- Да куды же ты? - робко спросил Кирилл у жены. - Темень-то вот-вот и наступит уже!
   - А надо! - ответила ему Зинаида. - Надо и надо! Открой-ка поди ворота!
   В тот воскресный день, еще затемно, Устинов заседлал Моркошку, приторочил дневной припас, взял бердану и, кликнув Барина, которого и кликать-то не надо было, потому что он тут же вертелся, повизгивая, словно щенок, от нетерпения, - тронулся в лес.
   Устинову необходимо было избавиться от замешательства последних дней.
   Для этого хорошо было бы нынче же попахать, умаяться в борозде до потери сознания, ах как хорошо это было бы! Как просятся к этому руки-ноги, с какой бы радостью отрешилась за пахотой голова от бесконечной маеты, как по вискам застучала бы кровь, доподлинно зная, для какого дела, ради какой жизни она стучится. И шкура бы вся зудилась и постанывала на нем, приглушенно отражая усталый гул всего, что находится под нею, - всех печенок, селезенок, всей брюшины и всей грудины! Сладкая жизнь, хотя и отзываешься иной раз о ней разными словами. Так это сдуру.
   Но стеной стояло кругом непахотное время - зимнее, да еще со странной какой-то удивительно поздней оттепелью.
   И Устинов поехал поглядеть на березняк - насчет устройства дегтярного промысла, о котором в Лесной Комиссии речь велась давным-давно, а дела всё не было.
   Березняк стоял крупный, вальяжный, поблескивая увлажненной нынешней погодою берес-той, дерева не подозревали, что ежели в голове Устинова вот сейчас сложится подходящий расчет, так по весне они будут ободраны от комля до первых сучьев и береста пойдет в дегтярную перегонку, а сами они голо-рыжие - уже не зазеленеют, как следует, густой, непроницаемой листвою, а только серенькими и крохотными листочками откликнутся лету, листогонному маю-июню.
   Но такого расчета, к березовому счастью, в устиновской голове не сложилось: маловат все-таки оказался березняк, невелик на нем берестяной запас, и деготь можно будет гнать только корчажный, низшего разбора. Разве чуть-чуть выгнать удастся берстяного, чтобы после наладить изделие дегтярного мыла. Это в случае, если нынешнее время протянется до весны и как сейчас нет в торговле ни иголок, ни мануфактуры, ни мыла, так и не будет ничего этого в дальнейшем...
   Похоже, так и случится, поворота к лучшему ждать неоткуда и не от кого. Адмирал Колчак навряд ли справится с делом - со спичками, с иголками и с мылом, чтобы они были в достатке, чтобы крестьянин голову из-за них не ломал.
   И чего он пришел к власти? Зачем?
   Всякий раз, когда мужики ведут между собою разговор о том, как спихивается одна власть и приходит другая, Устинов старается помалкивать.
   Ему кажется - не правы мужики, все рассуждают темно, потому что суждение у них одно - власть делится точно так же, как деньги: одному отсчитывается тысяча, другому десять тысяч, а самому бойкому - мильон. И всё тут.
   Все-таки должно быть во власти что-то другое - желание должно быть сделать народу лучше, послужить ему, а не себе, истинно, верой-правдой.
   Петр Первый сестрицу свою Софью с престола тоже мало того что спихнул - заточил еще и в темницу, это правда, но когда после рядовым бомбардиром воевал, когда плотничал корабли - не ради же собственного денежного расчета он это делал?
   И верил, верил Устинов наперекор мужикам, что власть берется людьми для такого бомбар-дирства и плотничанья, чтобы идти навстречу народному ожиданию, и каждый раз, когда объяв-лялась новая власть, томительно как-то, но почти что с полной уверенностью он думал: "Ну, вот эти-то сделают! Наконец-то! Дождался-таки народ!"
   И только Колчак ему надежды не подал ничуть, уж очень по-свински пришел он к власти: "Ах, гады, без меня жрете?! Ну тогда мне самый большой кусок! Тогда - всё мое, другим - что останется!"
   По-другому не скажешь, когда человек сам заарестовал половину министров да еще и прихлопнул кого-то из них, а оставшихся заставил провозгласить себя Верховным Правителем, из вице-адмиралов произвести себя в адмиралы, из командующего - в верховного главноко-мандующего и тут же, в тот же час издал приказ, что ему, адмиралу, и главковерху, и правителю, все должны подчиняться, и в газетке всё это напечатано одно к одному вблизь, все подряд и вприпрыжку, всё уместилось на четвертинке газетной странички, и там же еще написано прихле-бателями: каждый, кто любит свою родину, должен безропотно подчиниться создавшемуся положению!
   Ну, хотя бы чуть повременил, на две газетки растянул дело?! Хотя бы объяснил - что ему-то будет, какие кары, если он не выполнит всех своих обещаний и клятв, забирая власть в собственные руки? Нет - об этом он ни слова, зато подавай ему безропотно: люби свою родину, то есть опять же его, Колчака, и всё тут. А что родина существует тысячи лет, а может, и миг-то вовсе дурной - ему опять нипочем!
   Когда вот так, как нынче, едешь один-одинешенек лесом, да изморозь кругом, да туманец, да нет вокруг ни одной живой души, - очень просто вызвать к ответу кого угодно, и Устинов вызвал Колчака, спросил его:
   "И не стыдно тебе? Неужто по-человечески сделано тобою?"
   "Не твоего ума дело! - ответил Колчак. - Мне виднее, как надо было сделать! Обстоятель-ства!"
   "Ладно! Не моего ума так не моего! - согласился Устинов, хотя про себя и решил вопроса не забывать, не отступаться от него совсем. Обстоятельства - это тоже верно, они, конечно имеются - жизни ведь нету и не предвидится без обстоятельств! Я лично власти сроду не делал, не в курсе, но вот какой вопрос - зачем тебе ее в нынешний-то момент было брать и делать?"
   "Значит, нужно!"
   А вот тут Устинову было что возразить:
   "Ничего это не значит! По сю пору Сибирское Правительство и ты, его военный министр, объясняли народу: надо продолжать войну с Германией! Ради блага России нельзя изменять союзу с Антантой, когда в этом союзе уже пролито столько крови! До сих пор ты, Колчак, винил меня, Устинова: "Устинов бросил фронт, а мне, Колчаку, приходится за тебя расхлебывать, показывать свое благородство и честь!" Так?"
   И Колчак тут же клюнул:
   "Так! Именно!"
   "Но вот какое дело: как раз неделю-полторы назад Германия капитулировала! Солдатики, и солдатки, и солдатские родители, и детишки ихние вздохнули во всем мире со слезами радости, обнялись между собою. Лебяжинские фронтовики, хотя и давно бросили войну, вздохнули тоже: подтвердилось, что никому нет от войны ни радости, ни счастья, всем слезы, и побежденным и победителям, всем - стыд и беда, хотя бы потому, что усатый немецкий кайзер Вильгельм, беспредельно любивший свои фотографии в каске и при шашке, не пожелал отречься от престо-ла и тем самым продолжил войну еще на месяцы, еще положил сотни тысяч своих и чужих в братские могилы... Но так ли, иначе ли, а кончилась постыдная война. Спрашивается зачем же после этого власть Колчаку? Зачем ему адмиральство? Главковерхство? И верховное правление?"
   "Спасать родину! От большевиков. Ради тебя же, Устинов, спасать ее. Но у тебя, Устинов, не хватает сознательности понять это! В этом всё дело!"
   "Значит, вся сознательность у тебя, когда ты в большом количестве навязываешь ее другим? Всем и каждому?"
   "Она - у меня!" - согласился Колчак.
   "А пошто же тогда ты так несознательно, так некрасиво и неблагородно приходишь к влас-ти? Где она была, твоя сознательность, когда ты брал власть? Нет, не верю я тебе! Какой же ты после этого благородный спаситель родины? Когда капитулировала Германия и кончилась война - у меня камень пал с души, но ты положил на нее другой, едва ли не потяжелее первого!"
   "Время покажет, Устинов! Ты еще меня поблагодаришь! Еще помянешь меня добрым словом! Подожди!"
   "Проще дела нет, как обещать! Обещать не Петру или Ивану, а сразу всему народу! После - снова вспоминать обстоятельства! И сейчас, сегодня же - обратно звать в Россию помещи-ка?! И сибирского мужика призывать в свою армию, чтобы он за того помещика воевал с мужи-ком российским?! Это и есть сознательность? Она? Кроме самого Верховного Правителя никто и никогда такой сознательности не выдумает! Все другие ее постесняются!"
   Колчак - он ехал ту минуту рядом с Устиновым на сером в яблоках коне двинул свою грудь вперед:
   "А я - герой! Весь в орденах, в наградах и в заслугах перед родиной! Вот он - я! - И шикарный нос - тоже вперед, а руку - на золоченую рукоятку кортика. - Видишь?! Или сомневаешься?! Глазам своим уже не веришь?"
   "Не сомневаюсь ничуть! И глазам своим верю неизменно! Герой - это очень хорошо и красиво! Но зачем красоту-то портить верховным правлением? Военными матросами ты правил, знаю, а мужиками? Помещик тебе понятен, а мужик? У нас тоже вот вполне мог бы из героя хотя и небольшой, но свой, лебяжинский, Колчак образоваться, - из поручика Смирновского Р. Г. Но ему хватило ума и благородства не сделать этого! Он знает, что такое мужик, и не растерял мужицкую кровь по орденам и медалям!"
   Нет, ничуть не сговорился Устинов с Колчаком, и тот сердито исчез - на своем в яблоках коне, потерялся в придорожном кустарнике, а оттуда, тот же миг, выпрыгнул Барин. Язык набок, глаза вылуплены на Устинова, лай сердитый, упречный:
   "Да сдурел ты, что ли, Устинов? Действительно? Кругом - рябчики, кругом - тетерки влажные, тяжелые на подъем, стреляй их на земле либо влет, бердана же при тебе? Или ты вовсе уж тронутый сделался! Тьфу! Убегу прочь, куда глаза глядят! Надоел ты мне, хозяин малахоль-ный и непутевый!"
   Устинов сердито и нескладно махнул рукой в заскорузлом дождевике. И на Колчака махнул, и на Барина и повернул Моркошку к Семе Прутовских, вот к кому.
   По узкой просеке-визирке, давно уже не чищенной, заросшей сосновым и откуда-то взявшимся в этих местах березовым молодняком, он проехал еще две с четвертью версты - расстояния здесь все были известны ему до сажени. От репера номер 37 другой визиркой повернул влево, почти на север, и, миновав красивое, глухое, с редкими разлапистыми и замшелыми соснами Брусничное займище, вскоре оказался рядом с избушкой Семы Прутовских.
   Служба Прутовских по лесному делу в объездчиках, а потом - в кондукторах началась, когда не то что Устинова Николая не было на свете, но, пожалуй, и отца его - Устинова Леонтия Егориевича. И продолжалась эта служба лет, наверное, семьдесят, потому что Сема Прутовских, когда ему перевалило за полвека, перестал не то чтобы стариться, но даже сколько-нибудь меняться внешностью, не страдал ни зубами, ни слухом, ни зрением, перестал считать годы, а когда его спрашивали, сколько их у него, отвечал: "Сколь есть - все мои!"
   Жил Сема своеобычно - не пахал, не сеял, кормился от леса грибом, ягодой, клубнем лесным, рыбкой-мелочью, водившейся в небольших лесных озерцах, и только кое-когда дичью и зайчатиной.
   Иногда Сема женился, но супруги выдавались у него недолговечные, и он женился заново, и на этот случай семейной жизни у него была изба в Лебяжке, на самом краю селения, на опушке, он туда являлся то на денек, а то и на недельку, ладил надворные постройки, менял у мужиков лесной мед на хлеб и снова удалялся в избушку за Брусничным займищем для одинокой, никому не видной жизни. Впрочем, увидеть Сему Прутовских можно было в любое время дня и ночи: стоило поехать в какой угодно лесной угол, в самый далекий квартал, стукнуть топором десяток раз, и Сема - вот он, выходит и спрашивает: "Ну? Кого теперича будем с тобою делать?"
   Пробовали лебяжинские рубить сразу в трех-четырех противоположных кварталах, однако и это не помогло - кого-то Сема брал на месте, а кого-то - по следу. Только мужик спрячет порубленную лесину под плетнем, закидает ее сеном или ботвой, день прошел, а на этой лесине уже сидит Сема, щурится в небо и зовет к себе порубщика: "Ну? Кого будем с тобою делать? Теперича?"
   А дальше нужно было ждать, что Сема скажет еще. Если он, прищурившись, повздыхав, проговорит: "Человек ты хороший... Ладный человек..." - большой беды не жди. Но когда Сема, опустив глаза долу, пробурчит: "Худой человек! Знаю - худой!" - дело могло кончить-ся не только штрафом, но и тюрьмой. И бывали случаи - кончалось, и Сема являлся в суд с кокардой на голове, с бляхой на груди, в сюртуке и форменных шароварах, и даже начальство удивлялось, как строго и непреклонно он давал показания, подводил порубщика под самый строгий параграф "Положения о лесном имуществе Кабинета Его Императорского Величества".
   Был случай - Сема закатал одного лебяжинского мужика в тюрьму, и надолго - на два года. Лебяжка за всю свою историю не помнила такого случая и вот решила Сему окалечить, а то и вовсе свернуть ему голову.
   Сема явился к Ивану Ивановичу Саморукову и сказал ему так: "Я не царя берегу, царя всё одно не видать, он далеко, я лес берегу, который близко. Народ желает меня порешить - пущай! Но подумайте сперва: со мной и нонешний народишко, и отцы его ладили, а когда пришлют заместо меня молодого да скорого лесного кондуктора - тот как будет управляться? Когда он и знать никого не знает, кто тут среди вас ладный, а кто - вовсе худой?"
   Иван Иванович собрал стариков, они обсудили положение, решили: "Кто Сему тронет - тот Лебяжке враг!"
   А потом что случилось: приехал урядник того самого мужика, которого Сема уже в тюрьму закатал, еще раз заарестовывать и к новому делу привлекать - он ворованного коня купил. И знал дотошно, что ворованный, а переклеймил и купил, соблазнился на дешевку. Ну а такого позора за лебяжинскими не водилось никогда. И в самом деле - худой оказался тот мужик, значит, Сема как в воду глядел!
   Жил Сема в лесу один-одинешенек, где его заставала ночь - там и спал, были бы сосновые ветви над головой. Людей чурался, порядок их жизни не признавал, богу не молился, бороду не чесал, зайцы, белки, лоси, медведи были ему своими, а человек - тварь почти что чужая. А между тем угадывал он людей безошибочно, ладный - так ладный, а худой - значит, кругом худой человек!
   Устинов не раз удивлялся: может, правда, чтобы людей знать, нужно не с ними жить, а отшельничать в пещере, в берлоге медвежьей? И судить из той берлоги так: что в человеке не по-медвежьи - то и плохо в нем?
   Но Сема секретом не открывался. Он Устинова любил, готов был с ним о букашке-таракаш-ке, о лесной таксации поговорить, а заходила речь о людях он умолкал.
   Тайна великая есть в человечьем существовании, и Сема что-то об этой тайне знал, а доверить не хотел.
   Устинов однажды спросил:
   - Ты, Сема, думаешь ли когда помирать?
   - Энто меня не касается... - ответил тот.
   - Как так?
   - Мне всё одно - што тот свет, што энтот. Оне для меня обои одинаковые.
   - Ну а в рай ты угадаешь либо в ад? Тоже всё одно?
   - Одинаково! Я сам-то хоть тама-ка, хочь здеся завсегда буду однем и тем же. Какой нонче, такой буду завсегда и везде. А когда так - мне и всё одно, как и пошто вокруг меня будет.
   - Бог по-другому может рассудить.
   - Зачем ему? Когда он меня таким на всю жизнь сделал и по сю пору в живых держит - зачем ему меня переиначивать?
   Устинов и еще не раз хотел к тому разговору вернуться, ждал случая, но тут вот как повер-нулось - поймал Сема одного порубщика, а тот ему говорит: "Тебе, Прутовских, мужика штрафовать удобно: ты наперед знаешь, что тебе ни рая, ни ада не будет! Тебе и на том свете всё та же должность выпадет штрафы с мертвых душ строжайше брать!"
   И Устинов был в этом виноват: рассказал о беседе своей с Семой Прутовских жене, а та - другим бабам, и вот пришли собственные Семины слова к Семе же обратно, только не с его, а с чужим значением.
   Может быть, что Домна и не просто это сделала: она Сему и Кудеяра никогда не любила, презирала их, говорила - они страшные!
   Сема же после того случая с Устиновым не только не беседовал, но часто и не здоровался. Встретятся - он голову свою наклонит лохматую, глаза спрячет, плечищем поведет, и всё. Понимай как хочешь, то ли - "здравствуй", то ли - "прощай".
   И жалел и жалел Устинов, что так получилось, - не договорили они с Семой, не коснулись первейшего. А прошло еще сколько-то лет, уже перед войной - помер-таки Сема, бессмертный человек.
   Под сосной и помер, на случайной ночевке. Конь его пришел тогда в деревню оседланный, и все поняли - беда случилась с Прутовских Семеном, но был сенокос, время жаркое, страдное, никто не собрался на поиски сразу же. А когда нашли - труп уже поздний был, удушливый. Прибыли следователь с доктором, поглядели издалека на то, что Семой когда-то было, сказали: "Умер своею смертью. Похоронить и закопать!"
   Похоронили и закопали. А всякое могло случиться, могла своя, а могла и не своя быть эта смерть.
   Не стало Семы, и действительно, прибыл новый кондуктор - тому дать красненькую - и руби полную ночь в два топора, в одну пилу. Тут как раз богатые мужики по столыпинской реформе начали выселяться на заимки, им леса на постройки нужно было бог знает сколько - и тот, который казна отпускала для них на обзаведение льготно, и много сверх того. Гришка Сухих из этих же заимщиков был.
   Ну, а где Гришкина порода - там Семе Прутовских правда что ни дела, ни жизни нету. Сема ни про кого из той породы никогда не сказал бы: "ладный человек". Они все как один были для него "худые".
   Ну, вот она, Семина избушка, стоит обветшалая... Крохотная, а сложена из аршинных бревен. С одним оконцем. Без сенок. Труба жестяная. Дверь приперта огромным, пудов на двадцать, кряжем. У Семы замков не водилось, уходя из жилища, он дверь кряжем припирал, и всё тут.
   Когда нашли Сему мертвого, следователь велел зайти в избушку, поглядеть, что там и как, но с припором этим возиться не стали, влезли в избу через оконце.
   Устинов и лазил, его тот раз следователь понятым взял, а он, хотя страда была, покос, - согласился. Ему хотелось на всё, что Семиной жизни и смерти касалось, еще раз поглядеть.
   Сушеные ягоды оказались в избушке, икона, под иконой - планы Лебяжинской лесной дачи и разные записи, медали за долгую и безупречную службу, целая стопка медалей, охотничий припас, сундук с одежонкой Устинов обо всех предметах через окошко сообщал, следователь - в протокол записывал, но как молчалива была Семина жизнь, так и смерть тоже оказалась молчаливой - ничего не открыла Устинову. Ни слова, ни звука. Сам себе был человек: жил - был, умер - не стало, следы свои и те унес с собою. Многое, наверное, вот так же унесено людьми в неизвестность.
   Устинов и теперь, прожив еще много лет, догадывался, что из всех человеческих страннос-тей странность Семы Прутовских была ему ближе других. Она к душе ему приходилась и ласкалась. Хотя бы уже потому, что Сема ее не навязывал, наоборот, ее надо было выманивать от него. По слову, по взгляду, по вздоху.
   И ничего другого не осталось Устинову, как только вспомнить всё, что когда-то говорилось между ними.
   - Ты тольки глянь, Никола, - шептал, бывало, Сема и глаза делал большие, открытые, - ты тольки глянь - семечко сосновое, в ребячью ноздрюшку их две дюжины войдет, а упало на землю, и происходит из его лесина в двадцать саженей! Как так? Животное в матери сколь месяцев проживает, питается от ее, а здесь? Какое же такое материнство в земле? Какая в ей утробность?
   - В книжке в какой-нибудь напечатано про это, Сема! - отвечал Устинов. - Не может быть, чтобы не было напечатано...
   - Нет, не напечатано! - отмахивался и рукой и бородой Сема. - Кабы было - весь белый свет об том знал, а ведь не знает никто тайны той! Никто! Я, может, поболее других знаю ее, я про жизнь знаю всё же таки первейшее, а как там выдумано об ей на второй, на третий, на десятый ряд - остальные все придумки - оне пущай для книжек и остаются! Для их пущай оне будут!
   И нынче, когда Устинов ехал визирной просекой и вспоминал Сему, - он глядел на те двадцатисаженные сосны и удивлялся: мало того что они выросли из крохотных семечек, они еще и довели себя до самого конца. То есть всё у них есть - и ствол есть, и ветви есть, и на ветвях сколько надо, столько хвоинок есть. Начав, умеет природа, не в пример человеку, довести до конца свое дело и вот на самую маковку сосновую поставит еще свечку-побег... Старое дерево, древнее, а вершинка у него - грудной младенец. И не собою, а младенчеством этим сосна живет свою жизнь, им тянется вверх, с нее же начинает и умирать: погибнет тот побег, и суховершинная сосна, как бы ни была она могуча, красива и высока, как бы широко ни разбра-сывала нижние ветви, какой бы яркой хвоей ни была одета - смерти ей теперь уже не миновать, не отвернуться от нее. Не с корней древних, навсегда скрытых во тьме, где и смерти-то было бы не видать, а с молодости своей, выше всего другого вознесенной, погибает она. Ей бы уговорить нижние ветви, чтобы не брали земные соки на себя, пропускали бы их вверх, к вершине, к махонькому светлячку, который живет почти что в самом небе и влечет к себе всю сосновую жизнь - хвойную, ветвистую, ствольную, корневую, - но, должно быть, нижние разлапистые и вальяжные ветви, сами почти что стволы, только растущие не прямо, а вбок, недогадливы и незаботлиы, и вот уже суховершинна сосна, и, значит, начинается ее смерть.
   Вот как запросто погнать свою собственную жизнь не в ту сторону, ошибиться между жизнью и смертью...
   Этому сосновому царству, царскому Белому Бору, денно и нощно служил весь свой век Сема Прутовских, научал служить ему других. А когда бы Бор стал истинно всеобщим и народным, Сема и правда что, погрузившись в свою службу, не умер бы, наверное, никогда?
   Но что-то слишком уж медленно, неуклюже и даже глупо шло нынче дело шел Белый Бор от царского удела в народные руки.
   Когда на фронте полки, дивизии, корпуса, все солдатики, сколько их там было, кидали шапки вверх, провозглашая народную власть и собственность вместо царской, - дело казалось сделанным раз и навсегда. Прошло два года, и вот неизвестно куда двинулось оно, это дело, - вперед или назад? Похоже, что назад...
   А к избушке Семиной Устинов подъезжать не стал - зачем? Не в окошко же снова проби-раться? Кряж-припорок от дверей ворочать - надорвешься. Пусть он стоит на месте, недвижи-мый караульщик, когда-то поставленный на часы Семой Прутовских, пусть охраняет ничье жилище.
   Другое дело, что и в лес-то нынче Устинов подался из-за Семы. Всегда так бывало: вспом-нишь Сему - захочется в лес, поедешь в лес - вспомнишь Сему. Лесной был человек, но и лес, Белый Бор, тоже ведь был человеческим. Эту человечью древесность и хвойность за столом Комиссии не заметишь. Ее заметить и понять можно только в самом лесу.
   Узнать бы, догадаться, своею ли смертью умер Сема? Давнее дело, бесцветно-серое от времени, как тот подгнивший с торцов кряж-припорок, а все-таки?
   Все-таки много тайн, да поверий, да сказаний водилось среди лебяжинцев о Белом Боре.
   Одна из них, сказка, как бы даже и родственной была Устинову, была ему семейной, потому что рассказывалось в ней о полувятской девке именем Домна.
   Если хорошо посчитать, у полувятских поселенцев имелось шесть невест, а девок - только пятеро: Домна была у них повенчана и замуж выдана как раз незадолго, как вернулись на зеленый бугор между озером и лесом кержаки из-за моря Байкала.
   Она за своего же полувятского выходила, а тот сгинул.
   Поехал в дальний извоз и не вернулся. Не стало и не стало молодого мужика, неизвестно, куда подевалась его жизнь, каким ветром, в какую сторону развеяна она. Пылиночки от него не видать.
   Теперь - Домне как быть? Замужняя она либо вдовая? Невеста либо жена? Любить ей кого-то либо в черное, тоскуя, одеваться?
   Пылиночки-то от супруга не видать, а если он весь явится и в рост, и в голос, и во всю свою к ней любовь?
   Бывало же такое с людьми? Случалось же?
   А тут, как нарочно, всё наоборот ладится: полувятские девки на кержацкую сторону тропки топчут, обольщают на той стороне парней, манят-завлекают их, а к вдовушке Домне кержацкий парень сам под окошко приходит.
   Станет и стоит под окном с утра и до ночи, который раз и ночью всё там же. Поробит сколь-то на себя и опять - стоять и стоять неподвижно, глядеть и глядеть в немудрящее окошечко.
   Домнин-то потерянный муж только и успел семейного дела сделать, что поставить избушку об одно это оконце.
   И чего тот молодой кержак Филипп стоял да ждал бессловесно? Или он стеснялся слово выговорить, не зная, мужняя ли Домна жена либо вдовая? Или он мужа ее вот так ждал, не желая его дождаться, а только увериться, что нету его на свете?
   Вся кержацкая сторона от его поведения в полное пришла беспамятство и беспокойство. Ну как же?! Совсем уж худо дело! То девки кержацких парней соблазняют, а то парень сам, по своей воле от вдовьей избы не отходит, завороженный стоит при ней! То парни берут за себя девок, хотя и худой веры, а все ж таки чистеньких, а то вдову возьмет за себя Филипп, бесовс-ким обрядом уже повенчанную, чужим человеком тронутую? Разница!
   Да и вдова-то еще постарше Филиппа годами, и вдова ли она? А вдруг и вправду вернется супруг ее законный?
   Тут было от чего кержакам призадуматься, прийти в отчаяние. Не только кержаки, но и полувятская сторона отступилась: будь что будет, мы тут ни при чем!
   И тогда решился кто-то невесте той мужней сделать лукавство, и вот был пущен слух, будто видел кто-то и где-то супруга ее живым-невредимым. То ли на заводе Демидовском, то ли в солдатской службе.
   Мол, жив-здоров, землякам велел кланяться, а жене Домнушке блюсти себя да ждать его. Хотя и не в столь короткое время, а только вернется он в свою избушку обязательно!
   Коснулся слух Филиппа-парня, он в лице переменился и покинул пост свой, не стало его видать под окошком Домниным.
   Коснулся слух и Домнушки - она сколь ден дверей не открывала, ставню на окошке не распахивала. Сидела взаперти, не знал никто - живая, нет ли?