устинову тоже никогда охоты не было. Медали - это для мужика, который, подобно Смирновскому, ставит крестьянство на общую доску с военной службой, Устинов же ни одно дело, тем более ни одну службу с крестьянством не равнял. И огонь, в который призывал его Кудеяр, не равнял тоже.
Он глядел на затухающий, почти совсем уже затухший пожар, как время от времени снова вспыхивали головешки, и казалось, будто не в первый раз с Кудеяром вот так приходилось ему разговаривать, как сегодня.
Он удивился: вспоминается то, чего не было! А потом понял, почему так. Догадался!
Он еще мальчишкой был и слыхал от взрослых сказание. Устно передавалось оно, а в то же время говорилось, будто кем-то из грамотеев старого обряда записано было и на бумагу. Бумага взята в переплет наподобие священной книги и находится не то у Ивана Ивановича Саморукова, не то в тайнике, о котором только Саморуков да еще два-три старика и знают.
Ивана Ивановича не раз спрашивали любопытствующие, просили показать им ту рукопис-ную книгу и даже весь тайник со старинными иконами и с другими предметами, он же отвечал:
- Помру - узнаете, что там есть, а чего вовсе нету!
Годы шли, книги этой никто не видывал, любопытных всё меньше становилось, слишком уж много стало разных дел у лебяжинских жителей кооперативных, школьных, торговых, лесных, маслодельных, всяких, о старине некогда было вспомнить. Ну а нынче Устинову вспомнилось сказание.
Это было, когда старец Лаврентий привел свою паству за море Байкал. Привел он ее на место-пустынь: камень округ, речка прозрачна, небо сине-пресине, воздух чист и хладен. Место молебственное. Божье. Палестинское.
И так еще сказал о нем старец Лаврентий: оно вблизи границы находится, и ежели случится, что царица-немка либо другой какой-то царь онемеченного града Петербурга сюда достанет своею рукой, притеснит старый обряд - то легко можно будет уйти за ту границу. Да и меньше будет охоты к притеснению, когда понятно станет, что подданных своих, хороших или даже плохих, царство запросто и навсегда может потерять.
И еще сказал он же, Лаврентий: здесь неправославные веры разные племена исповедуют, а когда так, то и раскол легко затеряется среди них, никому не будет мозолить глаза.
И еще сказал: здесь нашей вере будет хорошо! Лучшего места для нее не сыскать!
Но старец Самсоний Кривой спросил святого Лаврентия:
- К чему ты привел нас, отец святой, - к богу или к делу рук божьих?
Повторил в ответ Лаврентий: здесь нашей вере хорошо!
- А людям нашей веры? Им хорошо ли будет? На каменной и хладной земле?
И снова ответствовал святой Лаврентий:
- Земля есть вся богова! И только его! Потому и в хладе божью истину возможно постичь, а в тепле райском и в уюте житейском минуют ее человеки!
- Слово твое верно, свят отец и брат мой! - согласился Самсоний. Верно оно, ибо бога везде зрим круг себя и во всем. В пустыне, и в пещере темной, и в райских садах иерусалимских - повсюду и везде. Однако же не здесь, среди каменьев мертвых, трудился он в поте лица своего, ибо не украшена здешняя земля ни лесами высокими, ни травами густыми, ни почвою благодатною. И когда для моления и отшельничества, для постижения духа божьего место здешнее столь сходно, что святою обителью наречено может быть, то для приобщения к делу божьему, то есть к жизни и продолжению рода человеческого, созданы места иные. Мы их прошли уже мимо, те земли и благодать ту, где в одно лето стояли жителями, и семена бросали в почву, и вкушали от земли той хлеб насущный, но пренебрегли благодатью ради нынешней пустыни!
- Не соблазнись житейством ради веры нашей! И благодать не в злаках, а в душах вкуси! - стоял на своем Лаврентий, но Самсоний-Кривой не отступался тоже:
- Пренебрегли мы благодатью. И трудом божьим, положенным на человека! Так вернемся же к утере своей, богом нам предназначенной. Когда не мы - кто же от трудов его вкусит? Не дикий ли зверь, когда человек обходит их с презрением и поспешностию? Когда не так - кто же приложит разум свой, и руки свои, и усердие свое к разуму божьему? И к вечной его жизни - жизнь свою бренную?
- Хулу извергаешь устами, брат мой Самсоний! Опомнись! К чему призыв твой, чем сму-щаешь души паствы нашей?! Молитва вечна, а плоть - подставка лишь есть для духа временна, чтобы с нее доставал он истины божьей! Сгинет одна подставка - найдется другая, в другой плоти...
- Об уделе отшельническом говоришь ты, Лаврентий, брат мой. Свят удел тот во веки веков! А кто возложил его на себя, тот исполнил долг за много сот и за тысяч людей, а люди те уже свой получают после того удел и перед тем же богом обязаны исполнить его с душевною радостию и прилежанием, что отшельник - свой. А ежели каждое слово к богу станет выше, чем дело к богу же, - на чем стоять будет слово? На чьих трудах и заботах? Давай же, брат мой Лаврентий, делить паству нашу: кто более всего причастен к молитве тот остается в святой сей пустыне, кто руки, ноги и плоть свою склонен употребить к земле и к злаку - тот вернется со мною на зелен бугор, где сеялись мы однажды и пашня заложена была нами!
- Измена в том богу и вере! - возгласил Лаврентий. - Измена! Молитва есть сохранность божьего мира, а руки человеческие - к разрушению и пеплу его! Молитва есть воздержание от разрухи, и в вечности пребудет она, а вечность - в ней! Плоть же, хотя бы и малая сия, разру-шительна есть! Как не вечна она в себе самой и потому всякий миг готова тленом статься, так несет она тлен и пепл миру всему, коснувшися его! И от лесов, и от полей, и от земли всей и всяческой жаждет она того же тлена и разрушения. И создает грады, и храмы, и дворцы, и крепостя разны, но не божьи, а своего же разумения, то есть тленные и воображенные ею в порочной своей гордыне, и заставляет людей вселяться в тот противубожеский, непричастный к богу и к миру хлам, и жить, и рожать, и родиться в нем, как хламу же! И вечного нету перед нею ничего, ибо вечность не что другое есть, как недоступность рукоделию человеческому в глубине ли земляной, в высоте ли небесной, во мраке ли вечном, в молитве ли непрестанной! Доступ-ность же всякая есть миг презренный и тлен! И проклятие! Всё то есть вера, что бессмертно и вечно, другого верования неоткуда брать человеку, и камень мертвый, хладный, пустынный есть признак веры, а в человеках одушевленных, бессмертия не постигших, его разрушающих, менее может быть веры, чем в камне том бессердечном! Веди же, Самсоний, не брат уже мне, к тому проклятию паству свою, веди с печатью проклятого на челе своем! Веди!
Усталы, истлевши с далекого пути души паствы были, пришедши в край молебственный за море Байкал. Усталы были и неосознанны к зову старца Самсония, к заклинанию Лаврентия, и молилися все у берега чисто-слезной реки под хладным небом, взывая о помощи к богу, и жаждали указа от него, и верили ему, но вот настал час - навечно поделиться в два стада, и, будто в судорогах смертных, содрогались и рыдали в тот час люди, но поделились всё же и разошлись меж собой.
И сказал, уходя, старец Самсоний-Кривой:
- Великую скорбь принимаю на себя и проклятие твое принимаю, брат мой, святой Лаврен-тий, не могу принять лишь хлад и глад жен и младенцев наших, не могу изъять из памяти своей пашни той, в которую уронено нами в пути было семя, а поднят был оттудова злак. Могу другое: за всё стадо, пошедшее вослед за мною, взять грех и страдания на душу свою и от величия навсегда отлучить ее! Пусть будет стаду моему облегчение, пусть облегчение будет мне, ибо не обманом поведу за собою, а страданием своим.
И еще, уходя, спросил старец Самсоний-Кривой у старца Лаврентия - что есть слово, которое будет он возносить отныне богу? И ответил тогда Лаврентий: два слова тех будет - проклятие человечеству и мольба о прощении ему.
С тем разошлись два старца навеки.
И вот еще когда разошлись между собою Устинов с Кудеяром: Кудеяр по сю пору оставался с Лаврентием, а про Устинова и думать нечего - он всегда пошел бы за Самсонием-Кривым!
...Ну а пойдя за Самсонием-Кривым, надо жить, стараться изо всех сил, какие у тебя есть, и даже из тех, которых нет.
И вот тут-то совсем неожиданно вспомнил Устинов насчет Севки Куприянова мерина. "Глупый ты мужик, Устинов, проморгаешь коня! Найдется какой-нибудь покупатель, и всё тут. Проморгаешь! После будешь за голову хвататься!"
А только собрался было Устинов шагать домой, в Лебяжку, приехали Дерябин с Игнашкой Игнатовым. В кошевке приехали. Дерябин бросил Игнашке вожжи, подошел к Устинову, спросил:
- Как тут обстоит?
Уже холодно было, зима, а Дерябин всё еще ходил в своей шинельке и даже не застегивал ее на все пуговицы. Небольшой человек, но, видать, горячий.
- Сгорело всё, - ответил Устинов и еще поглядел на головни, на дымящееся пожарище, будто сам только что его увидел. - Сгорело!
- Сгорит, когда пожгли! Как не сгореть?!
- Кто? Кто пожег-то? - спросил Устинов. - Ты знаешь?
- Не всё ли одно кто? - пожал Дерябин плечами, тоже удивившись.- Когда кто слишком людям мешает, не всё ли равно, кто такого человека пожгет? Кто первый сделал - тому и спасибо! Ты, Устинов, по всему видать, забыл про Гришки Сухих чертежик, в котором он семь десятин леса за собою самовольно отмежевал и даже охранял его против нашей Комиссии с оружием в руках?
- Ну, так он ведь только грозился? Оружием-то грозился, не более того?
- А тебе надо, Устинов, чтобы он кого-нибудь убил? И вот тогда бы ты уже против нынешнего пожара не возражал?
- Мне так не надо, Дерябин.
- Из твоего вопроса следует, будто надо! - Устинов растерялся еще, а Дерябин помолчал и сказал: - Ну, ладно, скажу: как тебе надо было, так и случилось - Гришка Сухих стрелял в человека. Только ты об этом не знаешь!
- В кого?
- В Евсеева в Леонтия. В бывшего начальника нашей лесной охраны.
- Не слыхал! - вздохнул Устинов. И тут же к нему пристала новая тревога. - Значит, это наша охрана пожгла Гришку?
- Вовсе не обязательно! Нынче ведь сколь разных догадок уже высказано! И батраки Гриш-кины могли сделать, и бывшие его дружки, с которыми он повздорил насмерть, да мало ли еще обижено им людей? И каждый мог! Я вот Гришкиным батракам сильно удивлялся, насколько они упрямо да терпеливо сносили его эксплуатацию! Здоровые два мужика, а перед ним - щенки какие-то! Кутята! Я с ими проводил беседу, разъяснял их положение, но без результата. Так что навряд ли они могли сделать!
- Значит, никто не знает?
- Еще объясняю тебе, Устинов: и не надо знать! Кто сделал, тому и спасибо! Если тот человек не говорит, не называет себя, не хочет - надобно его уважать и не искать, а, наоборот, скрыть. Зачем о нем говорить? Чтобы Гришка Сухих его убил? За что его выдавать, когда он правильно сделал? И запомни, Устинов, время такое: многое что делается, а кем? Остается в неизвестности! Гришку пожгли - это, сказать, так и гражданская война уже началась у нас в Лебяжке, а в войне разве важно одно - что сделано, а кем да как - не имеет значения! Ты воевал поболее меня, знаешь, на войне узнавать надо поменьше, а делать как можно больше и быстрее!
Устинов как будто даже и соглашался с Дерябиным. Он нынче устал не соглашаться.
Дерябин еще спросил:
- Ну а Гришка-то успел свое добро увезти?
- Подводу груженую угнал и за пазухой унес узелок! - припомнил Устинов.
- Только бы не вернулся к нам в Лебяжку со злобой и местью! Ну а если вернется - кто в этом будет виноватый?
- Не знаю кто.
- Ты, Устинов! Ты будешь виноватый!
- Я?!
- Когда совсем по правде - ты!
- Непонятно мне.
- В том-то и дело, что тебе непонятно! Вот пожгли Гришку, а ты уж и сам не свой: кто, что, почему? А ведь его надо было не пожечь, а убить! Потому что когда не сделать с ним - он сделает с другими. Надо было, но из-за тебя, Устинов, нельзя: ты поднимешься узнавать - кто сделал? Ты осудишь! Ты в Лебяжке грамотей и умелец, по-мужичьи говоришь только, а умеешь в десять раз больше едва ли не каждого лебяжинского мужика! Едва ли не каждого! Значит, тебя послушают и вслед за тобой тоже осудят. И вот кто хотел сделать лучше для всех, тот станет самый плохой человек, вплоть до того, что и жизни ему в Лебяжке не будет. Теперь подумай сам: Гришка Сухих не убитый. Он живой! И ежели он вернется и начнет лебяжинцам отомщать, кто будет виноватый? Ты будешь, Устинов! Благодаря тебе же он живой и вернется к нам. И когда он вернется, кого он первого тронет? Ну, может, первого он тронет меня. А второго - это уже обязательно - тебя! Может, и по-другому: может, он тебя посчитает самым первым. Но ты не понимаешь этого, Устинов. Не хочешь понять. Да... Поехали, что ли, Устинов, домой? Чего еще-то на этом пожарище делать? Оно уже и прогорело всё. Поехали.
Глава одиннадцатая
УШЕЛ ПОЛОВИНКИН
На другой день после пожара Устинов спал до полудня.
Домна его не поднимала, он сквозь сон слышал, как она накрыла его одеялом, сказала кому-то из домашних: "Пущай поспит!"
А проснулся Устинов с твердым и окончательным намерением: Нынче же пойти к Севке Куприянову, поговорить с ним насчет мерина. Иначе никак нельзя: пока ждешь, что кто-то за тебя Севке слово замолвит, будет поздно, он мерина продаст.
Ну, правда, прежде чем к Севке идти, надо сена побросать скотине.
Это Шурки-зятя было дело, но покуда Шурку дождешься, сам десять раз успеешь сделать.
И Устинов приставил к сеновалу лестницу, поднялся на плоскую кровлю, там приставил к стожку другую, полегче, и оказался на вершине этого пахучего почти что нераспочатого стожка. У него сеновал был устроен над скотским помещением, в два яруса: сено меньше слеживается, и можно поделить его - отдельно для Святки луговое, отдельно суходольное для овечек и коней. Впрочем, коням можно и то и другое бросать.
Нынче надо было четыре навильника бросить: один Святке, один овечкам и два коням.
Устинову на сеновале всегда очень нравилось: дома у себя находишься вот она - твоя ограда, вот она - твоя изба, вот она - сенцо-травка, тобою в жаркий месяц июль накошенная, а в то же время ты как будто уже и не дома, ты - в высоте, и кругом через много дворов тебе всё как на ладошке видно.
Озеро видно - белые пятнышки мешаются с голубыми: снежная гладь пополам с ледяной. Это у ближнего берега, а у дальнего, крушихинского, и то и другое сливается в желтоватый дымок, должно быть, и к снегу, и ко льду примешивается солнечный свет. Летом и при хорошей погоде отсюда видно селение Крушиху, но летом на сеновале делать нечего, поэтому и Крушиху тоже не видишь почти никогда.
Зато летнее Лебяжинское озеро удивительно как бывает хорошо!
Оно, голубовато-серое, не только глядится, оно еще и слушается на человеческий слух: колышется, шепчется, словно огромнейшая сосна незаметно для всех переселилась из Белого Бора в самую глубину воды, в самый бездонный ее омут.
Так шепчется озеро само по себе и для себя, иногда же наполняется истинными человечески-ми голосами.
Это бывает в крушихинские базарные дни, когда лебяжинцы едут не в обход озера, не лошадьми, а плывут на лодках, потому что короче и удобнее: площадь в Крушихе, на которой производится большой, на несколько волостей торг, спадает прямо к берегу, так что можешь зазывать покупателя к себе на воду, зазывать его на овощ, на рыбу, на пеньку, на мед и лесную поделку, на молочное изделие и на любой другой товар, с которым ты прибыл собственным кораблем.
И вот, покуда эти лодки-корабли плывут в Крушиху, а особенно когда плывут они обратно, да еще и с удачей, с ладной торговлей, лебяжинские бабы, сидя на веслах, во всю мочь будоража озеро, заливаются песнями.