- Кто там?
   - Выходи, Устинов! На минуту одну!
   - ХрОмый же я! Не встал еще на ногу!
   - На минуту!
   - А кто? Не признаю голоса!
   - По общественному делу! Выйдешь - узнаешь!
   Тишина стояла на улице, в морозе. Барин голоса не подавал, убрался куда-то с ограды прочь.
   Проснулась Домна. Потянулась, вздохнула:
   - Ладно уж - выйди, Никола! Выйди, скажи - в последний раз выходишь, чтобы не было эдакого стука-беспокойства и дальше по ночам. Скажи, не забудь!
   - Не признаю, кто такой...
   - Палочка-то у тебя рядом стоит. В головах.
   "Порубки лесные - в ночь, пожар Гришке Сухих сделать - в ночь, всё - в ночь", - вздыхал Устинов, медленно одеваясь. И опять послышался ему Домнин голос в сказке про девку Наталью, про парня Сему-Шмеля.
   Он еще раз глубоко, всей грудью вздохнул и, опираясь на палку-костыль деда Егория, протянув руку вперед, чтобы не наткнуться во тьме на какой-нибудь предмет, пошел через горницу к выходу, полусонным сознанием всё еще вспоминая ту сказку.
   Глава шестнадцатая
   БОЛЬШАЯ МЕДВЕДИЦА
   Лесная Комиссия со всеми своими бумагами переехала в помещение сельской сходни.
   Иван Иванович посоветовал и настоял: "Вы, Комиссия, обращения к людям, к народу делаете, а сами от его удаляетесь, в частное владение, таитесь в панкратовской избе. Нехорошо! Неладно! Вам нонче необходимо в месте присутственном заседать! Полностью доступном всем и каждому, ежели вы решились повседневно обращаться к людям, искать с ими общее".
   Иван Иванович, помимо всего прочего, наверное, не хотел, чтобы Устинов, когда поправит-ся, снова чуть ли не ежедневно бывал в избе Панкратовых.
   Комиссия с Иваном Ивановичем согласилась - пора было и честь знать, избавить Панкрато-вых от затянувшегося постоя, тем более что Кирилл, хотя и тихо и незаметно, наедине сам с собою, а все-таки начал ударяться в самогонку. Только Игнашка Игнатов был против, говорил, непонятно ему, когда люди ни с того ни с сего хорошее меняют на худое: кашей пшенной пахучей, медовой никто же не будет угощать Комиссию в казенном помещении?!
   А сходня, правда, была неказистой, казенной, до земли прокуренной, замаранной черниль-ными и еще какими-то пятнами. Одна большая комната, за дощатыми перегородками - две поменьше, коридорчик, сенцы, и всё имеет вид, словно одна огромная каталажка.
   В разное время тут разные службы помещались при царе - сельский староста с писарем, при Советской власти - совдепщики, только-только создавшийся и сразу же разогнанный комбед, а нынче, при Колчаке, - опять писарь и двое милиционеров, один больной, годный только для счета и присутствия, безвыходно находился в самой малой каморке, ворочался там, вздыхал и грел кипяток на печурке; другой, здравствующий, с фамилией Пилипенков, красный, круглолицый, представлял собою власть.
   Нынешнее заседание Лесной Комиссии было необычным, потому что происходило в сумере-чном помещении сходни и потому еще, что на заседании снова присутствовали Саморуков и Смирновский. Оба, как бы в роли наблюдателей, сидели на длинной лавке сбоку от стола, а за столом были Калашников, Дерябин и очень важный, зачем-то всё время фыркающий Игнашка Игнатов. Был тут и Пилипенков, были в качестве ответчиков Прокопий Круглов и пугливо-молчаливый брат его Федот, они по третьему разу привлекались за самогоноварение, было два порубщика, учителка, принесшая жалобу на хулиганство Мишки Горячкина, и Горячкин. На задних лавках, почти в полной тьме, сидели несколько граждан просто так, из любопытства.
   Члены Комиссии посоветовались, как распределить нынешние обязанности, - Калашников Петр взялся вести протокол, Дерябин - председательствовать, Игнашка Игнатов - присутст-вовать до конца заседания, никуда не убегать, никого не перебивать, не суетиться.
   Началось рассмотрение вопроса "О выбитии двух школьных окон гражданином Горячкиным М. А.".
   Учителка тихим, прерывающимся голоском сообщила, что в прошлую субботу вечером она была в школе и за неимением настоящих учебных пособий изображала на газетном листе карту Европы, когда к ней начал стучаться пьяный гражданин Горячкин.
   Она поименованного гражданина в школу не пустила, тогда он выбил два окна, через одно и через другое обругал ее нецензурно и отбыл с угрозами применить силу и даже полное уничто-жение, а школу - поджечь.
   В других окружающих селениях учителя и учительницы занимались с детьми послабее, далеко не так старались, но зато сами были увереннее, держались с достоинством, избирались в сельские общественные организации, в кооперативные правления, нередко возглавляли их - за лебяжинской учителкой ничего этого не водилось никогда.
   Как приехала она чуть ли не двадцать пять лет назад в Лебяжку, в крохотную, о трех подсле-поватых оконцах школу, так никто ее за всё это время, кроме детишек, толком никогда и не видел, настолько тихо и незаметно она жила.
   Детишки в ней души не чаяли, а вот из жизни взрослых, даже бывших ее учеников, она почему-то исчезала навсегда. Может быть, потому, что она и сама-то как будто бы и не жила на свете, а только чуть свет являлась в школу, затемно из нее уходила и сыта была уже тем, что объясняла детям четыре действия арифметики, рассказывала им о разных материках и странах и о вращении Земли вокруг Солнца.
   Никогда не было, да и не могло быть далеко вокруг человека, которому лебяжинская учителка хоть чем-нибудь помешала, но вот нынче такой человек объявился: Мишка Горячкин. А помешало ему вращение Земли, которое наглядно изображала учительница в своей новой школе.
   Она изображала его, обрядив одного мальчонку в желтые листы бумаги, и одну девчушку - в черные, после чего мальчонка, стоя посреди класса, медленно поворачивался на месте, девочка же, пробираясь между партами и слегка придерживая подол, чтобы не запутаться в нем, двига-лась вокруг своего "солнышка", поворачиваясь к нему то лицом, то спиной. Она была Землей.
   Взрослые иногда тоже приходили посмотреть на занимательный урок, хотя учителка и встречала посетителей безрадостно: она стеснялась всех взрослых на свете. Она боялась и не понимала их вообще не принимала за настоящих людей, тем более она растерялась, когда Мишка Горячкин, само собою в пьяном виде, поглядев на "землевращение", сказал ей, что она дура набитая, ежели изображает Солнце желтым, а Землю - черной. Он потребовал, чтобы Солнце было красным, а Земля - голубой, пригрезился разбить в школе окна и вечером того же дня исполнил угрозу.
   - А што? - взмахнул обеими руками Мишка в ответ на вопрос Дерябина, так ли было дело. - А што? Мало было-то, вовсе мало! Я и не так сделаю, когда эдакая безобразия будет и далее! Сморчок она, старая девка и лягушка иссохшая, - тыкал Мишка пальцем, как бы нацеливаясь, на потрескавшееся стеклышко в очках учительницы.- Вот она кто, а туды же - указывать! Да кто ей дал права на ребеночка женского полу напяливать черным-черное монашеское одеяние? И в таком позорном виде изображать всею Землю?! Кто и когда?
   - О каком это безобразии ты здесь объявляешь, гражданин Горячкин? возмутившись, весь покраснев и бросив писать протокол, спросил Калашников. - О каком? Ты сам - первейшее и злостное безобразие, вот как! И как ты смеешь бессовестно обзывать человека, который едва ли не всем нам, здесь присутствующим, открыл глаза на букварь и на грамоту? Мне даже непонятно откуда в человеке может взяться столь злобы и бесстыдства?!
   - Ну-ну! - зыркнул Мишка. - Погоди, придешь ко мне с починкой, с какой-никакой обуткой, вот тогда я тебе объясню - откуда! А покамест скажи: ты тоже ладишь на то, будто Земля черная?
   - А какая же она?
   - Очень просто: голубенькая!
   - И пашня, поди-ка, тебе голубой мнится, Горячкин? - усмехнулся Дерябин. - И сапожонки ты голубенькие на голубенькой земле латаешь?
   - А вот именно, гражданин председатель товарищ Дерябин! Энто червям земляным, червям-хозяевам от жадности ихней всё черным-черно представляется! Коим далее своего сопливого носу не видать ничего, а глаза-то у их теми соплями тоже занавешены! А ты погляди подале-то - какая она, Земля? Она - голубая! И Солнце - оно красное, в любой песне об том поется! Кто же ей дал право, учителке, позорить всею от начала до конца Землю? И Солнышко - то же самое?
   И учительница, поправляя на переносице очки в тоненькой оправе с треснувшим поперек стеклышком, как будто даже соглашалась с Мишкой Горячкиным, принимала его упреки... "Вот-вот! - страдал ее взгляд. - Вы же все здесь взрослые, вы же - не дети! Ну а если так - разве можно иметь с вами дело? Разве можно понять вас?"
   Действительно, Дерябин и тот растерялся, заморгал, остренький его нос покраснел.
   Игнашка недоуменно разевал рот.
   Учительница сама по себе и не думала жаловаться, но Дерябин посылал к ней Игнатова, велел передать, чтобы пришла, чтобы сообщила Комиссии о хулиганстве Мишки Горячкина, тем более что Лесная Комиссия была ведь попечительницей новой школы.
   И учительница пришла, объяснила всё, как было, а что получилось? "Что получилось? - спрашивали ее подслеповатые, робкие глаза. - Не надо, не надо никаких жалоб, никаких разбирательств, потому что вот как нехорошо, как страшно бывает, когда взрослые вдруг захотят в чем-то разобраться!"
   А Мишка Горячкин, позыркивая красными, будто у окуня, глазами, сидел на лавке нога на ногу, а руки крест-накрест на груди, голос - простуженный и пропитый, сиплый, и этим своим голосом, распространяя вокруг сивушную и еще какую-то невыразимую вонь, объяснял учительнице:
   - Ума надобноть тебе набираться - вот што! А то учишь-от невозможно как! А приходит честный гражданин правильно тебе сказать - ты на его жалиться, интелегенка разнесчастная!
   И тут поднялся со своего места Смирновский, руки в карманах, подошел к Мишке и негромко, резко сказал:
   - Встать! - Даже и не скомандовал, не приказал, а только велел встать.
   - Ась? - отозвался Горячкин. - Чо тако?!
   - Встань! - Медленно-медленно Смирновский начал вынимать руки из карманов своего полувоенного пальтеца, в которое он осенью ли, зимой ли неизменно одевался.
   Мишка встал. И быстро встал-то, и еще икнул, выпрямившись в небольшой свой росток.
   - Ну?! - обратился Смирновский к членам комиссии. - Ну, объявляйте свое решение! Дерябин?! Калашников?! Объявляйте!
   - Подумать надо, Родион Гаврилович! - отозвался Калашников, тяжко вздыхая, сморкаясь и бесконечно стыдясь всего, что произошло. - Мы сейчас подумаем!
   - Тогда так,- сказал Смирновский,- тогда Горячкину предписывается не позже завтраш-него дня вставить в школе окна. Вменяется ему, Горячкину, внеочередной двухнедельный наряд с завтрашнего же дня возить в школу воду и колоть дрова. Не будет этого им, Горячкиным, исполнено, тогда Комиссия срочно исполняет ремонт старой школы и приглашает в нее на постоянное жительство сапожника из Крушихи либо из другого селения. Нет возражений? Согласна ли Комиссия?
   Калашников согласился с облегчением и восторгом: "Вот-вот, Родион Гаврилович, именно так!" - Игнашка погрозил Горячкину: "Во, Мишка, во наука дак наука тебе, Мишка! Понимай землевращение как следоват!"; Дерябин же кивнул молча - ему было неловко за свою собст-венную растерянность, за то, что не он, а поручик Смирновский так быстро решил вопрос. Он кивнул еще и сказал:
   - Я думаю, ни у кого возражениев не будет. Правильно, а главное быстро и ясно внес свое предложение Смирновский. Теперь выйди, гражданин Горячкин, отседова прочь - о тебе решено всё, что необходимо!
   И Мишка Горячкин, бормоча что-то о самоуправстве и самозванстве, путаясь между скамейками, пошел к выходу.
   - Следующий наш вопрос, - объявил Дерябин, - об гражданах Кругловых, Федоте и, главным образом, Прокопии! Тихо, граждане все присутствующие! Выслушивается гражданин-милиционер Пилипенков!
   Встал Пилипенков - огромный, с узкими глазами на красном лице. Первым делом он уставился на Саморукова Ивана Ивановича, он его привык слушаться, руководствоваться его указаниями и от него же подкармливаться.
   Так, не спуская с него глаз, Пилипенков сообщил, что у Кругловых Прокопия и Федота уже в третий раз конфискованы и разбиты самогонные аппараты. Не с очень-то большой охотой и старанием делал Пилипенков свое сообщение, как будто признаваясь не в своей, а в чужой вине. "Комиссия указала мне застать, поймать и разбить в кругловских избах те самые аппараты, - говорил он глухо, словно из пустой бочки. - Комиссией было предложено мне нонешнее мое сообщение, и вот оно сообщается..."
   Смирновский опять морщился, покусывал губу, а когда Пилипенков кончил, спросил его:
   - Как понять? Значит, не дело милиции бороться с самогоноварением? Не ее, а только Лесной Комиссии?
   На минуту оторвав глаза от Ивана Ивановича, Пилипенков принял стойку "смирно" и четко, словно рапортуя, ответил:
   - Никак нет! Наоборот сказать, исполняем службу со всем старанием!
   Стало ясно, что служакой Пилипенков был немалым, имел когда-то опыт службы фельдфе-беля, городового, еще кого-нибудь, и всем было интересно это неожиданное преображение ленивого милиционера, но тут взвился Прокопий Круглов. Обеими руками захватив свою длинную, ни дать ни взять козлиную бороденку, он помахал ею в сторону Пилипенкова и накинулся на него:
   - А-а-а, вот она есть какая - лебяжинская милиция! Я в своей очереди на тот же ход ставлю вопрос: дак кому же ты служишь, Пилипенков? Лесной Комиссии, когда она посылает тебя подглядывать в избах свободных граждан? Призывает тебя на сходню и приказывает соопчать, как ей нужно? Либо служишь ты истинной и твердой власти Верховного адмирала Колчака? Ты скажи об энтом прямо и нисколь не таясь?! Я вот говорю: мне нонешняя Лебяжинская Комиссия - никто, вот кто! Язьвило бы ее! А тебе? Я готовый на всё за Верхов-ную власть, а ты? Обратно спрашиваю я у тебя же? Давай разберемся, выяснимся до конца - кто за кого? А тогда уже и будем по-настоящему судить-рядить друг дружку! Тогда, может, и даже наверно уже, не тебе на меня, а мне на тебя выйдет доказывать! - Круглов Прокопий победно-диковато огляделся, стукнул брата по плечу и громко продолжил: - Знайте все и зарубите на носу - во какие мы братовья Кругловы есть! Во какие! И не зовите нас на свой суд, а то кабы мы не призвали вас на подсудную скамейку по всей форме и при солдатах с ружьями, да и милиционера Пилипенкова вместях с вами - тоже! Язьвило бы вас! Ты подумай об том, гражданин милиционер, подумай на все свои мозги! А то грех какой: самогонный аппарат! Даже смешно, язьви тебя! Да вовсе не в аппарат надобно глядеть, а в преданность власти - вот во што! Вот она в чем - главная-то мерка! Главнейшая! Остатнее всё - тьфу! Трын-трава и мелюзга! И в энтом никто с нами, с братьями Кругловыми, не сравняется! Никто! Потому мы и не потерпим с тобою, Федотушка, единокровный брат мой, ни от кого и никакого произволу и насилия - во! Мы родную нашу власть на вас призовем - глазом не успеете моргнуть! - Тут Круглов Прокопий еще раз, еще сильнее вдарил молчаливого Федота по плечу и снова крикнул: Во!..
   Откуда что взялось в Прокопии, откуда что?
   Снова и снова вспоминали члены Комиссии, что мужик он - темнейший, только и умел, что денно-нощно тянуть из себя жилы на пашне и на ограде. Но как научился нынче разговаривать! Как почуял время!
   И опять была в затруднении Комиссия. Она привыкла решать дела тихо-мирно, в чистой, блистающей зеленью фикусов избе Панкратовых и без посторонних глаз. Она выносила реше-ния, а Дерябин со своей лесной охраной как-то и не очень заметно, зато быстро эти решения исполнял.
   Теперь же всё было внове, и Дерябин снова растерялся: то ли произнести ответную речь, то ли как следует крикнуть на Круглова Прокопия?
   И опять не он, а теперь уже Иван Иванович Саморуков, сперва понюхавши табачку, боком-боком первым поднялся со скамьи, руки взвил над головою и отчаянно как-то не то что загово-рил, а почти что запричитал:
   - Дак энто что же за надсмешку такую над собою позволяем нонче мы делать гражданину Круглову? Круглову Прокопию! И над представителем верховенствующей власти, над милицией Пилипенковым - позволяем всенародно то же самое! Он, вишь ли, Круглов Прокопий, предан-ный Верховному правителю, а мы дак - нет, мы - нисколь?! Ах ты гад за это! Да откуль тебе известна наша собственная преданность? Хотя бы моя лично? Либо вот Игнатия Игнатова? Да кому все мы служим, Комиссия, как не Верховному правителю и новой его власти? Откуль у тебя твое самозванство и наглость? А где ты был, гражданин Круглов, когда всё наше обчество делало складчину на доблестную армию Сибирского правительства? Вот хотя бы тот же гражданин Игнатов в ту пору сказал так: "Не жалко от души отдать, сколь могу, рублей!" И дал сколь-то от себя рублей в полных деньгах! А ты, Круглов Прокопий? А твои слова? "А пошла она, доблестная армия, к...!" - вот какие были твои в ту пору слова!
   - Иван Иванович! Побойся бога! - ужаснулся Прокопий, но Иван Иванович бога не побоялся, а повторил громко и раздельно:
   - Ей-богу, вот вам, граждане все присутствующие, крест - было сказано Прокопием Кругловым: "А пошла она, доблестная армия, к...!" Вот и Пилипенков подтвердит, при ем были слова говорены!
   Пилипенков открыл свой бесформенный с жирными губами рот, сказал "конешно" и улыб-нулся на всю красную физиономию, а Иван Иванович принял торжественный вид, поднял палец кверху и предложил:
   - Давайте вот так и подступимся к Прокопию Круглову и запишем в протокол: изъять у братьев Кругловых семьдесят пять штрафных пудов зерна. Изъять, опять же как штрафного, поскольку он им без конца спекулировал и отвозил на ем самогонный котел из собственной избы в братову избу, рабочего мерина. Которого он за спасибочки взял у Савелия Куприянова. Всю энту, а может, и другую, каковая может случиться, штрафную конфискацию передать от лебяжи-нского общества на доблестную армию Верховного правителя! - И Саморуков осенил себя крестным знамением и сказал еще: - Ну, с богом! Кто - "за"?
   Калашников с Игнатием Игнатовым подняли руки, посмеиваясь легко, будто сбрасывая с рук что-то лишнее, Дерябин же примеривался несколько раз, то приподнимая, то снова опуская руку, - произвести Круглову конфискацию, да побольше, ему страсть хотелось, но отдавать конфискованное добро Колчаку не хотелось нисколько.
   Он с недоверием, сердито глянул на Ивана Ивановича, а тот подмигнул одним глазком: "Да энто же я просто так! Конфискуем, а после неужто будем отдавать кому-то добро? Хотя бы - и Колчаку? Неужто мы такие глупые отдавать?!" И Саморуков еще раз повторил:
   - Ну, с богом! Дерябин поднял руку тоже.
   Саморуков и еще сказал Круглову, когда все проголосовали:
   - Бога мало, политики много - вот в чем беда! Заполитиковался народ до края! Ить энто надо же - Круглов Прокопий в политику ударился?! Вот бог-то и наказал тебя, Прокопий! Вот и заплатишь семьдесят пять пудов да мерином ишшо заплатишь за политику-то!
   А дальше дело пошло без помех - у порубщиков опять-таки было решено конфисковать браконьерский лес и передать его в обменный фонд Комиссии, а Игнашке Игнатову поручено обменять этот лес на школьные принадлежности в степных деревнях. Кроме того, взимался штраф по десять пудов с каждой незаконно срубленной лесины; двум членам лесной охраны, сильно повздорившим друг с другом, был установлен трехдневный срок для примирения; еще решены были некоторые вопросы, а перед тем как приступить к рассмотрению дела по организа-ции лесных промыслов, Комиссия устроила перерыв.
   Надо было покурить, сходить до ветра, милиционеру Пилипенкову не терпелось поглядеть, как записано о нем в протоколе.
   Игнашка Игнатов очень был восхищен нынешним заседанием:
   - Вот говорилось у нас в Комиссии - оторвались мы от массы! Ничуть даже! Глядите - все слушаются нас, все дела нами делаются и улаживаются! Народ - за нас! Вон уже и на заседания к нам люди приходят просто так, поглядеть, послушать, ума набраться!
   Рассматривая протокол, Пилипенков тоже остался доволен - ничего лишнего, что говорил о нем Круглов Прокопий, в бумаге не значилось, и Пилипенков, поглаживая себя по короткой, почти несуществующей шее, объяснял Игнашке Игнатову:
   - Служба, говорю я тебе, Игнатий, служба, она в действительности кому? Она - сильному, и никому более. Смекай, кто сильнее, тут всё и дело. Слабый - он как? Он сразу же объявляет себя человечеством, а это врака! Врака и даже преступление! Я знаю, я мно-о-го служивал! Кто служивал, тому известно: не хочешь - не ходи в службу, пошел - служи громко и явно, во весь-то свой голос! И тайно тоже служи! Без того и без другого службы не бывает!
   Покуда, разинув рот, Игнашка слушал Пилипенкова, председатель Петр Калашников пригла-сил к столу Саморукова, минутой позже - Смирновского, сказал, что надо бы с сего числа официально оформить их как членов Комиссии. После утвердить решение на общем собрании граждан.
   И только кончился перерыв, как в дверях показалась Домна Устинова.
   Она была в будничной одежонке - старенький вылинявший полушубок, суконный платок на голове, но и в этом облачении всё равно казалась приглядной - статной, розовой с морозца, улыбнулась, как всегда, спокойно, к людям доброжелательно. Ни дать ни взять - невеста!
   Первым заметил ее Калашников, оглядел, тоже улыбнулся:
   - Тебе кого, Домнушка? На кого из нас ты вот этак глядишь-то?
   - Мужика своего поглядываю. Нету разве его среди вас?
   - Нету...
   - Как так? И не было?
   - Не было! Ведь больным же он в постели лежит? Разве нет?
   Домна задумалась...
   И лицо у нее медленно обмякло, стало серым, морозная прохладная розовость медленно отступала с него, потом исчезла совсем.
   - Непонятно мне! - сказала она, припадая плечом к дверному косяку. Непонятно: ночью-то вызывали Левонтьевича из дома, в окно стучались - разве не вы? По общественному делу звали строчно - не вы?
   - У нас в понятиях не было!
   Замолчали все.
   - Искать! Искать повсюду! - очнулся первым Смирновский. - Искать!
   Устинова Николая Левонтьевича искали всей деревней и часа через два нашли в сугробах, пониже того узкого проулочка, в котором недавно встречались Домна и Зинаида, повыше того отмелого берега, где летом, бывало, приставали лодки, возвращаясь с Крушихинского базара.
   Там, по некрутому озерному склону, поросшему боярышником, тополем-кустарником и тальником, каждую зиму высоко наметывало снегов. Голова Устинова была пробита чем-то тяжелым и тупым, вернее всего - обухом топора.
   На голове - мешок, руки связаны. Между руками зачем-то просунута палочка-костыль деда Егория.
   В сугробе неподалеку закопан был и Барин с веревочной петлей на белом воротничке.
   Беду и войну лебяжинцы предчувствовали давно, томились жутким ожиданием изо дня в день, из ночи в ночь, но почему беда началась с Устинова Николая?
   Не одна только Домна, но едва ли не вся Лебяжка знала и верила, будто Устинов Николай если уж и погибнет, так после всех других: он был разумным, добрым и спокойным, зря ничего не делал и не говорил, а всё - по смыслу и на пользу. На него и обижаться-то будто бы было некому, и счеты сводить не за что. Угадал он в лесу на борону, на железные зубья - так это случайно. Не для него борона была поставлена - для кого-нибудь из лесной охраны, кто первый по дороге проедет. Те злодеи, которые из бороны ловушку подстроили, если бы знали, что попадет в нее Устинов, так убрали бы ее с дороги.
   Оказалось - нет, не убрали бы!
   Лебяжинцы думали: ну, если Устинов попал-таки на борону, а всё равно жив, так после этого ему жить да жить, ничего с ним больше не случится.
   Оказалось - нет, не жить!
   По скрипучему снегу торопливо ходили лебяжинские мужики со двора на двор, из одной избы в другую. Отрываясь от печей, чугунков и ребячьих люлек, бегом бегали одна к другой бабы - как бы чего-нибудь понять? Как бы узнать - что она значит, погибель Устинова? И следующий - кто? Что же это дальше-то будет, если началось не с кого-нибудь, а с Устинова Николая Леонтьевича?
   Вечером того же дня, почти уже к ночи, в той же сходне, по тем же лавкам снова сидели все члены Комиссии: о чем-то все вместе они, может быть, и догадаются? И всем другим, недогад-ливым, объяснят?
   Пилипенков явился.
   Половинкин пришел. Лохматый, молчаливый. Держась подальше, сел в темный угол.
   Решено было назначить похороны на послезавтра. На послеобеда. Похороны провести по гражданскому образцу, с траурным митингом, но и отпевания тоже не избегать, занести гроб из помещения сходни в церковь, а уже оттуда - на кладбище.
   Дерябин предложил всем членам Комиссии выступить на митинге.
   - Я думаю - начнем с тебя, Калашников. Ответь нам сейчас и заранее: что скажешь народу? С какими обратишься к ему словами?
   - Как тут скажешь? - закрыв глаза и покачиваясь, ответил Калашников. Мы тут все без малого собрались фронтовики разных войн и народов. Повидали, слава богу, смерти! Но никакая война в нас, в русских мужиках, не способна вконец извести душу. Вот и давайте прислушаемся, что она нам нонче укажет, душа? Как застонет? Заболит - как? Вот это я и знаю, а слова об том же самом неизвестны мне.
   - Так ведь ты уже и высказался, Калашников! - заметил негромко Смирновский.
   - Где там! - не согласился Калашников. - И голова, и сердце, и весь я до последней капли крови переполненный товарищем Устиновым. И вижу я его. И слышу. И чую. Разве это обскажешь? Никогда! И годы наши тоже не те надеяться, будто мы такого человека, каким был товарищ Устинов, еще повстречаем. Не повстречаем! И таких людей завсегда после смерти показывают - вот какой человек! Но в пустоту уже показывают, в ничье место!
   Дерябин, обжигая пальцы, прежде чем заговорить, подправил фитилек на свече, света стало побольше, отчетливее проступили пазы в нештукатуренных стенах и тени людей, изломавшиеся на них.