Устинов повел бывшего Севки Куприянова мерина на собственную ограду. Повел его в шлее, в хомуте, и мерин притопывал сзади и громко дышал ему в спину. Будто бы имея на затылке глаза, Устинов видел походку мерина и всё старание, с которым он шел за своим новым, столь желанным хозяином.
   От стыда Устинов был красный и потный, а все-таки счастливый. Шел и думал: "Это ничего! Пьяненькому всё можно, ему сраму не бывает!"
   И он привел мерина, поставил рядом с Моркошкой, и Моркошка - друг, так уже и есть верный друг - всё понял, страсть как обрадовался новому напарнику, громко заржал.
   Потом Устинов вбежал к себе в избу, небывало строго приказал Шурке, чтобы немедля погрузил в сани тридцать два пуда зерна и отвез на ограду Прокопия Круглова, а сам рухнул в постель и не то трезвым, не то пьяным, не то от счастья, не то со стыда мертвецки уснул.
   Однако не дано было Устинову как следует нынче выспаться - час какой-то спустя ему приснилось, будто бы его пришел будить и звать куда-то Игнашка Игнатов.
   Домна выпроваживала Игнашку, объясняла, что после пожара, после бессонной ночи мужик ее не пришел в себя и надобно ему отдохнуть; сам Устинов во сне кричал Игнашке: "Да на самом-то деле! Война идет или как? В походе я в каком, когда и поспать некогда, - или как? В постели у себя дома нахожусь, вот где! И далее желаю в ней же находиться!" Воздуху Устинову не хватало, он задыхался от злобы, от сжатия в груди, а когда проснулся, услышал, что так и есть - Игнашка здесь и не отступает от своего.
   - Нонче, Домна Алексеевна, - говорил он с хрипотцой, серьезно и настойчиво, - нонче, хотя ты и умная, а всё одно - не твоего ума дело! Подымай Левонтьевича!
   Устинов вышел в кухню злой-презлой, Игнашка ему и опомниться не дал:
   - Одевайся бегом, Николай Левонтьевич: вся Комиссия в строчном ожидании тебя уже давно находится!
   - Да почто так, Игнатий?
   - Сильно большой секрет! Придем - тебе сами товарищ Дерябин объяснят! А я не могу: полномочиев недостает!
   Покуда шли улицей, Устинов думал: "Из-за мерина вызывают! Как так, член Комиссии - и вдруг мерина взял у кулака задаром? За обещание дружбы? За то, чтобы сообщать ему, что в Комиссии делается! Сообщать и не давать Круглова в обиду товарищу Дерябину! За это как не вызвать! И даже исключить из членов Комиссии!" Еще пройдя улицу, Устинов стал думать: "Ну и ладно! Пусть позорят, но Севки Куприянова мерина, теперь уже моего собственного, не отдам! Решено окончательно: отдать его обратно не в моих силах и сознании! А когда говорить о долге и о чести - так первые долг, честь и заповедь у мужика - сытые и чистенькие ребятишки, только после уже - все остальные разные Комиссии. Это долг его вечный и первый! Так что вот вам, дорогие сограждане, мои членские полномочия, а вот мне - мой мерин! Новый работник, союзник и дружок - с ним вместе, а вовсе не с вами выполню я первую и святую заповедь! Иначе сердце мое будет обливаться кровью, руки будут опущенные, ни к чему не способные!"
   И Устинов еще проверил: правильный ли будет его ответ? Ответ правильный: хотя он обыч-но не так уж много и думал о дочерях, о внуках, о Домне, больше о конях и о Святке, но знал твердо - не будь он кормильцем-поильцем, не было бы у него ни кола ни двора, ни Святки, ни даже мыслей о ней. Вот тогда он бы сам по себе жил и то ли, подобно Кудеяру, конец света ежедневно провозглашал и даже сгореть в огне готов был, то ли другое занятие выдумал бобыльское. Устинов снова и снова вспоминал: в Крушихе жил бобыль - так тот по деревне бегал и кошек стрелял, в деревне Барсуковой другой престарелый чудак - верхом на баране ездил и то ублажал его, то бодался с ним... Нет, эти люди презренные, им тепло детишек своих и внучат на собственных коленях незнакомо, им понятие кормильца и ответчика что подсолне-чная шелуха. Но они, бобыли эти, нынче Устинову уж слишком часто вспоминались. Время, должно быть, настало бобылье: всё сломать, сжечь в огне и убить... Но как об этом люди не сегодня, а через годы подумают заботы ни у кого нет. Каждый гордится тем, что он будущих людей осчастливит. А на самом-то деле? Работники могут осчастливить с хорошими конями, отцы и деды могут детей осчастливить, а бобыли? Сроду нет!
   Пришли в Комиссию.
   Игнашка как пришел, так и уселся на табуретку в уголок и стал там сидеть тихо и серьезно.
   Калашников стоял молча у окна, запустив руку в лохматую голову.
   Половинкин и Дерябин сидели за столом - Половинкин растерянный какой-то, Дерябин - сердитый и напряженный - вот-вот "ура!" крикнет и в атаку побежит.
   - Ну? - спросил Дерябин. - Хороша новость? И как ты на ее смотришь? Как пережива-ешь? Как думаешь с новостью этой дальше жить?
   - Не знаю, об чем ты спрашиваешь, товарищ Дерябин! - как будто бы повинился Устинов. - Об чем ты спрашиваешь, мне покуда неизвестно!
   - Как же так! Да ведь новая власть в городе в Омске объявилась! Диктатура бывшего военного министра Сибирского Правительства адмирала Колчака! Что в Питере генералам не удалось сделать, что в Москве не вышло, то получилось в Сибири! Вот так: в Сибири и генералитета всегда-то было мало, а тут сбежались оне к нам со всего света, всех мастей и наций, и сделали контрреволюцию! Читай! - И Дерябин, не глядя на Устинова, будто он был перед ним за эту самую диктатуру виноват, протянул серый помятый лист газеты.
   Правительственная была газетка и называлась "Народная свобода".
   "События совершаются с головокружительной быстротой, и поневоле приходится задумыва-ться - "что день грядущий нам готовит", - стал читать Устинов. - С преобразованием Сибирского Временного Правительства во Всероссийское все ожидали нормального течения государственной жизни, а вопрос об окончательном свержении большевиков после капитуляции Германии, их поддерживающей, был близок к разрешению. Но вот "Вследствие чрезвычайных событий, прервавших деятельность Всероссийского Временного Правительства, и ввиду тяжело-го положения государства" совет министров вручил власть одному лицу - адмиралу А. В. Колчаку, присвоив ему наименование Верховного Правителя. Другими словами, политические события заставили прибегнуть к диктатуре... В данный момент мы все-таки можем быть относи-тельно спокойны, потому что создавшийся несколько дней тому назад совет министров остается у власти... С другой стороны, личность Верховного Правителя адмирала Колчака внушает увере-нность и известную долю спокойствия за грядущий ход событий... Обязанность всех любящих родину граждан безропотно подчиниться создавшемуся положению, несомненно вызванному исключительными обстоятельствами в целях спасения родины".
   Хотя Дерябин и смотрел в сторону, как только Устинов дочитал, он ему кивнул еще сердитее:
   - Не всё еще, не всё! Далее там гляди-ка! Гляди! Ну!
   Далее там был указ совета министров:
   "Производится военный и морской министр вице-адмирал Александр Васильевич Колчак в адмиралы", а еще чуть пониже был приказ:
   "Сего числа по постановлению совета министров Всероссийского Правительства я назначен Верховным Правителем.
   Сего же числа я вступил в верховное командование всеми сухопутными и морскими силами России.
   Верховный главнокомандующий всех сухопутных и морских вооруженных сил адмирал Колчак".
   - Вот как это делается, гражданин Устинов! Смотрите, вот как! - опять упрекнул Дерябин не только Устинова, но и всех присутствующих... - А вы говорите!
   - А мы ничто и не говорим, товарищ Дерябин! Мы как есть все молчим! заморгал-заморгал Игнашка, а Устинову действительно стало бог знает как неловко и за себя, и за всех присутствующих, и еще за кого-то. В то же время через этот стыд облегчение выходило ему, и он подумал: "Вон какое громадное воровство во всем мире и на глазах у всех происходит! А я стесняюсь, что коня бесчестно взял у Прокопия Круглова! Глупость же это такое стеснение!"
   И, не зная, что и как сказать вслух, для всех он отмахнулся рукой:
   - Адмирал так адмирал! Его, поди-ка, лесное дело и вовсе не касается?
   - Он теперь всего на свете касается, тот адмирал, когда взял всю власть в собственные руки! Самозванцев - их всё на свете касается!
   - Товарищи члены Комиссии! - резко обернулся от окна Калашников. - Нам необходимо обнародовать воззвание и сказать в нем, что, какая бы ни пришла власть, она обязана понять нас, нашу народную самодеятельность, наши мирные намерения, стремление к устройству порядка и самое обыкновенное человеческое желание - жить как людям, то есть хотя бы отчасти, но в соответствии с разумом, без крови и братоубийства!
   - Не будет ли это глупостью? - спросил Дерябин. - Когда адмиральские солдаты заодно с озверевшими чехами явятся в Лебяжку, ты думаешь, Калашников, они перво-наперво начнут читать наше Обращение? Они его в сортир с собой и то не возьмут! Они перво-наперво повесят нас с тобой, и всё тут! Нет, нам необходимо совсем другое: встретить тех солдат жестоким огнем! Потому что, когда мы так не сделаем с ними, они сделают с нами! И долгое время придется нам после отплачивать ту первую потерю, которую они нам нанесут! А теперь - за тобою слово, Устинов! Я тут Калашникова уже наслушался досыта! Теперь выскажись ты!
   Но Калашников опять не дал сказать Устинову ни слова, опять заговорил:
   - Первым начинать нельзя! Это империалисты и капитал торопятся друг перед другом затеять войну и смерть, а кто первым начнет, тот еще и хвастается: дескать, не прозевал, соседа опередил! Народ так же поступать не должен никогда! Народ, пока его не заденут, не сделают ему нестерпимо больно, он сам по себе оружия не поднимет. Он знает - в этом его правота, которая ему гораздо нужнее, чем самая первая победа, первый чисто военный успех. Ну а теперь правда что, Устинов, скажи и ты свое мнение!
   - Ах ты благородство глупое: "Первые, первые"! - воскликнул Дерябин. Да сколь же мне для тебя истины повторять? Об том, что нас, трудовой народ, тыщу лет пороли, били, угнетали, обманывали и убивали - и всё это не в счет, а сегодня мы поднялись против тысячелетнего насилия, нам говорят: "Нельзя начинать первыми!" И кто говорит? Свой же, трудовой человек! До того мне это удивительно, не знаю даже, как это можно не понять! Ну и жди, Калашников, покуда адмирал перевешает всех рабочих на железной дороге и в мастерских, а в сельской местности - всё сознательное крестьянство. Он сделает, ему не страшно, что он - первый. Да говори же ты, Устинов! Чего молчишь-то?!
   Но Калашников тяжко вздохнул, а рукой снова отстранил Устинова:
   - Били-то и убивали-то тыщу лет не только трудовой народ! Царей не убивали, что ли? Не душили? И князей? И дворян? Оно всё так устроено, человечество, что в нем ни одного полнос-тью разумного сословия нету. А только человек начнет понимать, что жизнь устроена не так - она за это понятие хлоп его по башке, и всё тут! "Не думай! Не понимай!" Ну, в самом-то в крайнем случае - понимай для себя, а ежели ты понял за других это уже не прощается жизнью нисколько, за это тебе места в ней нету, лишаешься ты его! Но всё одно - слово должно идти впереди оружия! И не мы, так наши дети доживут: оно пойдет впереди, поверь мне, Дерябин! Пойдет! Хотя бы и нашими трудами, и нашей гибелью, но пойдет!
   Игнашка, сидя на табуретке у дверей, вздохнул и сказал:
   - Я который раз сильно зверям завидую! У их, у зверей, ясность полная: кто кого ест, кто кого сроду не тронет! А среди нас кто как! Сёдни тебе твой сосед - друг и брат, а завтре он в тебя возьмет и стрелит. Ну а об том, будто и я тоже рад кому-то ножку подставить, - об том и говорить не приходится!
   Тут наконец-то подошло время сказать Устинову.
   - Первым начинать нельзя! Нет и нет! - заговорил он. - Почему нонешняя война по сю пору обходит Лебяжку? И даже всю Крушихинскую волость? Отвечу! Никто не начал первым! Нашелся бы первый, и тот же миг явился не то что второй и третий, а десятый и сотый! И вот хотя мы ругаем друг друга по различным случаям и ни себя, ни соседей своих по-человечески не уважаем, а глядите, - у всех нас хватило ума, и никто не поддался на провокацию нынешнего времени - отнять у соседа какое-никакое добро, либо отомстить давнему своему обидчику, либо просто так пойти на проклятую и нечеловеческую злость и на жадность к убийству, которая, ровно дьявол, всегда соблазняет человека: "Убей, уничтожь - и тебе самому будет хорошо!" Мы, лебяжинские, той искры не бросили, от которой вспыхнет костер, и не бросим, нет!.. - Но тут Устинов споткнулся: - Гришку Сухих пожгли... - тихо сказал он.
   Дерябин кивнул: "Пожгли! Да!" - и внимательно так посмотрел на Устинова, а у того сразу исчез его запал, и он, уже совсем неуверенно, проговорил:
   - Мы вот говорим здесь, в Комиссии, свои слова и убеждения. А придется сказать их людям - сумеем ли?
   - То-то вот... - кому-то погрозил пальцем Дерябин. - То-то! Всё разную там демократию очень любят, но спросить такого любителя: "А пиф-паф - не хочешь? Серьезный звук?!"
   - Я знаю, Устинов, я тоже знаю, - снова заговорил Калашников, - не сильное, а даже и бессильное оно - наше слово. Так другого-то у нас нету ничего. А жить надо с тем, что есть! Будем же взывать! Взывать и взывать! К разуму, к человеческому понятию! И к тому, что человек - завсегда член общества, а когда общество не может жить на разумных, хотя бы кооперативных началах, то для кажного отдельного человека неминуема гибель. Это правда: человек власти и человек под властью сроду не понимали друг друга, нигде и никогда не понимали, а всё ж таки? Должен же он когда настать - тот миг понятия? Ведь ежели не настанет, тогда и тем и другим людям как быть? Калашников подошел к столу и тихо, с грустью пошевелил бумагами. - Здесь, на этих на листках написано уже, что было у меня в личных мыслях... И в тех кооперативных манифестах, кои я за иконой держу. Теперь давайте продолжим все вместе. Сложимся, сколь у кого имеется на этот случай в голове и в сердце. Садимся и все вместе пишем, хотя бы до самого утра, наше Обращение.
   И Калашников протянул руку за чернилкой, хотел подвинуть ее Устинову, но тут поднялся с табуретки Половинкин и громко, отрывисто стал говорить. Зло стал говорить, словно с врагом каким-нибудь, со страшными обидчиками:
   - А меня энто не касается! Нисколь! Хотя как решайте - мне делов нету, и не может их быть! Покудова Комиссия однем только лесом занималась - я хотя и молчком-молчком, а терпел. Покудова всея-то власть в Сибири стояла временная, и всё кругом тоже находилось временно, хотя бы и наша Комиссия, - я терпел. Ну а когда является сильная власть, хотя бы разгенеральская, хотя бы распролетарская, то мне уже ни в какой Комиссии окончательно делов нету нисколь! Меня уже и так с души воротит вся энта комиссионная ярманка и распутство! Мне уже в глаза людям давно стыдно глядеть! Невозможно глядеть, как сидят здоровые мужики в чужой избе, вот как сёдни, когда и хозяин-то Кирилл в отъезде находится, и заместо того, штобы крестьянствовать, занимаются бумажками! И болтают-гадают между собою, ровно бездельные девки на посиделках! Кто кого переговорит - тот и правый, тот и хороший! Тошно мне! И верно што, давно пора на вас подлинную власть, штобы она вышибла из кажного распутство на веки веков! Вышибла, покудова не вовсе поздно и язва энта окаянная, и холера болтливая не заразила всею Лебяжку и местность вокруг! От энтой от распутной болтовни и война нонче междоусобная, больше не от чего ей быть! Она - всему вина и причина! Сколь на фронте болтали-болтали, там сгубили Расею болтовней, трепались до потери человеческого сознания, до горлового удушения, - мало нам было, убежали от ее домой, к хозяйству, к земле, но заразу, холеру расхолерную, привезли и сюды - вот она! Чума дак чума, язва дак язва - пожалеешь об царе и об царском фельдфебеле, который тебя в морду бил и "Смирно!" и "Молчать!" командо-вал! Правда што пожалеешь! Сердце кровью по ём обливается! Ну, я всё высказал... Сколь молчал, сколь молча внутре себя корежился - вот вам первая и последняя моя речь - и всё тут! Всё, слава тебе, господи, пресвятая богородица! И молчите, не говорите никто против, я всё одно никому ни на столь вот не поверю, разве што обматерю, и тольки! Молчите знайте! Все кругом - люди как люди, мужики как мужики, а тут выискались умницы, разсамые грамотеи, у них, видать, полные штаны блох набилося, вот оне день и ночь зады об стулья и табуреты чешут, никак не успокоятся! Думают, будто энто главное человеческое занятие! Кабы и в других посе-лениях тоже нашлись такие же умники-законники - грамотеи-чесальщики, а то ить нигде их нету, у нас только и объявились! Стыд и страм! Объявились из мужиков господа, из сортира подсолнухи! Интелепупия из интелегенции! Пупия!
   И Половинкин перекрестился, повернулся кругом по-солдатски, еще сказал, не оборачива-ясь:
   - Тьфу! На вас на всех - тьфу! И на себя - тьфу! А я пойду отседова раз и навсегда! В баню отмываться! Я как знал - велел бабам строчно истопить! - В кухне в самом деле громко сплюнул на пол...
   А только хлопнула дверь из кухни в сенцы, как Устинов подумал: "Ах ты боже мой, хорошо-то как в эту минуту у Половинкина на душе! Как ему сердито и бодро! И нет никакой муторнос-ти, никакой тяжести, и от обязанности перед Лесной Комиссией он избавился навсегда! Тем более что, наверное, не раньше, как сегодня же, Половинкин наобещал Прокопию Круглову, что будет держать его интерес в Комиссии, а хлопнул дверью, и - пшик! - вот что от обещания осталось! Ему бы, Устинову, так же вот хлопнуть! Так же за бывшего Севки Куприянова мерина с Прокопием расплатиться!"
   Но то, что можно было Половинкину, Устинову или вот Калашникову никак нельзя!
   Разобраться - не таким уж он был неожиданным, уход Половинкина из Комиссии.
   Устинов, наверное, это лучше других понимал и чувствовал, он ведь Половинкина знал давно.
   Жили они в разных краях деревни - Половинкин жил на бугре, Устинов на Озерном крае, домами не водились никогда, а вот на пашне межа у них была много лет общая. До войны соседствовали в поле и после войны встретились там же.
   Весной только вернулся Устинов с фронта, побыл дома три дня, потом поспешил и затемно еще запряг Моркошку, тронулся на пашню.
   Ледок похрустывал под колесами. Тишина была.
   Одиночество. Рассвет наступал...
   Солнышко заголубило лес, засветило пашню.
   Птички запели.
   Любил Устинов птичье пение: подлинное оно, нисколько не выдуманное.
   Собака к человеку ластится, выражает ему свою любовь, но и у той на уме - как бы подработать на кусок.
   Птички поют - им за их песни не надо ничегошеньки, им нужна сама песня, и только.
   Птичка и помирать будет от голода - промолчит, и запоет - глазом не посмотрит на того, кто ее слушает. У нее задней мысли и соображения нету, может, поэтому и столько лада в ее песне.
   И слушал тот раз Устинов безымянных этих певцов, а веры всё еще не было, что ты живой, что вернулся с войны и вот едешь к себе на пашню. И всё ще мнится - один ты такой и есть на свете счастливый и невероятный.
   И вдруг - что такое? - будто ледяное эхо откликается тебе с другой стороны? Со стороны Белого Бора?! Твоя телега колесами побрякала, по застывшим лужицам прозвенела, оттуда точь-в-точь те же самые звуки к тебе доносятся!
   Не сразу понял Устинов, что это навстречу ему кто-то едет, тоже на телеге с железным ходом, и точно так же ледок в прошлогодней колее крошит.
   Оказалось, Половинкин едет, и тоже в первый раз после войны едет-то!
   Они на меже своей давней встретились, парой слов перекинулись, но подробно друг друга расспрашивать, припоминать войну не стали, не было желания. Может, взаимно обиделись, что нарушили друг для друга сказочное одиночество, и через полчаса, как только оттаилась с ночного морозца земля, уже пахали каждый свою пашню.
   Ну и болели же и гудели в те весенние дни устиновские косточки! И скрипела же на зубах у него земля! Он поднимался до рассвета, но даже не потому, что так ему хотелось, - костяное нытье не давало ему спать, и немыслимую усталость от работы работой же надо было вышибать. Клин клином! А сказать и припомнить по правде, так легче ему было еще и оттого, что - он знал - у Половинкина кости еще немыслимее гудят!
   На четвертые сутки вот этакой пахоты Половинкин пришел к Устинову, спросил закурить, помялся:
   - Ты вот как, Никола, ты бы уже будил меня каждый день на рассвете, стукал бы какой железкой пошибче! А то как ни проснусь, в любую рань слышу, ты уже в работе, уже в борозде коней понужаешь. Ну, я тороплюся, который раз, сам не поемши, запрягаю, а после весь-то день тебе завидую, себя кляну: как так, Устинов Никола обратно раньше меня за работу принялся? Не могу я себе простить этого, гложет внутре то ли совесть, то ли другое што...
   - Ну а ты заметно позже меня кончаешь, Половинкин! - вздумал успокоить соседа Устинов. - Я уже к ночи распрягу, а тебя всё слыхать, как ты и во тьме одну да еще и другую гонишь борозду! Мне тоже завидно!
   - Дак я же наверстываю за сонный-то свой, за утренний-то час! За грешный и ленивый! За бездельный! И всё одно, где там! Кого там во тьме наверстаешь!
   - Ладно! - согласился Устинов. - Я по утрам железкой буду в лемех стукать, но и ты уже кончай к ночи-то. Мне тоже худо засыпается, когда ты в работе!
   Так они договорились, но всё равно Устинов больше за день распахивал, а главное - красивее была у него пашня, ровнее. Пласт к пласту, борозда к борозде, по шнурочку. Работник работнику - рознь.
   И себя Устинов сравнивал с Моркошкой, а Половинкин, тот был похож на Соловка: тянуть ему и тянуть, тяга есть, умения - нехватка.
   В таких избах, как у Половинкина, даже малым ребятишкам никогда не дадут на работу со стороны поглядеть, понять, как и что делается, а лет пяти подсаживают на коня, борони, милой, привыкай! Он и привыкает. К лямке, а не к работе. Он знает - лишь бы тянуть, пусть и без ума и без расчета, не говоря уже о веселом слове.
   А когда так - не идет у мужика хозяйство, хоть убейся! И посев не в срок сделан, хотя он и раньше всех подался в поле, и на базар съезжено не так - продано подешевле, куплено подоро-же, чем у других, да и не совсем то, что нужно, куплено; и плуг не того хода, и сортировка не с теми ситами, и седелки не те, вот уже спины побиты у коней, и баба у такого мужика хворая, загнанная в той же немыслимой тяге.
   Вот и Половинкин отвоевался, живым вернулся, но, должно быть, мало ему было войны, бесконечного окопного сидения, чтобы задним умом, а все-таки догадаться: не так всю жизнь делал, не так трудился! Вернулся-то он вернулся, но не догадался ни о чем, как был Соловком, так и остался им же.
   И ведь не объяснишь мужику, что не так он делает. Многие видят - не то и не так, и жале-ют, и вздыхают, но помалкивают: ноги-руки другие, другую голову объяснением и советами человеку не приставишь!
   Половинкин хоть и сам-то молчал благородно, а другие были, те свою вину и неумение на жизнь перекладывали, свой дом ему - тюрьма, своя ограда - каторга, своя жена - ведьма, свои дети - бесенята, а всё крестьянство, весь крестьянский труд - издевательство жестокое, больше ничего. Бросай всё и беги! Но не бежит этакий мужик никуда, потому что нигде ему планиды не будет.
   Когда стали выбирать лебяжинцы Лесную Комиссию, серьезно стали выбирать, как-никак, а единственную властишку устраивали на деревне, тут же единогласно выбрали и Устинова: он был не как все мужики. Он был грамотный, смекалистый. Он был мужик первоклассный и уже по одному этому - не совсем и не до конца мужик.
   А мужичков, до ногтя земляных, мало выбирали, они хоть в кооперативном правлении, хоть в ревизии, хоть в сельской управе себя не находят, дела не ведают и ведать не хотят.
   Таких выбирали не более чем по одному в каждую комиссию, в любую общественную службу, для того как раз, чтобы они там непременно чего-нибудь не понимали, чего-то не знали и не умели и тем самым не позволяли бы умникам слишком уж много о себе думать, отрываться от массы. Чтобы умники в лице этого мужика повседневно наблюдали перед собою самую отсталую массу и не забывали, что это такое - иметь с нею дело!
   С таким вот назначением был избран и Половинкин в Лесную Комиссию.
   И снова неловко получилось у них с Устиновым, снова появилась общая межа - стол в панкратовской избе, за которым они сидели друг против друга. Но в то время как Устинов за этим столом всё делал быстро и толково, Половинкин, глядя на него со своего края, только молчал, пыхтел, сердился и даже сказать не мог - почему сердится, а если говорил, то примерно так:
   - Ум все показываете! Цари его показывали, дак им дали хорошего пинка. Теперича простые мужики заняты тем же самым. А мне всё одно, кто надо мною самый сильный и пуще других ум свой показывает! Царь ли, либо свой мужик-сосед, я их одинаково ненавижу и презираю! Оне - кажный сам по себе, оне - особенные люди, а остальных всех слишком уже много на свете, чтобы замечать остальных-то. А я об себе знаю - я завсегда буду остальным и остатним! И дети мои ими же будут. И внуки! А когда так - плювал я на их на всех, на умников! Любой масти и сословия! Кем бы оне не были надо мною поставлены! Плювал, да и тольки, - оне мне не родня! Наоборот - чужие!
   Вместе с тем хороший ведь был мужик Половинкин, честный, не говоря уже о том, что работящий. И честность и трудолюбие ему, неумелому, много тяжелее давались, чем умелым и удачливым, а он всё равно их держался, никогда не предавал. Если же кому завидовал, так боль-ше в себе, почти что молча, как бы издалека, а не совсем вблизи. И лишь очень редко - вслух.
   Половинкин - была у человека фамилия, она тоже происходила от сказки, от одной из шести полувятских девок, от девки Анютки.
   Зима была лютая, говорилось в той сказке, кержакам-раскольникам с непривычки и вовсе невыносимая, и вот они сидели в своих землянках, носа не показывали. Зато полувятским девкам-невестам стужа была нипочем, они тропки через бугор протоптали, день и ночь по ним туда-сюда бегали.