Страница:
Но с некоторых пор к Мишкиным угрозам: "У-у-убью! По-о-о-жгу!" - люди начали относи-ться не шутя, не с легким сердцем. Когда тут и там ходят банды и карательные отряды, убивают, вешают, отнимают, жгут - почему бы Мишке и в самом деле не заняться тем же делом? Если у него многие годы руки чешутся? Если это мечта его давняя и заветная?
Организовалась Лесная Комиссия, Мишка и на нее кричал: "Сошлися, кровопийцы хозяева! Знаю, для чего сошлися - чужую кровь сосать! Брюхи отращивать! Деток нежить-холить, избы им ставить, лесины страхованные за ими оставлять! У-у-у, хады! Я всё знаю, носом всё чую!"
Между прочим, когда Лесная Комиссия затеяла устроить смолокуренный промысел, Мишка отозвался первым: "Бросаю сапожничество! Надоело кровопийц обувать, пятки обмерять им! Буду в лесу жить, после вернусь - рассчитаюсь со всеми на свете!"
Но в лесу не жил ни дня, зато перессорил между собою смолокуров и куда-то продал артель-ный котел старинной поделки. Смолокуренная артель, не приступив к делу, распалась, а Мишка озверел на Лесную Комиссию еще больше: "Вот с кого начинать-то надоть! Теперича мне преотлично известно - с кого и как!
- Да пошто же он такой злобливый-то, Горячкин-то? Ужас какой нонче он! Нечеловечес-кий! - спросил Устинов.
- Значит, ндравится ему так. Дух у его такой имеется! - с некоторой гордостью не то за Мишку Горячкина, не то за самого себя пояснил Шурка. Дух этакий!
- Пьют очень уж сильно нонче! Может, от этого. Больше вроде и не с чего.
- Всегда пили.
- Не скажи! Тут на улице вижу - Гуляев Никанор с головы до ног пьяный. Едва держится, а ведь праздника нет, будний день. Именин, свадьбы, рождения, поминок - ничего нету. Просто пьяный, и всё! Когда так-то было? Беспричинно?
- Не было, дак будет! К просветлению своему идет народ! К понятию идет: ни к чему для его всякое там имение, всякие бесконечные заботы. Никто ему не хозяин, да и сам он себе - тоже! Всякие там комиссии-раскомиссии, собрания-рассобрания - это всё ему пустая выдумка, видимость и обман. Вот в какое входит он просветление. А вы, батя, вы вовсе здря недовольные, что я с Мишкой вожжаюсь и якшаюсь. Здря! Надо еще понять, кто из нас больше для малых детишек сделает - вы, разными заботами, либо я, когда поступаю совсем наоборот, Мишкой Горячкиным не пренебрегаю, а на кажной неделе хоть один день, но хорошим делаюсь для его человеком!
- А к чему? К чему нужно перед Мишкой Горячкиным хорошим быть? Раз в неделю?
- Ну как же! Вот он сильно разгуляется, Мишка, на всех будет кидаться, а я ему скажу: "Устинова Николая Левонтьевича не трогай! Он мне тесть!" Вот он и не тронет вас, батя!
- А пошел ты знаешь куда?! - ответил Устинов Шурке, но тот ничуть не смутился.
- Будто бы вы, батя, сами-то по-другому соображаете? Так же вы соображаете, как и я, только других людей в свой расчет берете. Я беру Мишку Горячкина, вы - коопмужика Петра Калашникова, да Саморукова Ивана Ивановича, да Смирновского-поручика! Ну вот хотя бы, когда оне были у вас, навещали, больного, разве не сговор вы какой-нибудь затеяли и не то же самое между вами происходило, как у меня с Горячкиным? Обо што хотите бьюсь - то же самое было между вами! Было ведь? Давайте биться об заклад, батя, я знаю - было!
И глазенки Шуркины заиграли: биться на что-нибудь, спорить ради копеечного выигрыша, пустячного азарта - это Шурке первое занятие. И ему не докажешь, что существуют люди других начал и другой природы, которым не интересно бить по рукам, спорить-убиваться о том, кто кого обыграет в шашки - он Мишку Горячкина или Мишка Горячкин его. Он добрый-добрый, Шурка, но между тем из-за этого копеечного азарта он злой и вот не может себе представить, будто Смирновский, Калашников или Саморуков могли прийти к Устинову без всякого заднего интереса, поговорить о его здоровье, а заодно - о здоровье всего человечества. Для Шурки всякий разговор - это сговор, если не насчет шашек, так насчет распить полбутыл-ки, если не насчет бутылки - значит, насчет того, чтобы двоим или троим быть против кого-то третьего или четвертого. Шуркина беззаботность- это даже не лень, он всегда чем-то занят, о чем-то хлопочет, но только обязательно - о пустяке, о какой-то игрушке и всех вокруг себя тоже подозревает в таких же играх и сговорах между собою.
Устинову тем более неприятна была нынче игра Шуркиных глазенок, да и весь-то он тоже, что на этот раз Шурка был хоть и немного, а все-таки прав: и Калашников, и Смирновский, и Саморуков Иван Иванович приходили его проведать, а, кроме того, еще и договориться - как же быть, как жить после этого несчастного случая с бороной?
Смирновский настаивал, что надо сделать негласный розыск, выяснить, кем была подставле-на борона.
Саморуков и Калашников вздыхали: хочешь не хочешь, а прав Дерябин, когда говорит, что пожар на заимке Гришки Сухих, что борона-ловушка на лесной дороге - всё это по нынешним временам пустяки, а искать, кем это сделано, - бесполезно и даже смешно. Время больное, а с больного что спросишь? "Вот уж помрет это время окончательно, - говорит Дерябин, народится совсем другое, полностью справедливое, вот тогда будем искать и строго наказывать виновника любого, хотя бы и самого малого злодейства".
А Устинов думал так: борона подставлена была не для него, а для любого стражника лесной охраны, искать же виновников действительно толку нет. Единственно, что нужно, - держаться нынче с опаской, с осторожностью, и весь тут вывод! И другого не сделаешь.
Устинов и Шурку прогнал:
- Иди, иди! Тебя добру не научишь, а мне от тебя учиться - надобности нету!
- Нету так нету! - согласился Шурка. - Вам, батя, и вообще-то сказать, так учиться не у кого, вы сами умный. Разве лишь от Кирилла Панкратова братца! Разве от его - от Вени!
- От кого, от кого? - встрепенулся Устинов. - Повтори-ка, от кого?
- Ну, чо там повторять-то... - вздохнул Шурка, потом посоветовал: - А вы всё ж таки поправляйтесь, батя! - и пошел прочь. Только сперва поднял брови и еще раз с особым инте-ресом поглядел на Устинова. "Ну, а вы-то, батя, тоже каков нынче, а? - не скрываясь, говорил этот взгляд.- И почему это не кто-то там, а Зинаида, чужая жена, сняла вас с бороны? Она?! Не напрасно, значит, батя, происходят ваши заботы в Лесной Комиссии. А?!"
- Свечку-то задуй! - сказал Устинов Шурке.
Шурка громко дохнул на свечку и ушел окончательно.
"Надо же - Шурка-то, оказывается, знает о Вене Панкратове, - страшно удивился, даже обомлел Устинов. - Не я ли как-нибудь высказался при Шурке нечаянно? Во сне, в бреду, еще как-нибудь? Веня-то, он ведь меня сильно предупреждал не делать этого, держать язык за зубами!"
Устинов придирчиво проверил себя: нет, не было, не могло быть, чтобы он хоть словом обмолвился кому-то насчет Вени.
Не обмолвился, но легче на душе у него не стало - не в первый уже раз, но теперь как-то очень отчетливо он представил, что вот сейчас где-то за стенами его избы идет в Лебяжке тайная, невидимая ночная и жестокая жизнь и одни люди только для того и дышат, чтобы свернуть шею другим...
Устинов тайны, в которую так хотел посвятить его Веня Панкратов, не касался, не участво-вал в ней, старался жить всем и каждому видимой жизнью, другой жизни знать не хотел, но всё равно узнавал ее.
Ведь что значит человеческое вражество? Это когда люди не только не могут поспорить один с другим, но даже видеть друг друга им то же самое, что конец света, провозглашаемый Кудеяром! Для каждого его жизнь делается тайной от всех других, и он прячет ее, скрывается с нею, никому ее не показывает.
Попробуй-ка, собери-ка за одним столом в одних гостях Гришку Сухих, и Веню Панкратова, и Смирновского, и Мишку Горячкина, и Половинкина, и Прокопия Круглова, и Дерябина, и Кудеяра, и Саморукова Ивана Ивановича?
Нельзя! Невозможно. Нет сил человеческих это простое дело сделать! Сложное что-нибудь, немыслимое - можно, простое - нельзя!
Нет, Устинов тайн не любил, ненавидел их, старался жить всем и каждому видимой жизнью, но в какую-то тайну его нынче всё равно влекло, тащило и волочило.
Тайны мешали ему жить, тайны были ему как собственная вина перед собою и перед людьми, особенно перед самыми малыми людьми - внучатами.
Когда внучата добирались до его колен, тыкались ему в лицо яично-пахучими головенками, они делали его своим крепостным. Ну а хороший крепостной должен быть мужиком здоровым и безо всяких тайн - весь на виду.
Внучата на коленях у него дрыгались либо сидели тихо, а детское тепло вовсе не колени ему пронизывало, а сердце.
И страшно делалось Устинову: это сколько же ради них предстоит сработать.- запахать, засеять, сжать, купить, продать, накопать, напилить, наладить самых разных предметов, необходимых для жизни?! А когда успеть? Об этом не спрашивай!
Должно быть, из-за страха перед ними Устинов не очень-то внучат баловал, гораздо меньше, чем Шурка. Тот позволял и верхом на себе ездить, и за волосы себя теребить. Шурке что? Позволил, а через минуту свистнул и ушел на целый день. Что и как дома без него происходит - ему не придет подумать.
Из устиновской же головы они не то что днем - ночью не всякий раз уходили, внучата.
Помнится, когда он еще на фронте был и по-солдатски недоверчиво прикидывал жизнь, которая настанет после войны, жизнь эта получалась у него свободной, ладной.
А что? Детей они с Домной вырастили, а вдвоем какие заботы? При справедливой-то жизни, когда война кончится, а начальство - уездное, губернское и даже питерское - будет научено обхождению с мужиком?! Ведь не кто иной, как мужик, выручит начальников всех степеней и званий, всех толков и перетолков из войны, из российского разорения, из питерской голодухи!
Но не тут-то было: принесли домой солдатики войну в своих же вещмешках. Только шнурки на мешочках успели развязать, как тот же миг услышали: "А вот и я! Принимайте, мужички! И вообще все граждане всей свободной России - принимайте!"
Человеческого обхождения с мужиком тоже нет, и стало видно, насколько глупой была мечта о хорошем начальстве.
Жизни вдвоем с Домной для самих себя - тоже нет и в помине.
Сын Леонтий погиб, и Елена, жена его, осталась в немудрящей избенке, с двумя стариками родителями, с двумя ребятишками; за главного кормильца им дед Никола Леонтьевич.
Вернулся Шурка, досрочно отвоевавшись где-то по тылам, в фуражирной команде, но не в свой дом, а к тестю. Устинов надеялся - может, война научила Шурку хоть какому-нибудь разумению, но и тут просчет, и вот уже Шуркиным ребятишкам дед Никола тоже кормилец-поилец и даже наставник, потому что на отцовское наставление сильно не понадеешься. И не сильно тоже не понадеешься.
Кормилец и опора ты многим, но тебе-то на что опираться? На какой порядок жизни? Уж сколько там и надо русскому мужику порядка - с гулькин нос! - но нету и того! Уж сколько он способен, этот мужик, пережить беспорядка - больше всех способен! - но только на нынешний беспорядок не хватает и его!
Хваленная Петром Калашниковым сибирская кооперация год назад окрестила сама себя новым именем - "Закупсбыт", и тут же и в закупе, и в сбыте проворовалась невиданно, стала "Закупворсбытвором".
Возила она масло и хлебушко в Китай, оттуда - мануфактуру, спички, иголки, сепараторы, даже керосин и только обнадежила мужиков, как тут же и прогорела: "Соболезнуем, граждане: с великим богатством шли эшелоны из Харбина, но были разграблены под Читою!" И шло и шло тем же диким беспорядком нынешнее существование, которое и жизнью-то назвать невозможно!
"Всё для народа!" провозгласило Сибирское Правительство и всё стало с народом делать: и обирать его, и мобилизовывать его, и арестовывать его же.
"Общественное достояние" - печатали газетки, и не сразу, но вскорости стало понятно, что это такое. А это пирог, от которого сколько бы ни отщипывалось, сколько бы ни урывалось - никто не закричит: "Кар-раул! Меня грабят! Меня - лично!" Ну а не личный крик - это уже не крик и вопль, а так себе бормотание!
Но ребятишкам-то, внучатам-то, им про "Закупсбыт", про Сибирское правительство, про газетки не объяснишь, они собственное дело знают: растут! Требуют быть сытыми, одетыми, обутыми, в школу с тетрадкой и с чернилкой желают бегать. Старайся, дед, трудись на ребячью потребность! И Устинов - не против. Он это может. Хоть и дед, но не старый, силенок хватит. Не хватает другого: порядок и старание должны быть не только на твоей ограде, но и в государ-стве, если же его там нет - тогда правым делается беззаботный Шурка, он, а не кто-нибудь другой!
Это слава богу еще, что Лебяжка, как всегда, пострадала меньше других селений.
Покуда кооперация была своя, сельская, лебяжинцы голосовали "за" - за маслоделку, за общественные машинные сараи, за кассы взаимопомощи, но только касалось дело объединения с другими деревнями, тем более "Закупсбыта" и Харбина, тут граждане прислушивались к Ивану Ивановичу Саморукову: "На своего жителя своему же сходу и жалобу можно принести, а на Харбин - кому пожалуешься? Тем более при нонешнем-то времечке? Которое само-то неизвес-тно на чем держится. Когда властей много, а власти - нет. Воровства много, а чести - нисколько. Куда этакое время идет, в какую сторону? Неизвестно! Будущего не видать, так хотя бы прошлое разумно вспомнить - что там было худого, а что - хорошего, чтобы отцовский-праотцовский разум попользовать. Нету и таких воспоминаний, отшибло у нас, у всех людей память!"
Время было как суховершинная сосна: гонит соки земные не к молодому и высокому побегу, через который оно только и может продолжаться, гонит оно всю живую кровь в боковые, заскорузлые и загрубелые ветви и сучья. Чем толще этакий сук, чем пушистее одет он хвоей, чем привольнее раскинулся в стороны ветвями, сучками, отросточками, тем больше он берет на себя соков и тем ненужнее он для жизни всей сосны, для самого верхнего, истинно растущего побега.
Обида на нынешнее никудышное время давно прижилась в Устинове, но только он старался, не давал ей шевелиться: "Не надо, не шевелись! Толку от шевеления твоего - ничуть!" А нынче обида взяла свое.
Почитать бы с горя книжечку, но свечей горело в избе уже две: одна в горнице, а вокруг другой бабы на кухне посудой постукивали, квашню месили, и зажигать третью около горки с книгами было немыслимо. Тем более при нынешнем устиновском разорении.
Все-таки Устинов поднялся с кровати, пересел к горке. А услышав его движение, из горницы просунулась Ксения:
- Вы, батя, как тут? В потемках?! Может, свету вам надобно? - И Ксения поставила свой огарочек и ушла, вздохнув робко, негромко.
Очень любил Устинов Ксеньку, из всех детишек она была ему милей душевностью и просто-той. Никогда, бывало, не слукавит, набедокурит чего и сама же бежит-ревет: "Ой, мамынька! Ой, батя! Исделала-то я как - я чашку лазбила! Ой-ой!"
Любил Устинов дочь и сейчас, но какою-то совершенно уже другой любовью, не очень-то понятной и ему, а ей - особенно. На колени ее к себе не посадишь, хворостинкой по заднюшке не поддашь, с ней надобно словами говорить, больше ничем, а какие слова, когда она, хотя и не самостоятельная, и не хозяйка в доме, но всё равно - взрослая баба со своим же, бабьим, а не отцовским умом и понятием? И отцу она не столько уже дочка, сколько мать его внуков. Покуда о внучатах разговор - разговор, а когда не о них, то и нет его вовсе!
...Свет огарочный тлел вхолостую, а светом каким-никаким надо было пользоваться, и Усти-нов взял с горки одну, другую книгу, полистал и вот что в конце концов прочитал, что заставило его приникнуть к строчкам:
И мы молчим. И гибнет время...
Нас не пугает стыд цепей
И цепи носит наше племя,
И молится за палачей...
"Верно-верно! - вздохнул Устинов. - Царь Николай пострелял людей в пятом году, а я знал об том и всё одно - за его молился! Он войну затеял бессмысленную, народу положил - миллионы, а я всё молился и молился за его! Полковой поп велит - и я молюсь! Будто не знаю ничего худого за ним!"
Русь под гнетом, Русь болеет.
Гражданин в тоске немой
Явно плакать он не смеет,
Сын об матери больной!
В одна тысяча девятьсот шестом году была напечатана книжка, а стихи сочинены Никити-ным Иваном.
Из простых людей сочинитель, все строчки просто и понятно положил в стихотворение: "Гражданин в тоске немой..."
Два слова всегда вызывали в Устинове замешательство, растерянность: "бог" и "гражда-нин".
Все другие, кроме этих, живые и мертвые предметы, он запросто мог себе представить. Если и не видывал их никогда - всё равно мог. Император либо императрица, толстый французский главнокомандующий Жоффр или морской кит, подводный змей, драгоценный камень необыкно-венных размеров - всё это Устинову было вот тут, рукой достать. Глаза закрыть, чуть подумать - и вот они! Это он помнит, в начале войны прошел слух, что германцы, да и наши тоже, летают по воздуху на аппаратах. Все солдатики хотели тогда поглядеть: как чудо устроено?
А вот Устинов сразу же догадался: без крыльев, без хвоста, без колес, без движка - не полетишь, так что вся эта принадлежность у аппарата должна быть.
И верно - вся она у летательного аппарата оказалась.
Камень бросишь либо пулю порохом из ствола вытолкнешь - они полетят и без этого, но уже назад не вернутся. Для возвращения необходимы хвост и крылья. И колеса: мало на землю опуститься, надо еще в нее не воткнуться, то есть сперва на чем-то побежать по ней. Больше не на чем, как на колесах.
Но "бог" и "гражданин" - те устиновской сообразительности никак не давались. Один - потому что на всем свете он один, никто на него не похож, и он тоже ни на кого. И Устинов как представил бога мужиком-крестьянином и - еще раз - в виде огромнейшего круга, в котором все другие круглешки и палочки и весь белый свет умащивается, так и отступился от дальней-ших о нем рассуждений.
"Гражданин", тот, наоборот, жил на земле в несметном количестве, но сколько ни встречал его Устинов, хоть в генеральском облачении, хоть нагишом в полковых банях, ни разу не пред-ставился ему тем самым, о котором без конца и края он читал в газетках, которым солдатики, да и начальство тоже, с удовольствием стали навеличивать друг друга с весны семнадцатого года. Которым, как бы прихвастывая, любили обратиться один к другому и лебяжинские жители, особенно члены Лесной Комиссии.
Ну хорошо, а вот взять Мишку Горячкина? Каждый про него знает - гад и сволочь,- но вот Мишка тянет руку вверх на собрании, и председательствующий как ни в чем не бывало объявляет: "Слово имеет гражданин Горячкин!" - а потом всё, будто не зная, с кем имеют дело, слушают "гражданина"! Всем понятно: обман. Но сказать, что обман, - никто не скажет. И ведь далеко может зайти. Если Мишка Горячкин - уже гражданин, Игнашка Игнатов - тоже, так почему бы из простых им не сделаться гражданами самыми главными? И не руководствовать Лебяжкой, покрикивать: "У-у-у-бью! По-ожгу!!"? Очень просто: кто сам не умеет жить, тот и рвется изо всех сил учить жизни и всех людей.
А что же останется тогда истинному гражданину, если он все-таки есть на свете? Может, ему останется вечно пребывать "в тоске немой"?
Одно как-никак, а ладно - не по книжкам идет жизнь.
Когда бы все и неизменно жили по одной какой-нибудь книге - по Библии или вот по этой строке о немом гражданине, когда бы следовала жизнь призыву одного хотя бы и самого святого из всех святых - изошлась бы она давно, пошла бы то ли по кудеяровскому, то ли по букашеч-ному и муравьиному, то ли по какому-то совсем неизвестному, нечеловеческому пути.
Ну а покуда люди бьются вокруг жизни с разными призывами, а она в одно ухо призывы эти впускает, а в другое выпускает, она еще жизнь, еще сама по себе что-то значит и что-то ведает. Она еще поживет!
Повздыхал Устинов: мужику думать - всё равно что корове плавать! Конечно, корова умеет, деваться будет некуда - реку переплывет, однако же это рыбье дело, а не коровье - быть в воде. Подумать мужик тоже может, который раз и должен, а вот уже задумываться - ни в коем случае!
И Устинов занялся своей ногой.
Хотя она и была похожа на Соловка - рабочая, неприхотливая, но, заболев, желала обихода. Надо ее, выздоравливающую, раздеть, умыть, лекарственной травкой покормить, снова запеле-нать. Всё сделать старательно, а тогда за ней не пропадет.
Устинов начал было со своей ногой стараться и тут же остановился - как же он один-то? И он окликнул-таки Домну. Она догадалась, зачем окликнута, вошла с тазиком и с узелком, в узелке - травки лекарственные.
Рваная рана на устиновской ноге хорошо и даже как-то весело затягивалась розовой кожицей, подмигивала Устинову: "Ладно уж - живи, живи, мужик! Живи - не задумывайся!" Домна помыла ногу и начала заново обкладывать ее травками. Были тут разные листочки - подорожника, была сушеница и еще какие-то зубчатые, почти что круглые. Устинов хотел спросить у Домны: что за листочки? - но не спросил, и она молча, быстро делала свое дело. Когда же сказала одно-другое слово, опять Устинову послышался всё тот же, изнутри голос, не совсем знакомый, хотя и Домнин.
И Устинов снова растревожился: кончался бы нынешний день поскорее, что ли? Слишком уж много в нем разных загадок, в Домнином голосе и то звучат. Остаться бы скорее одному снова, да тотчас бы и уснуть. Без всяких мыслей, без всяких догадок.
Но Домна не ушла. Перевязала Устинову ногу, погладила его по голове да и сама легла рядом.
Она, покуда муж болел, отдельно спала, в горнице, а теперь поняла так, что он уже здоров.
Она так и сказала:
- Хорошая у тебя рана, Левонтьевич, вот-вот и заживет!
И всякий на ее месте так же сказала бы и так же радовался...
- Ты не кручинься, Никола! - еще полежав-помолчав, сказала она. Проживем! Выме-няем коня на хлеб в степном селении и проживем. А тот конь, которого Круглов Прокопий у Куприянова Савелия взял, тот и не сильно мне глянется - шаг некрасивый. Качается он сильно на ходу!
И всякий так же вот мог сказать, утешить мужика.
Домна до локтя подсунула под него свою теплую, мягкую руку.
- Не серчай, Никола. На кого тебе серчать-то - на меня? Так я худого тебе ничуть не сделала. Ничуть!
И опять верно: если уж на кого ему было серчать, так на себя самого! Только...
Мороз всё крепче забирать начинал, потрескивали стропила над избою, холодный и туман-ный дух, чуялось, блуждал по деревенским улицам и переулкам, зима сильно обижалась на себя за недавнюю оттепель, желала наверстать свое. Наверстать с лихвою.
К Устинову нынешняя зима тоже имела свой счет. "Вот приду - я тебе покажу-у-у!.. То ли еще тебе будет!" - гудела зима на манер Мишки Горячкина. И слушал Устинов, как стужа прохаживалась за стенами его избы, и догадывался, в чем виновата перед ним Домна: она пред-стоящего расчета не понимала. Она всё, что с ним уже случилось нынче, тоже не поняла. Один случай, ну - другой, ну - третий и - последний! И всё плохое уже позади. Она рядом со своим мужиком по-другому понять и не могла, не было у нее иной привычки. Потому-то вовсе не она, а другая догадалась, когда беда приключилась с ним. Другая, а не эта поехала его спасать, снимать с железных зубьев.
Вот как...
И вдруг Домна вздохнула и проговорила явственно:
- Теперь, Никола, я тебе скажу. Не говорила нонешние дни, ну вот скажу!
Устинов снова не пошевелился, плотнее закрыл глаза.
Домна вынула у него из-под головы мягкую, почти что пушистую руку, оперлась на локоть, возвысив свое лицо над его лицом, повторила:
- Скажу!
- Говори...
- Ребенок будет, Никола... Ребятеночек. Дитя.
- Бог ты мой! Неужто вдова безмужняя - Елена?! - догадался Устинов. Неужели? Да как же?..
Домнин взгляд из темноты, пристальный и с упреком, остановил его.
- Наш с тобою ребеночек будет, Николай Левонтьевич! Твой и мой. Мой и твой...
Устинов сел на кровати, согнул здоровую ногу в колене, обхватив ее руками.
- Старые же мы с тобою, Домна! Старые уже!
- Значит, не старые.
- Так ведь он-то наш-то, на сколь же годов будет младше наших же внуков?
- Будет...
- Неладно это! И перед людьми всеми! И перед детями нашими. А перед внуками - даже и вина. Истинно перед ними вина! Нет, неладно!
- Значит, ладно.
- Обо всем на свете загадывал, как случится, как будет, о таком - не догадывался я, нет!
- Ты, Никола, жизни младенческой не рад? Собственной кровиночке? Да ей-то не всё ли одно, кого она будет старше, а кого - младше? Она - жизнь, вот что ей известно, а больше ничего! И конец тут разным словам! Не рад?! Всё одно радуйся! Грех же не радоваться наказу божьему! Не рад? Или ты, верно что, греховный уже нонче?
Устинов не откликался.
Домна мягкой своей рукой, легонько-легонько опрокинула его на спину. По-прежнему глядя на него сверху, из темноты, сказала:
- Отдыхай, Никола Левонтьевич. Это спервоначалу боязно. День-два пройдет - свыкнешь-ся. Выздоравливай к радости, спи. - И тут же сама не то задремала, не то и совсем заснула в том чувстве своей правоты, которое ей никогда не изменяло, тем более не изменило сегодня.
"Вот в чем дело-то! - догадался Устинов. - Почему Домна нынче этаким необычным голосом сказку про девку Наташку, про Сему-Шмеля сказывала! Вот в чем дело!"
Долго не спалось ему, ждалось чего-то, и казалось, будто кто-то о чем-то еще должен ему сказать.
И в самом деле, за полночь кто-то постучал в ставню. Не громко, но уверенно, по-свойски.
Устинов поднялся с постели, прихрамывая, подошел к окну, спросил сквозь ставню:
Организовалась Лесная Комиссия, Мишка и на нее кричал: "Сошлися, кровопийцы хозяева! Знаю, для чего сошлися - чужую кровь сосать! Брюхи отращивать! Деток нежить-холить, избы им ставить, лесины страхованные за ими оставлять! У-у-у, хады! Я всё знаю, носом всё чую!"
Между прочим, когда Лесная Комиссия затеяла устроить смолокуренный промысел, Мишка отозвался первым: "Бросаю сапожничество! Надоело кровопийц обувать, пятки обмерять им! Буду в лесу жить, после вернусь - рассчитаюсь со всеми на свете!"
Но в лесу не жил ни дня, зато перессорил между собою смолокуров и куда-то продал артель-ный котел старинной поделки. Смолокуренная артель, не приступив к делу, распалась, а Мишка озверел на Лесную Комиссию еще больше: "Вот с кого начинать-то надоть! Теперича мне преотлично известно - с кого и как!
- Да пошто же он такой злобливый-то, Горячкин-то? Ужас какой нонче он! Нечеловечес-кий! - спросил Устинов.
- Значит, ндравится ему так. Дух у его такой имеется! - с некоторой гордостью не то за Мишку Горячкина, не то за самого себя пояснил Шурка. Дух этакий!
- Пьют очень уж сильно нонче! Может, от этого. Больше вроде и не с чего.
- Всегда пили.
- Не скажи! Тут на улице вижу - Гуляев Никанор с головы до ног пьяный. Едва держится, а ведь праздника нет, будний день. Именин, свадьбы, рождения, поминок - ничего нету. Просто пьяный, и всё! Когда так-то было? Беспричинно?
- Не было, дак будет! К просветлению своему идет народ! К понятию идет: ни к чему для его всякое там имение, всякие бесконечные заботы. Никто ему не хозяин, да и сам он себе - тоже! Всякие там комиссии-раскомиссии, собрания-рассобрания - это всё ему пустая выдумка, видимость и обман. Вот в какое входит он просветление. А вы, батя, вы вовсе здря недовольные, что я с Мишкой вожжаюсь и якшаюсь. Здря! Надо еще понять, кто из нас больше для малых детишек сделает - вы, разными заботами, либо я, когда поступаю совсем наоборот, Мишкой Горячкиным не пренебрегаю, а на кажной неделе хоть один день, но хорошим делаюсь для его человеком!
- А к чему? К чему нужно перед Мишкой Горячкиным хорошим быть? Раз в неделю?
- Ну как же! Вот он сильно разгуляется, Мишка, на всех будет кидаться, а я ему скажу: "Устинова Николая Левонтьевича не трогай! Он мне тесть!" Вот он и не тронет вас, батя!
- А пошел ты знаешь куда?! - ответил Устинов Шурке, но тот ничуть не смутился.
- Будто бы вы, батя, сами-то по-другому соображаете? Так же вы соображаете, как и я, только других людей в свой расчет берете. Я беру Мишку Горячкина, вы - коопмужика Петра Калашникова, да Саморукова Ивана Ивановича, да Смирновского-поручика! Ну вот хотя бы, когда оне были у вас, навещали, больного, разве не сговор вы какой-нибудь затеяли и не то же самое между вами происходило, как у меня с Горячкиным? Обо што хотите бьюсь - то же самое было между вами! Было ведь? Давайте биться об заклад, батя, я знаю - было!
И глазенки Шуркины заиграли: биться на что-нибудь, спорить ради копеечного выигрыша, пустячного азарта - это Шурке первое занятие. И ему не докажешь, что существуют люди других начал и другой природы, которым не интересно бить по рукам, спорить-убиваться о том, кто кого обыграет в шашки - он Мишку Горячкина или Мишка Горячкин его. Он добрый-добрый, Шурка, но между тем из-за этого копеечного азарта он злой и вот не может себе представить, будто Смирновский, Калашников или Саморуков могли прийти к Устинову без всякого заднего интереса, поговорить о его здоровье, а заодно - о здоровье всего человечества. Для Шурки всякий разговор - это сговор, если не насчет шашек, так насчет распить полбутыл-ки, если не насчет бутылки - значит, насчет того, чтобы двоим или троим быть против кого-то третьего или четвертого. Шуркина беззаботность- это даже не лень, он всегда чем-то занят, о чем-то хлопочет, но только обязательно - о пустяке, о какой-то игрушке и всех вокруг себя тоже подозревает в таких же играх и сговорах между собою.
Устинову тем более неприятна была нынче игра Шуркиных глазенок, да и весь-то он тоже, что на этот раз Шурка был хоть и немного, а все-таки прав: и Калашников, и Смирновский, и Саморуков Иван Иванович приходили его проведать, а, кроме того, еще и договориться - как же быть, как жить после этого несчастного случая с бороной?
Смирновский настаивал, что надо сделать негласный розыск, выяснить, кем была подставле-на борона.
Саморуков и Калашников вздыхали: хочешь не хочешь, а прав Дерябин, когда говорит, что пожар на заимке Гришки Сухих, что борона-ловушка на лесной дороге - всё это по нынешним временам пустяки, а искать, кем это сделано, - бесполезно и даже смешно. Время больное, а с больного что спросишь? "Вот уж помрет это время окончательно, - говорит Дерябин, народится совсем другое, полностью справедливое, вот тогда будем искать и строго наказывать виновника любого, хотя бы и самого малого злодейства".
А Устинов думал так: борона подставлена была не для него, а для любого стражника лесной охраны, искать же виновников действительно толку нет. Единственно, что нужно, - держаться нынче с опаской, с осторожностью, и весь тут вывод! И другого не сделаешь.
Устинов и Шурку прогнал:
- Иди, иди! Тебя добру не научишь, а мне от тебя учиться - надобности нету!
- Нету так нету! - согласился Шурка. - Вам, батя, и вообще-то сказать, так учиться не у кого, вы сами умный. Разве лишь от Кирилла Панкратова братца! Разве от его - от Вени!
- От кого, от кого? - встрепенулся Устинов. - Повтори-ка, от кого?
- Ну, чо там повторять-то... - вздохнул Шурка, потом посоветовал: - А вы всё ж таки поправляйтесь, батя! - и пошел прочь. Только сперва поднял брови и еще раз с особым инте-ресом поглядел на Устинова. "Ну, а вы-то, батя, тоже каков нынче, а? - не скрываясь, говорил этот взгляд.- И почему это не кто-то там, а Зинаида, чужая жена, сняла вас с бороны? Она?! Не напрасно, значит, батя, происходят ваши заботы в Лесной Комиссии. А?!"
- Свечку-то задуй! - сказал Устинов Шурке.
Шурка громко дохнул на свечку и ушел окончательно.
"Надо же - Шурка-то, оказывается, знает о Вене Панкратове, - страшно удивился, даже обомлел Устинов. - Не я ли как-нибудь высказался при Шурке нечаянно? Во сне, в бреду, еще как-нибудь? Веня-то, он ведь меня сильно предупреждал не делать этого, держать язык за зубами!"
Устинов придирчиво проверил себя: нет, не было, не могло быть, чтобы он хоть словом обмолвился кому-то насчет Вени.
Не обмолвился, но легче на душе у него не стало - не в первый уже раз, но теперь как-то очень отчетливо он представил, что вот сейчас где-то за стенами его избы идет в Лебяжке тайная, невидимая ночная и жестокая жизнь и одни люди только для того и дышат, чтобы свернуть шею другим...
Устинов тайны, в которую так хотел посвятить его Веня Панкратов, не касался, не участво-вал в ней, старался жить всем и каждому видимой жизнью, другой жизни знать не хотел, но всё равно узнавал ее.
Ведь что значит человеческое вражество? Это когда люди не только не могут поспорить один с другим, но даже видеть друг друга им то же самое, что конец света, провозглашаемый Кудеяром! Для каждого его жизнь делается тайной от всех других, и он прячет ее, скрывается с нею, никому ее не показывает.
Попробуй-ка, собери-ка за одним столом в одних гостях Гришку Сухих, и Веню Панкратова, и Смирновского, и Мишку Горячкина, и Половинкина, и Прокопия Круглова, и Дерябина, и Кудеяра, и Саморукова Ивана Ивановича?
Нельзя! Невозможно. Нет сил человеческих это простое дело сделать! Сложное что-нибудь, немыслимое - можно, простое - нельзя!
Нет, Устинов тайн не любил, ненавидел их, старался жить всем и каждому видимой жизнью, но в какую-то тайну его нынче всё равно влекло, тащило и волочило.
Тайны мешали ему жить, тайны были ему как собственная вина перед собою и перед людьми, особенно перед самыми малыми людьми - внучатами.
Когда внучата добирались до его колен, тыкались ему в лицо яично-пахучими головенками, они делали его своим крепостным. Ну а хороший крепостной должен быть мужиком здоровым и безо всяких тайн - весь на виду.
Внучата на коленях у него дрыгались либо сидели тихо, а детское тепло вовсе не колени ему пронизывало, а сердце.
И страшно делалось Устинову: это сколько же ради них предстоит сработать.- запахать, засеять, сжать, купить, продать, накопать, напилить, наладить самых разных предметов, необходимых для жизни?! А когда успеть? Об этом не спрашивай!
Должно быть, из-за страха перед ними Устинов не очень-то внучат баловал, гораздо меньше, чем Шурка. Тот позволял и верхом на себе ездить, и за волосы себя теребить. Шурке что? Позволил, а через минуту свистнул и ушел на целый день. Что и как дома без него происходит - ему не придет подумать.
Из устиновской же головы они не то что днем - ночью не всякий раз уходили, внучата.
Помнится, когда он еще на фронте был и по-солдатски недоверчиво прикидывал жизнь, которая настанет после войны, жизнь эта получалась у него свободной, ладной.
А что? Детей они с Домной вырастили, а вдвоем какие заботы? При справедливой-то жизни, когда война кончится, а начальство - уездное, губернское и даже питерское - будет научено обхождению с мужиком?! Ведь не кто иной, как мужик, выручит начальников всех степеней и званий, всех толков и перетолков из войны, из российского разорения, из питерской голодухи!
Но не тут-то было: принесли домой солдатики войну в своих же вещмешках. Только шнурки на мешочках успели развязать, как тот же миг услышали: "А вот и я! Принимайте, мужички! И вообще все граждане всей свободной России - принимайте!"
Человеческого обхождения с мужиком тоже нет, и стало видно, насколько глупой была мечта о хорошем начальстве.
Жизни вдвоем с Домной для самих себя - тоже нет и в помине.
Сын Леонтий погиб, и Елена, жена его, осталась в немудрящей избенке, с двумя стариками родителями, с двумя ребятишками; за главного кормильца им дед Никола Леонтьевич.
Вернулся Шурка, досрочно отвоевавшись где-то по тылам, в фуражирной команде, но не в свой дом, а к тестю. Устинов надеялся - может, война научила Шурку хоть какому-нибудь разумению, но и тут просчет, и вот уже Шуркиным ребятишкам дед Никола тоже кормилец-поилец и даже наставник, потому что на отцовское наставление сильно не понадеешься. И не сильно тоже не понадеешься.
Кормилец и опора ты многим, но тебе-то на что опираться? На какой порядок жизни? Уж сколько там и надо русскому мужику порядка - с гулькин нос! - но нету и того! Уж сколько он способен, этот мужик, пережить беспорядка - больше всех способен! - но только на нынешний беспорядок не хватает и его!
Хваленная Петром Калашниковым сибирская кооперация год назад окрестила сама себя новым именем - "Закупсбыт", и тут же и в закупе, и в сбыте проворовалась невиданно, стала "Закупворсбытвором".
Возила она масло и хлебушко в Китай, оттуда - мануфактуру, спички, иголки, сепараторы, даже керосин и только обнадежила мужиков, как тут же и прогорела: "Соболезнуем, граждане: с великим богатством шли эшелоны из Харбина, но были разграблены под Читою!" И шло и шло тем же диким беспорядком нынешнее существование, которое и жизнью-то назвать невозможно!
"Всё для народа!" провозгласило Сибирское Правительство и всё стало с народом делать: и обирать его, и мобилизовывать его, и арестовывать его же.
"Общественное достояние" - печатали газетки, и не сразу, но вскорости стало понятно, что это такое. А это пирог, от которого сколько бы ни отщипывалось, сколько бы ни урывалось - никто не закричит: "Кар-раул! Меня грабят! Меня - лично!" Ну а не личный крик - это уже не крик и вопль, а так себе бормотание!
Но ребятишкам-то, внучатам-то, им про "Закупсбыт", про Сибирское правительство, про газетки не объяснишь, они собственное дело знают: растут! Требуют быть сытыми, одетыми, обутыми, в школу с тетрадкой и с чернилкой желают бегать. Старайся, дед, трудись на ребячью потребность! И Устинов - не против. Он это может. Хоть и дед, но не старый, силенок хватит. Не хватает другого: порядок и старание должны быть не только на твоей ограде, но и в государ-стве, если же его там нет - тогда правым делается беззаботный Шурка, он, а не кто-нибудь другой!
Это слава богу еще, что Лебяжка, как всегда, пострадала меньше других селений.
Покуда кооперация была своя, сельская, лебяжинцы голосовали "за" - за маслоделку, за общественные машинные сараи, за кассы взаимопомощи, но только касалось дело объединения с другими деревнями, тем более "Закупсбыта" и Харбина, тут граждане прислушивались к Ивану Ивановичу Саморукову: "На своего жителя своему же сходу и жалобу можно принести, а на Харбин - кому пожалуешься? Тем более при нонешнем-то времечке? Которое само-то неизвес-тно на чем держится. Когда властей много, а власти - нет. Воровства много, а чести - нисколько. Куда этакое время идет, в какую сторону? Неизвестно! Будущего не видать, так хотя бы прошлое разумно вспомнить - что там было худого, а что - хорошего, чтобы отцовский-праотцовский разум попользовать. Нету и таких воспоминаний, отшибло у нас, у всех людей память!"
Время было как суховершинная сосна: гонит соки земные не к молодому и высокому побегу, через который оно только и может продолжаться, гонит оно всю живую кровь в боковые, заскорузлые и загрубелые ветви и сучья. Чем толще этакий сук, чем пушистее одет он хвоей, чем привольнее раскинулся в стороны ветвями, сучками, отросточками, тем больше он берет на себя соков и тем ненужнее он для жизни всей сосны, для самого верхнего, истинно растущего побега.
Обида на нынешнее никудышное время давно прижилась в Устинове, но только он старался, не давал ей шевелиться: "Не надо, не шевелись! Толку от шевеления твоего - ничуть!" А нынче обида взяла свое.
Почитать бы с горя книжечку, но свечей горело в избе уже две: одна в горнице, а вокруг другой бабы на кухне посудой постукивали, квашню месили, и зажигать третью около горки с книгами было немыслимо. Тем более при нынешнем устиновском разорении.
Все-таки Устинов поднялся с кровати, пересел к горке. А услышав его движение, из горницы просунулась Ксения:
- Вы, батя, как тут? В потемках?! Может, свету вам надобно? - И Ксения поставила свой огарочек и ушла, вздохнув робко, негромко.
Очень любил Устинов Ксеньку, из всех детишек она была ему милей душевностью и просто-той. Никогда, бывало, не слукавит, набедокурит чего и сама же бежит-ревет: "Ой, мамынька! Ой, батя! Исделала-то я как - я чашку лазбила! Ой-ой!"
Любил Устинов дочь и сейчас, но какою-то совершенно уже другой любовью, не очень-то понятной и ему, а ей - особенно. На колени ее к себе не посадишь, хворостинкой по заднюшке не поддашь, с ней надобно словами говорить, больше ничем, а какие слова, когда она, хотя и не самостоятельная, и не хозяйка в доме, но всё равно - взрослая баба со своим же, бабьим, а не отцовским умом и понятием? И отцу она не столько уже дочка, сколько мать его внуков. Покуда о внучатах разговор - разговор, а когда не о них, то и нет его вовсе!
...Свет огарочный тлел вхолостую, а светом каким-никаким надо было пользоваться, и Усти-нов взял с горки одну, другую книгу, полистал и вот что в конце концов прочитал, что заставило его приникнуть к строчкам:
И мы молчим. И гибнет время...
Нас не пугает стыд цепей
И цепи носит наше племя,
И молится за палачей...
"Верно-верно! - вздохнул Устинов. - Царь Николай пострелял людей в пятом году, а я знал об том и всё одно - за его молился! Он войну затеял бессмысленную, народу положил - миллионы, а я всё молился и молился за его! Полковой поп велит - и я молюсь! Будто не знаю ничего худого за ним!"
Русь под гнетом, Русь болеет.
Гражданин в тоске немой
Явно плакать он не смеет,
Сын об матери больной!
В одна тысяча девятьсот шестом году была напечатана книжка, а стихи сочинены Никити-ным Иваном.
Из простых людей сочинитель, все строчки просто и понятно положил в стихотворение: "Гражданин в тоске немой..."
Два слова всегда вызывали в Устинове замешательство, растерянность: "бог" и "гражда-нин".
Все другие, кроме этих, живые и мертвые предметы, он запросто мог себе представить. Если и не видывал их никогда - всё равно мог. Император либо императрица, толстый французский главнокомандующий Жоффр или морской кит, подводный змей, драгоценный камень необыкно-венных размеров - всё это Устинову было вот тут, рукой достать. Глаза закрыть, чуть подумать - и вот они! Это он помнит, в начале войны прошел слух, что германцы, да и наши тоже, летают по воздуху на аппаратах. Все солдатики хотели тогда поглядеть: как чудо устроено?
А вот Устинов сразу же догадался: без крыльев, без хвоста, без колес, без движка - не полетишь, так что вся эта принадлежность у аппарата должна быть.
И верно - вся она у летательного аппарата оказалась.
Камень бросишь либо пулю порохом из ствола вытолкнешь - они полетят и без этого, но уже назад не вернутся. Для возвращения необходимы хвост и крылья. И колеса: мало на землю опуститься, надо еще в нее не воткнуться, то есть сперва на чем-то побежать по ней. Больше не на чем, как на колесах.
Но "бог" и "гражданин" - те устиновской сообразительности никак не давались. Один - потому что на всем свете он один, никто на него не похож, и он тоже ни на кого. И Устинов как представил бога мужиком-крестьянином и - еще раз - в виде огромнейшего круга, в котором все другие круглешки и палочки и весь белый свет умащивается, так и отступился от дальней-ших о нем рассуждений.
"Гражданин", тот, наоборот, жил на земле в несметном количестве, но сколько ни встречал его Устинов, хоть в генеральском облачении, хоть нагишом в полковых банях, ни разу не пред-ставился ему тем самым, о котором без конца и края он читал в газетках, которым солдатики, да и начальство тоже, с удовольствием стали навеличивать друг друга с весны семнадцатого года. Которым, как бы прихвастывая, любили обратиться один к другому и лебяжинские жители, особенно члены Лесной Комиссии.
Ну хорошо, а вот взять Мишку Горячкина? Каждый про него знает - гад и сволочь,- но вот Мишка тянет руку вверх на собрании, и председательствующий как ни в чем не бывало объявляет: "Слово имеет гражданин Горячкин!" - а потом всё, будто не зная, с кем имеют дело, слушают "гражданина"! Всем понятно: обман. Но сказать, что обман, - никто не скажет. И ведь далеко может зайти. Если Мишка Горячкин - уже гражданин, Игнашка Игнатов - тоже, так почему бы из простых им не сделаться гражданами самыми главными? И не руководствовать Лебяжкой, покрикивать: "У-у-у-бью! По-ожгу!!"? Очень просто: кто сам не умеет жить, тот и рвется изо всех сил учить жизни и всех людей.
А что же останется тогда истинному гражданину, если он все-таки есть на свете? Может, ему останется вечно пребывать "в тоске немой"?
Одно как-никак, а ладно - не по книжкам идет жизнь.
Когда бы все и неизменно жили по одной какой-нибудь книге - по Библии или вот по этой строке о немом гражданине, когда бы следовала жизнь призыву одного хотя бы и самого святого из всех святых - изошлась бы она давно, пошла бы то ли по кудеяровскому, то ли по букашеч-ному и муравьиному, то ли по какому-то совсем неизвестному, нечеловеческому пути.
Ну а покуда люди бьются вокруг жизни с разными призывами, а она в одно ухо призывы эти впускает, а в другое выпускает, она еще жизнь, еще сама по себе что-то значит и что-то ведает. Она еще поживет!
Повздыхал Устинов: мужику думать - всё равно что корове плавать! Конечно, корова умеет, деваться будет некуда - реку переплывет, однако же это рыбье дело, а не коровье - быть в воде. Подумать мужик тоже может, который раз и должен, а вот уже задумываться - ни в коем случае!
И Устинов занялся своей ногой.
Хотя она и была похожа на Соловка - рабочая, неприхотливая, но, заболев, желала обихода. Надо ее, выздоравливающую, раздеть, умыть, лекарственной травкой покормить, снова запеле-нать. Всё сделать старательно, а тогда за ней не пропадет.
Устинов начал было со своей ногой стараться и тут же остановился - как же он один-то? И он окликнул-таки Домну. Она догадалась, зачем окликнута, вошла с тазиком и с узелком, в узелке - травки лекарственные.
Рваная рана на устиновской ноге хорошо и даже как-то весело затягивалась розовой кожицей, подмигивала Устинову: "Ладно уж - живи, живи, мужик! Живи - не задумывайся!" Домна помыла ногу и начала заново обкладывать ее травками. Были тут разные листочки - подорожника, была сушеница и еще какие-то зубчатые, почти что круглые. Устинов хотел спросить у Домны: что за листочки? - но не спросил, и она молча, быстро делала свое дело. Когда же сказала одно-другое слово, опять Устинову послышался всё тот же, изнутри голос, не совсем знакомый, хотя и Домнин.
И Устинов снова растревожился: кончался бы нынешний день поскорее, что ли? Слишком уж много в нем разных загадок, в Домнином голосе и то звучат. Остаться бы скорее одному снова, да тотчас бы и уснуть. Без всяких мыслей, без всяких догадок.
Но Домна не ушла. Перевязала Устинову ногу, погладила его по голове да и сама легла рядом.
Она, покуда муж болел, отдельно спала, в горнице, а теперь поняла так, что он уже здоров.
Она так и сказала:
- Хорошая у тебя рана, Левонтьевич, вот-вот и заживет!
И всякий на ее месте так же сказала бы и так же радовался...
- Ты не кручинься, Никола! - еще полежав-помолчав, сказала она. Проживем! Выме-няем коня на хлеб в степном селении и проживем. А тот конь, которого Круглов Прокопий у Куприянова Савелия взял, тот и не сильно мне глянется - шаг некрасивый. Качается он сильно на ходу!
И всякий так же вот мог сказать, утешить мужика.
Домна до локтя подсунула под него свою теплую, мягкую руку.
- Не серчай, Никола. На кого тебе серчать-то - на меня? Так я худого тебе ничуть не сделала. Ничуть!
И опять верно: если уж на кого ему было серчать, так на себя самого! Только...
Мороз всё крепче забирать начинал, потрескивали стропила над избою, холодный и туман-ный дух, чуялось, блуждал по деревенским улицам и переулкам, зима сильно обижалась на себя за недавнюю оттепель, желала наверстать свое. Наверстать с лихвою.
К Устинову нынешняя зима тоже имела свой счет. "Вот приду - я тебе покажу-у-у!.. То ли еще тебе будет!" - гудела зима на манер Мишки Горячкина. И слушал Устинов, как стужа прохаживалась за стенами его избы, и догадывался, в чем виновата перед ним Домна: она пред-стоящего расчета не понимала. Она всё, что с ним уже случилось нынче, тоже не поняла. Один случай, ну - другой, ну - третий и - последний! И всё плохое уже позади. Она рядом со своим мужиком по-другому понять и не могла, не было у нее иной привычки. Потому-то вовсе не она, а другая догадалась, когда беда приключилась с ним. Другая, а не эта поехала его спасать, снимать с железных зубьев.
Вот как...
И вдруг Домна вздохнула и проговорила явственно:
- Теперь, Никола, я тебе скажу. Не говорила нонешние дни, ну вот скажу!
Устинов снова не пошевелился, плотнее закрыл глаза.
Домна вынула у него из-под головы мягкую, почти что пушистую руку, оперлась на локоть, возвысив свое лицо над его лицом, повторила:
- Скажу!
- Говори...
- Ребенок будет, Никола... Ребятеночек. Дитя.
- Бог ты мой! Неужто вдова безмужняя - Елена?! - догадался Устинов. Неужели? Да как же?..
Домнин взгляд из темноты, пристальный и с упреком, остановил его.
- Наш с тобою ребеночек будет, Николай Левонтьевич! Твой и мой. Мой и твой...
Устинов сел на кровати, согнул здоровую ногу в колене, обхватив ее руками.
- Старые же мы с тобою, Домна! Старые уже!
- Значит, не старые.
- Так ведь он-то наш-то, на сколь же годов будет младше наших же внуков?
- Будет...
- Неладно это! И перед людьми всеми! И перед детями нашими. А перед внуками - даже и вина. Истинно перед ними вина! Нет, неладно!
- Значит, ладно.
- Обо всем на свете загадывал, как случится, как будет, о таком - не догадывался я, нет!
- Ты, Никола, жизни младенческой не рад? Собственной кровиночке? Да ей-то не всё ли одно, кого она будет старше, а кого - младше? Она - жизнь, вот что ей известно, а больше ничего! И конец тут разным словам! Не рад?! Всё одно радуйся! Грех же не радоваться наказу божьему! Не рад? Или ты, верно что, греховный уже нонче?
Устинов не откликался.
Домна мягкой своей рукой, легонько-легонько опрокинула его на спину. По-прежнему глядя на него сверху, из темноты, сказала:
- Отдыхай, Никола Левонтьевич. Это спервоначалу боязно. День-два пройдет - свыкнешь-ся. Выздоравливай к радости, спи. - И тут же сама не то задремала, не то и совсем заснула в том чувстве своей правоты, которое ей никогда не изменяло, тем более не изменило сегодня.
"Вот в чем дело-то! - догадался Устинов. - Почему Домна нынче этаким необычным голосом сказку про девку Наташку, про Сему-Шмеля сказывала! Вот в чем дело!"
Долго не спалось ему, ждалось чего-то, и казалось, будто кто-то о чем-то еще должен ему сказать.
И в самом деле, за полночь кто-то постучал в ставню. Не громко, но уверенно, по-свойски.
Устинов поднялся с постели, прихрамывая, подошел к окну, спросил сквозь ставню: