- Гордость в тебе, Смирновский, барская! Слепая! Турков когда-то там побили мы, русские, а тебе по сю пору - гордость! Шведов побили - обратно гордость! А мне вот - плевать на все прошлые победы, я помню другое: сколь угнетения принесла Россия разным народам! И я спрашиваю: почто же ты угнетательную-то историю не помнишь, поручик? - спросил Дерябин.
   - А я помню! Как же! Поскольку существуют в мире войны, то и армии существуют для одной цели - побеждать! И когда бы мы не побеждали турок или шведов - они побеждали бы нас. Но заметь, Дерябин, заметьте все: русская армия, когда приходила к другим нациям, она заявляла только о своей силе. Только! Она побежденных за людей второго сорта не считала ни-когда, она, подобно Англии, в рабов их не обращала, сама была крепостной, а крепостничества в завоеванных странах не делала, она, подобно испанцам, чужие племена не истребляла, подобно французам, в армию для своей защиты их не брала - сама их защищала от чужих нашествий. И в чужие народы мы с крестом и мечом свою веру насаждать не ходили, религиозных войн не вели. Дальше гонений на предков наших, раскольников, - дело не пошло, хватило всё ж таки ума и души именем Христа не воевать! А когда так - ни к одному государству добровольно не присоединялось столько же народов, как к России, - и армяне, и грузины, и Украина, и еще другие! Они приходили равноправно, и армянин был вторым человеком в государстве после императора Александра Второго, грузины сплошь были офицерством в нашей армии, с украин-цами различий не было ни в чем, те во все концы России сколько хотели, столько и переселя-лись! Гораздо больше, чем русских в Украину. Хотя бы и к нам, в Сибирь. И никто нигде малоросса за чужого не считал.
   - Рай земной, да и только, Россия-то? - усомнился Калашников. Конешно, рай, когда все в нее еще при жизни стремятся!
   - Ну, какое там - рай? - усмехнулся Смирновский. - Если бы - он! Но нигде нет рая на земле - ни у победителей, ни у побежденных. И возможности выбора часто нет никакого. Но когда он бывает, народы выбирают из двух зол меньшее. Под кем быть? Под турками? Под поляками и австрийцами? Под англичанами? И вот многие выбрали - под Россией. Потому что была надежда не под ней быть, а вместе с нею. Потому что не бог весть сколь развитая страна, но с ней надежнее. А мы вот как сделали - взяли да между собою передрались! - И Смирновский подождал чего-то, еще какой-то мысли, но, должно быть, то, чего он ждал, не пришло к нему, он вздохнул и сказал: Человеком и государством быть никогда не просто и не ясно. А человеком и государством русским - так и особенно...
   - Ну, чего уж ты жалуешься-то, поручик?! - заметил на это Дерябин. Тебе начальство вон какие мысли вдолбило! Живи с ими хоть сто лет!
   - Я, Дерябин, их сам себе вдолбил. Сам их по книжкам, по жизни разыскивал. Когда я, мужик, пошел в армию - они мне понадобились. Без них я бы не пошел.
   - Пахать, пахать надобно тебе поболее, поручик! - опять усмехнулся Дерябин. - Выкладываться на пашне! Вот тогда бы в тебя трудовое сознание хорошо проникло, тебе недосуг стало бы всяким патриотизмом заниматься. Ты, вернулся с фронта, сколь десятин сеял?
   - Шесть сеял.
   - А посеял бы десять, и больше у тебя было бы порядку в мозгах!
   - Посеял бы десять - ты бы еще громче на меня кричал: "Кулак, враг!" Еще скорее захотел бы взять меня на мушку! Хотя ты и не бог весть как воевал, и не бог весть как пахал! Десяти-то десятин тоже не сеял!
   Дерябин повременил, даже вздохнул участливо и спросил:
   - Правда - нет, поручик, что племянничек твой, Матвейка Куприянов, скрылся из Лебяжки? В неизвестном, а может, и в известном для тебя направлении?
   - Это правда. Скрылся он. Не знаю куда.
   - Что же ты, поручик, не удержал племянничка-то?
   - Не сумел. Не мой сын.
   Новость приглушила разговор, всем припомнился Матвейка Куприянов шестнадцатилет-ний мужик, косая сажень в плечах, этакий молодой, сильный, злой и преглупый бычок. Куда-то он теперь подался? И для чего?
   - События-то какие на белом свете происходят? - еще спросил Смирновский. - Кому, может, газетки попадались?
   - Какие нонче газеты? - безнадежно махнул рукой Калашников. - Никаких газет, никаких вестей. Сидим в Лебяжке, навроде сусликов в норках. Однем глазком на небо глянешь - небо есть, существует на своем постоянном в высоте месте. Ну и ладно, и ты уже довольный. А между тем там ведь, в небе-то, твоя собственная судьба находится, и надо бы поболее об ней знать! Я тут клочок "Народной свободы" поглядел. Напечатано: "Достоверно сообщают, что Шаляпин расстрелян большевиками".
   - Сам читал?
   - Своими глазами! Слово в слово передаю!
   - Ну, туды ему и дорога! - сделав движение рукой вроде крестного знамения, сказал Игнашка. - Сколь гибнет народу разных званий - однем больше либо однем меньше - какая разница?
   - Разница есть, Игнатий! - возразил Калашников. - А что до Шаляпина так разница огромная. Ты слыхал ли, кто он такой был-то? Шаляпин-то? Он ведь певец бог знает какой! Такого, может, не было на свете, да и не будет никогда, не даст такого же людям природа!
   - Ну, раз стрелили - значит, кому-то энто нужно было! Чей-то интерес всё же соблюден. Он певец, певец, а может, враг народу?
   - Ну, какой он может быть враг? С песнями-то?
   - Не то пел, што надо!
   - А что - надо?
   - Я, сказать, так не сильно в пении разбираюсь. Могу на гармошке, и то не сильно. Ну а кому надо - тот, поди-ка, разобрался!
   Смирновский выразил сомнение:
   - Ничему верить нынче нельзя! Тут надо смотреть - кому выгодно? Выгодно белым, чтобы красные расстреляли Шаляпина, и белые глазом не моргнут, напишут: "Расстрелян!"
   И вот уже тот лад, возникший между членами Комиссии, когда Игнашка, как будто совсем не к месту, вспомнил "военный маневр", которым лебяжинцы освободили своих парней от мобилизации, тот недолгий, но приятный и душевный лад снова пошел на разлад.
   Члены Комиссии примолкли, еще поглядели друг на друга, и Дерябин с подозрительностью спросил, обращаясь к Смирновскому:
   - Ну, ладно, вот сидит Иван Иванович - хороший ли, плохой ли, но общественный человек. Спорить не станешь. Лучшим человеком сколь годов ходил, и когда он является в Комиссию по собственному желанию - это понятно! Но вот интересно мне, поручик, а почему ты решился прийти к нам? Не раньше, не позже, а нонче! Кто тебе-то был агитатором? Уж не Устинов ли Николай?
   - Ты! - кивнул Смирновский. - Ты был!
   - Я?
   - Говорю же - ты! Ты был моим агитатором.
   - Сильно загибаешь, поручик!
   - Всё наоборот: я пришел, чтобы ты, Дерябин, не загибал очень-то сильно! Чтобы не уводил Комиссию, пускай и от малого, но единства, о котором мы говорили устно, которое только что объявили письменно в своем Обращении к лебяжинским гражданам.
   - И тебе, поручик, мы предлагали ее взять, нашу охрану! Но ты отказался. Теперь жалеешь? Да? Помнишь, как отказывался-то? Коротко эдак. Благородно. Жалеешь о допущенном благо-родстве?
   - Я, когда бы уводил прочь, не подписывался бы под тем Обращением! И дело в том, Дерябин, что ты всю лесную охрану взял в свои руки! Да как взял - с загибом!
   Но Смирновский переводить разговор на себя не хотел, он кивнул и как бы между прочим сказал:
   - Я самому себе в этом отчета еще не давал. Может, и жалею! Не обо мне речь. Объясни-ка вот: почему ты из охраны в двадцать с лишним человек выделил особую доверенную тебе шестерку и тренируешь ее отдельно и тайно ото всех?
   Дерябин изменился в лице, усмехнулся:
   - А ты осведомленный, поручик! Разведка работает? Собственные сыновья?
   - Собственные... Они рыбаки у меня, охотники, ребята приметливые. Замечали в бору твою ударную группу. Из шести человек. Не раз. И тебя вместе с нею!
   - Ну, ежели только меня - так это еще ничего!
   - Покуда только тебя!
   - И то хорошо! Ну а чего же ты видишь в этом слишком плохого, поручик? Очень просто: не всей охране можно доверять. Хотя бы на случай предстоящих военных действий против колчаковских карателей. На тот случай надобно иметь группу небольшую, истинно ударную, на всё готовую. А понадобится - она поведет за собою уже всех остальных. Всю охрану и даже - все сознательную Лебяжку.
   - Понятно! Однако же Комиссия тебе этого не поручала? И ты от нее, даже от председателя Калашникова, делаешь это тайно?!
   - Пришло бы время - я бы ему доложил об этом!
   - Какое же это время? Когда ты сместил бы Калашникова? И даже арестовал бы его! Если бы он сказал тебе "нет"!
   - И в мыслях не было! Такими вот словами ты, поручик, первый нарушаешь наше единство внутри Комиссии! Я честно готовился к сопротивлению нашему общему и злейшему врагу! И только!
   - Предположим...
   - Так зачем ты все-таки пришел к нам, в Комиссию-то?
   - Пока что - сделать твой тайный замысел явным.
   - Это пока. Ну а позже?
   - Повторяю: я хотел быть здесь не позже того, как тебе придет мысль своей шестеркой устранить Комиссию. И даже не мысль, а само действие. Калашникова ты бы мог убрать в любой момент, ты это прекрасно знаешь. Зря скрываешься, потому что и сам-то Калашников это тоже знает. Только не противится этому. Такой уж он человек - непротивленец. А я вот предупреждаю: ударная твоя шестерка против меня не пойдет. Имей это в виду. Они, чуть ли не все, мои однополчане. И я верю им, они - мне! Во всяком случае, Брестский мир я с ними заключить всегда смогу!
   - Они уже перевоспитались. И слушаться тебя, благородия, не будут!
   - Слушаться не будут. Верно. Но и против меня тоже не пойдут. С этим тебе еще придется повременить. Придется!
   - Ничего не поделаешь - придется... - согласился Дерябин. - Ну а ты что скажешь, Калашников? Председатель?!
   Калашников повздыхал, покачался на табуретке. Он собирался с мыслями, с отдаленными какими-то, может быть, и с нездешними.
   С ним это часто случалось - когда надо быстро ответить, он пускался в рассуждения, почти что молитвенные.
   - Как так? - спросил он. - Мы добра людям несомненно хотим, а люди в обиде? Матвей-ка - в обиде. Ну ладно, он парень глупой. А Половинкин? Он темноватый мужик, Половинкин, а ушел, и мы лишились массы. Помните, товарищи, он обозвал нас "интелепупией"? Пупией! Иначе сказать - укорил нас в глупости, в самозванстве и в бесполезности! И может, по правде, дак не нужны мы никому и нисколь и не желает нас нонче слушать ни один здравый человек - бесполезных писарей? И тут я готовый все дела передать в руки товарища Дерябина - пущай делает как хотит! Он не сомневается, не переживает, вот как я, и уже по одному по этому у его, может, больше прав руководствовать Комиссией? Но тут же проходит еще минута, и я сам себе делаю возражение: "Да как же так, Петро?! Ведь с какой великой и честной душой ты сам же записывал в Обращение, что "любая работа в пользу общества должна быть исполнена нонче со всей ответственностью"?! Такое во мне происходит сейчас разнообразие! Я еще недавно думал - понятна мне жизнь под старость лет! Я поверил в человеческую кооперацию. От всей души и поверил! А что получается? Ну ладно - в России крестьянство отымает у помещиков землю, так это и ранее бывало. Разин был Степан, Пугачев Емельян - они в народе не умирали никог-да. А тут еще и рабочий захотел отнять у капиталиста его фабрику - тоже понятно. Ну а нам-то, сибирякам, что и кого делить? Земля есть, не так уж мало, чтобы бороться за ее с оружием в руках, фабрик - вовсе нет. Чего делить? Но всё одно будем стрелять друг в дружку по той причине, что у одного на ограде восемь коней, а у другого - только два! Так это не война, а разбой! Вооруженное конокрадство! Ну ладно, разные министры и председатели Сухомлиновы, конокрады Распутины, императоры Романовы, министры Керенские, Милюковы, Колчаки - конца им нету, и всему тому, что они хотят иметь и разделять, - тоже нету конца. А нам-то, народу, что между собою делить? Какое имение? Народ тем и отличается от буржуазии, что он не должен желать друг другу худа! Фабрикант своей собственной фабрикой всегда желает погасить чужую, соседскую, это понятно, но мы-то не фабриканты? Или эта вражда и зависть пронизывает людей всех наскрозь, никого не минует - от царей до нищих? Ведь сколь мы на-слушались: в народе правда и справедливость, глас народа - глас божий, народ - он великий, народная совесть - превыше всего и подобное же этому! Так, может, нас обманывают?! Обольщают нас? Может, в действительности мы - никуда не годные и корыстные, на любые братоубийства, преступления и подлости готовые? Где же наше-то собственное, народное сознание? Сибирские правители новобранцев брали, а мы не дали, отбили всех до одного, полгода не прошло - те же самые парни и те же самые отцы зачнут между собою вооруженно действовать? Нет, непонятно! Когда даже мы, сама Комиссия, мысленно уже берем один другого на мушку? Лежа, с колена либо стоя! Не могу и не могу понять: как происходит?
   Иван Иванович, выслушав Калашникова, спросил:
   - А што, Петро, хороших людей не хватает на земле? Из-за того и беда, по-твоему?
   - Хороших людей хватает, Иван Иванович, да не знают они, к чему приложиться.
   - К богу, Петро! Хорошие люди - божьи люди, и разум у их не покалечен собственной гордыней, а происходит от веры, от заповедей Христовых. И тогда ладно получается: оне сами от бога и к богу же прилагаются!
   - Словами! Словами прилагаются, гражданин Саморуков! А на деле? спросил Дерябин, а Смирновский ему ответил:
   - На деле должно быть: каждая нация должна иметь свой не только божий, но государстве-нный разум. Но когда его нет - идет полный развал: государства не может быть без народного разума, а народа - без государственного.
   - Верно, Родион Гаврилович! - согласился Калашников. - До какой степени хочется разумной над собой власти, человеческого над собою управления, что и слов нету выразиться! Исстрадались мы все по этому, как ни по чему другому! Как ровно по самой великой правде.
   - А это и есть великая правда! - снова кивнул Смирновский, покачался на табуретке. - Она! Что такое правда, ежели не разумное и всем видимое, всем понятное устройство жизни?
   - Три раза ходила нынешняя армия в Галицию... - начал Дерябин, но его перебил Игнашка Игнатов.
   - Мужики! - перебил он. - Товарищи члены Лесной Комиссии! Да как же энто так? Нам бы протокол какой писать, чо ли? А то ить - сидим все, сложивши руки, а более ничево!! С улицы вон кто в окно глянет, дак непременно скажет: "Вот те раз! Мы Лесную Комиссию выбирали дело делать, а она - вот она: сидит вся как есть сложивши руки!" Давайте какой-никакой, а протокол писать! А то ить стыд, страм и безделица получается!
   Дерябин стукнул по столу:
   - Да подожди ты, Игнатий! Протокольщик мне нашелся! - Потом он поморщился и сказал: - Ты бы вот что, Игнатий, ты бы сбегал за Устиновым! Надо нам его для разговору нынче! Надо.
   Все кивнули, подтвердили, что надо, а Саморуков сказал:
   - Когда бы здесь был Устинов Николай, то и миру между нами тоже стало бы поболее.
   И он верно сказал. Сидел бы сейчас за столом Устинов, поглядывал бы вокруг и в глубь каждого внимательно и с бесконечным каким-то интересом, и от этого взгляда, от того, как он приглаживает свои белые, почти детские волосы, было бы всем уютнее. И спокойнее.
   - Ну, чо за им бегать-то? - приподнялся и снова сел Игнашка. - В лес он уехал нонче. Там и находится по сю пору.
   - А ты всё ж таки побеги! Необходим нонче Устинов Коля! - еще подтвердил Саморуков.
   - Побегу, Иван Иванович, только не враз. После я сбегаю, ей-бо! пообещал Игнашка.
   - Значит, как я начал говорить-то? - стал вспоминать Дерябин. Значит, так: три раза ходила наша армия в Галицию...
   Но тут Дерябина перебил уже Калашников:
   - Знаем, знаем! Известно, что скажешь: три рази ходила наша армия в Галицию, два - в Пруссию! Царя спихнули и стрелили. Керенский убежал с дворца в бабьем одеянии. И всё здря, скажешь ты, всё одно жизнь по сю пору не принесла людям никакой пользы и разумения. А когда так - надо ее в коренную переделку, такую жизнь! Вот как ты скажешь! Но и во что ее переделывать, чтобы еще одной мировой глупости не получилось, - этого ты не скажешь, Дерябин!
   Дерябин рассердился:
   - Не знает этого тот, кто о переделке и слышать не хочет. Кто боится ее как черт ладана! Да из-за чего сыр-то бор у нас разгорелся? Из-за Половинкина, что он ушел?! И пущай уходит. Он ведь как? Он рад-радешенек, когда умные люди тоже глупыми оказываются. А мы ему должны были объяснить еще раз: случаются годы, что люди делаются готовыми, не глядя на жертвы, идти на переделку себя и всей своей жизни! В этом и есть их единственная надежда на будущее! Тут и есть для их смысл! Остальное всё - бессмыслица, унижение и рабство! Перед царями - рабство, перед соседом - рабство, перед самим собой и то рабство! Конечно, и в рабстве, и в угнетении жить можно не худо, особенно ежели его бесперечь хвалить: ах, какое оно хорошее и благородное, лучше и справедливее его ничего на свете нету и быть не может! И хозяева тебя услышат, и хороший кусок тебе за это дадут, и даже за свой стол примут - но неужто это будет человеческое состояние?! - И Дерябин помолчал, почему-то погрозил пальцем Игнашке, а потом неожиданно повернулся к Саморукову: - Ты вот, поди-ка, возражать будешь мне, бывший лучший человек?
   - Правда, Дерябин, какой я нонче человек? - согласился Саморуков. Верно, што бывший! А пошто? Не по старости, нет. Народу много наплодилось на земле, вот што. И гляди-ко, едва ли не все старики сделались среди его бывшими! Энто как в лесу: народится слишком уж много одной твари - зайца либо белки, ну а после того она сильно дохнет и околевает. В первую очередь, конешно, престарелые зайчишки-бельчишки дохнут. И нашей Лебяжке тоже надо быть не более себя - ей свойственно двести дворов, а двести пятьдесят уже через силу. Когда не через силу, тогда в обчестве могет быть свой пастырь и поводырь. И свой порядок. И бог для всех единый. Тогда кажного человека всем видать - кто он, за што живет. Тогда жизнь прадедов тоже может браться в пример, а делу не позволять уйти от слова. Когда же заместо тысячи станет мильон - никому, хотя какой голове, хотя какому работнику, с им не управиться, не разглядеть его, тот мильон. А я што? Я покуда знал, как делать, - делал. Но как не знал - не делал никогда! И доволен энтим. И нонче я вам не завидую, мужики, нисколь, я себе завидую: мне вот-вот и помирать, а вам жить! Я жил, но жизнь редко когда поминал, без того обходился, а вы нонче трех слов не скажете, чтобы жизнь так ли, эдак ли не помянуть, а жить не умеете, жизни вроде бы и нет в вас и рядышком - вдалеке она где-то! - Иван Иванович перекрестился и замолк, а Калашников снова поворошил голову и вспомнил:
   - Я на японской на войне был, так в санитарной части. И сколь смертельно раненных перетаскал на себе - на две волости хватило бы мужского населения! Таскал и всё слушал - не скажут ли смертники самого главного? Не откроют ли какую истину? Нет, не сказал ни один ни одного главного слова, а так всё больше про детишек. Про жену и мать. Женщин часто упоминают и с тем отходят.
   - В прошлую, в германскую, так же было, - подтвердил Дерябин.
   - В нынешнюю, в гражданскую, так же было и так же будет! - проговорил Смирновский. - Может, женский вопрос и есть самый главный? А?
   Все затихли, и тут Игнашка Игнатов неожиданно и тоненько засмеялся:
   - Хи-хи! - И еще раз: - Хи-хи!
   - Тебе с чего смешно-то, Игнатий? - поинтересовался Саморуков.
   - Ну, Родион Гаврилович - тоже, скажут! - прикрыв лицо рукой, ответил Игнатов... - Женский, да еще и вопрос! Хи-хи! Энто как бы матерно и даже гораздо хужее!
   - ГлупОй ты, что ли, Игнатий?! - удивился Калашников. - Да во всех газетах и даже в книгах этак печатно пишется: "Крестьянский вопрос", "Сибирский вопрос", "Женский вопрос", "Военный вопрос". И у нас, и за границей так же!
   - И ты тоже, Калашников, произносишь! Ай-ай, не ожидал я от тебя-то, Петро! От предсе-дателя нашей Комиссии! И разве мыслимо это сравнить? То военный вопрос, а то - хи-хи! - женский? Тоже мне - сравнил! Ну и ну! Игнашка закрыл лицо еще и другой рукой, а Дерябин сказал ему:
   - Игнатий! Кому говорят: сбегай за Устиновым! Узнай, не вернулся ли?
   Игнатий теперь уже отнекиваться не стал, схватил с крюка шапку, а в кухне надел полушу-бок и убежал, похихикивая.
   Члены Комиссии еще поговорили по женскому вопросу: не лучше ли было вручить всю государственную власть женщинам, если мужчины так плохо управляются с нею?
   Но тут вспомнили, что при Елизавете и при Екатерине тоже войны были великие, что поряд-ка и при них не хватало сильно, что Анна Иоанновна и Анна Леопольдовна были злее Грозного, а Иван Иванович указал, что в елизаветинское царствование ежегодно одна четверть государст-венной казны разворовывалась, и это было как бы даже законом российским.
   Дерябин постучал пальцем по столу:
   - Ближе к делу, товарищи Комиссия! И вот еще что: я не сильно-то доволен тобою, поручик Смирновский, за твои нонешние необдуманные слова! И все мы должны быть недовольные ими! Все!
   - Что такое?
   - Ну, ты узнал о моей ударной группе в шесть человек - честь тебе и хвала, и тут проявил-ся твой военный глаз! Ладно! Но зачем же при всех-то, при Игнашке хотя бы Игнатове, объяв-лять об этом? Зачем?
   - Он тоже член Комиссии! Вы же его не выгоняете прочь, он заседает и голосует? Значит, вы ему доверяете?
   - Доверие доверию рознь! - И Дерябин хотел еще что-то объяснить поручику, но его перебил Саморуков:
   - Ты бы назвал поименно ударную-то свою шестерочку, начальник охраны! Нам их как-никак, а должно знать! Шестерых девок святых полувятских, дак помним всех, и энту шестероч-ку тоже надобно держать в своем в уме?! А?
   Дерябин замялся.
   Смирновский, подождав, сказал:
   - Неохота тебе говорить, Дерябин? Ну, не говори, ладно. Подумать, так ничего ведь от этого не меняется, кто в шестерку входит! К тому же я ее почти знаю! Ну в одном человеке могу ошибиться, в одном, не более!
   Спустя немного вернулся запыхавшийся, очень довольный Игнашка, полушубок сбросил в кухне, шапку снова принес в горницу и повесил над собою на гвоздь в оконном карнизе, сообщил:
   - Устинова Николы как не было с леса, так и нету! Говорил же я - нету его! А хозяйка, наша, Зинаида, та в гости к Устиновой к Домне пошла! Сам видел, своими глазами, уходя: обои зашли к им, в избу! Вот уже верно што, вот женский вопрос, дак женский! Хи-хи!
   Игнашкино сообщение, должно быть, действительно смутило Комиссию, хотя никто и не подал вида.
   Калашников сказал:
   - Верно, что ли? Передать бы наши все дела, ну и, само собою, распри тоже, в женские руки? В Зинаидины вот и передать? Я пожизненно дивлюсь как это она своими руками избу держит? В какой такой немыслимой чистоте?. Вы глядите хотя бы вот на этот один цветошный листочек? Вот он - сияет от черенка до наконечника и радуется бесконечно такому существова-нию! Ведь это надо же уметь?
   Члены Комиссии поглядели на занавесочки, на комод, на семейные карточки между окнами, на часы-ходики, на всё то, что видели уже множество раз, и опять удивились сиянию всех предметов и всей горницы, тусклому, потому что сумрачно уже было, но все-таки сиянию, а Калашников и еще сказал:
   - Мы вот, мужичье, сколь топчемся тут, ранней осенью начали и по сю пору никак не кончим. Окурки кажный божий день, а то и по ночам в цветошные горшки втыкаем, а всё одно - не смогли сделать Зинаиде Павловне беспорядку! Вот руки, дак уж руки!
   - Да-а-а... - вздохнул, протяжно Игнашка. - Действительно, в энти бы угадать руки! Да хотя бы только чуть повыше ихнего локоточка!
   - Игнашка! - сердито оборвал его Калашников. - Срамник ты, в самом-то деле, либо кто? Да и Кирилл вон дома - услышит! Неудобство же!
   - А што такого? Сами же вон об чем говорите - об женском вопросе! А я дак тольки чуток, и уже неладно, и уже - срамник! Несправедливо же энто!
   И тут члены Комиссии снова подобрели друг к другу, не стало ни у кого в глазах зла. Иван Иванович Саморуков и тот, хотя по возрасту и глядел не слишком участно, зато - понимающе.
   Даже Дерябин улыбнулся тонкими своими губами, прикрыл глаза и сказал:
   - А ведь верно! На фронте, бывало, приснится солдатику, будто на жениной руке поноче-вал, и уже счастье! Он об этом счастье после дружку своему, когда оне из котелка вдвоем хле-бают ложками, потихоньку рассказывает... У вас, у офицерства, поручик, не так же ли бывает?
   - У всех так же! - кивнул Смирновский. - Даже удивительно, что у всех!
   Как раз в этот момент Саморуков глянул в дворовое, запотевшее от непогоды окно и с удивлением, даже с испугом каким-то сказал:
   - Зинаида-то, хозяйка-то, запрягает кудай-то? Запрягла уже. И вроде одна в нонешнюю непогодь?!
   К окну тотчас прильнул Игнашка и тоже сообщил:
   - Устиновский кобель рядом с ей зачем-то? И торопятся обои!
   Иван Иванович встал, открыл дверь в кухню, спросил:
   - Кирилла? Ты дома?
   - Я дома, Иван Иванович! - быстро, но тихо и как-то неуверенно отозвался Кирилл. Он только что вошел в дом со двора, но как будто и сам не знал - дома он или нет. - Пошто спрашиваете?
   - Бабу-то куды послал? Погода хужее худой!
   - А она сама, Иван Иванович. И даже не сказалась куда-зачем.
   - Может, сурьезное што? Когда сурьезное - позвала бы вот мужиков комиссионных помочь ей?!
   - Да уехала она уже - слышите?
   Верно: скрип тугих полозьев доносился со двора и нетерпеливый собачий лай.
   Иван Иванович почесал свое низкое плечо:
   - И ворота не закрыла за собой? Не закрыла ведь? А от тебя не пахнет ли чем, Кирилла? Самогоном не разит ли?
   - Ну, самую што малость, Иван Иванович. Воскресенье же... - еще тише отозвался Кирилл и отошел в дальний угол кухни.
   Иван Иванович неопределенно пожевал губами, вернулся на свое место в горнице. Сказал:
   - Мужики! Вы сколь уже заседаете в Кирилловой избе - без конца, без края! А как-то слишком не видно в ей хозяина. Вроде тень его заметная, а самого нет... Энто, скажу я вам, нехорошо!