Но не надо, не надо подозревать Устинова в том, будто он способен изменить крестьянской своей судьбе! Помнится, первым затеял эту подозрительность еще дед Егорий.
   - Ох, отобьешься ты, Николка, от земли! Чует сердце - отобьешься! говаривал он, вздыхая тяжко, со слезой.
   - Не отобьюсь, дед! - оправдывался как мог Устинов. - Я ведь зачем разными работами занимаюсь, хожу в землемерные, в таксаторские партии? я не к тому, чтобы от земли уйти, а чтобы поближе быть к ней, понять, как и что для нее делается учеными людьми! Для мужиков-ства пользы ищу!
   Егорий не верил.
   И не только он - Домна где-то в душе сомневалась, и мать сомневалась, и детишки куцым своим умишком сомневались в отце тоже.
   А ему странным было это подозрение, ему казалось - до него стоит дотронуться, и вмиг узнаешь, что он - крестьянин, мужик. Кожа его скажет об этом. Если же дотошный какой-то человек Устинова помнет-пощупает, то и других множество подробностей о нем узнает... Узнает, что родом Устинов сибиряк, полувятско-кержацкого происхождения, что рожден в деревне Лебяжке, на бугре между озером и лесом. А как же иначе? Кожа у него пропитана не каким-нибудь, а лебяжинским черноземом, пылью окрестных степей, боровым запахом, пресной и соленой водой степных озер и подземных родников, которые выклиниваются на свет белый в озерных берегах.
   Вот так же, как на своего коня, на правую или на левую ляжку, хозяин ставит клеймо, и получается при этом, что поставлено оно не на кожу только и не на шерсть, а на всю конскую жизнь гнедка-соловка, точно так же навсегда клеймит земля всех своих жителей - и букашек, и человека, всех как есть! "Ты - мой, - написано тем клеймом, - мною рожден. Я твоя истин-ная хозяйка и мать!" И только одна есть неполадка в этом клейме - незримо оно, поэтому кто хочет, тот и скрывает его от других, делая разную путаницу и беспорядок между людьми.
   Устинов беспорядка не любил и не хотел ни от кого, тем более - от самого себя.
   Ну, а потом прошло сколько-то времени, и все его домашние, вся Лебяжка подозрения свои бросили.
   Это в одиннадцатом году от главной Сибирской железной дороги началось строительство ветки в южном направлении. Лебяжинцев дело не касалось. Они прикинули - им как было ближе и сподручнее ездить на магистральный полустанок Озерки, так и будет, ветка не только Крушихинской волости, но и уезда почти не задевала, проходила западнее.
   Но хотя лебяжинцы оказались вдалеке от нового строительства, всё равно стали заглядывать к ним разные люди - техники, десятники, подрядчики, фуражиры, - вербовать на стройку рабочих, землекопов и грабарей, скупать фураж и продовольствие для котлового довольствия. Рабочих они собрали тогда среди новопоселенцев огромное множество, фуражу и продовольст-вия - ничего: год был неурожайный.
   Явилось двое техников и в устиновский дом:
   - Вот, слышали мы, и даже не в вашей деревне, будто хозяин здешний, Устинов Николай Леонтьевич, умеет с разным инструментом обращаться? Правда ли это?
   - Ну, не сильно могу я с инструментом и с цифрой управиться! застыдившись и покраснев, ответил им Устинов. - А вы всё ж таки проходите, садитесь...
   Гости прошли, сели. Лето было, Устинов велел Домне подать квасу, они попили, похвалили квас, похвалили избу - за то, что чистая она, мух в ней мало и книжки водятся. После старший техник спросил:
   - Скажи, Устинов, а что такое теодолит?
   - Теодолит, а в прежнем смысле дак астролябия, есть инструмент для измерения угла на местности, в вершине которого сам теодолит находится! ответил Устинов.
   - Ну, брат! - удивился техник и даже потрогал молоточки на форменной своей фуражке. - Ну, брат Устинов, ты знаешь гораздо больше, чем нужно! Чем нужно для того, чтобы носить теодолит за техником! Ты, значит, носил?
   - Сколь разов! А знаю я такие определения - дак я их люблю. Мне нравится всё знать за каждым предметом. Особенно за тем, который в руках приходилось держать.
   - Так... Ну а с пикетажистами ты работал?
   - Приходилось...
   - И мог бы разбить пикетаж сам?
   - На ровной или на пересеченной местности?
   - На ровной...
   - На ей - смогу...
   - А на пересеченной?
   - Потише дело пойдет, но тоже сделал бы.
   - А куда бы ты записывал тот пикетаж?
   - Куда? - удивился вопросу Устинов. - Конешно, в пикетажный журнал, на сетчатую бумагу и в мачтабе!
   - Постой, постой, Устинов! Так ты, может, и теодолит не только таскал на загривке, но и знаешь с ним обращение?
   - Ну конешно, не только я его таскал! - согласился Устинов.
   - А что ты с ним умеешь?
   - Умею центрировать на точке.
   - А отсчитать угол?
   - Почти не могу. В крайнем каком случае, ежели некому сделать. Ну тогда куды денешься - придется уже самому. А вот разбить заданный угол к данной линии - это сделаю. Это мне техники препоручали, хотя бы и при разбивке лесных визирок.
   - Да как же ты это сделаешь, Устинов?
   - Как все делают: совмещаю ноль лимбы и ноль алидады, направляю трубу по базисной линии на вешку, после открепляю алидаду и винтом-винтом гоню ее ноль до необходимого градуса на лимбе! Ну и, само собою, в оба глаза гляжу на верньер.
   - Тебе цены нету, Устинов! - хлопнул себя по коленкам техник, а товарищ его, тот глядел, вытаращив глаза и разинув рот без двух верхних зубов. - Ты вот что, Устинов, а объем земля-ной работы ты подсчитаешь на плане? - снова задал вопрос техник.
   - Резерв либо кавальер?
   - Кавальер!
   - Ну, гляди, какая фигура. Когда она сложная и большая и требует разбивки на простые и малые, тогда долго слишком приходится мне считать. При моей-то грамоте.
   Техник вынул из полевой сумки книжечку - как раз пикетажная оказалась она, с сетчатой бумагой, набросал на ней кавальер в плане и в профиле, надписал масштаб: "М:1/100", положил перед Устиновым зачиненный карандаш: "Считай!"
   Устинов пошел на кухню, вымыл руки под рукомойником, лицо смочил холодной водой и отер его, чтобы пот не капнул с него на листок. Принялся считать. Долго считал, техник с товарищем разговаривали, в окно смотрели, горку с книжками разглядывали, Устинов не торопился - пускай подождут, им это дело нужно, а не ему, вот пускай и подождут. Наконец сказал, что посчитан кавальер и надеется, что правильно.
   - А вот сейчас и посмотрим! - сказал техник, вынул из той же сумки счетную линейку и быстро-быстро стал двигать на ней стекляшку то в одну, а то в другую сторону, тянуть планку. Сосчитал, еще раз уставился на Устинова: - Значит, так, Устинов: беру тебя техником-пикета-жистом. Жалованье - пятьдесят пять рублей в месяц, включая полевые, плюс сверхурочные!
   - Надолго?
   - Да на всё время, разумеется! Года на три! Пока идут изыскания и строительство! А здесь кончится дорога - поедем с тобою, вернее всего, на другую стройку. Не к своей же скотине ты, почти что техник, будешь возвращаться? Даже и не на три года, а вообще возьму я тебя в помощники!
   - Ну зачем же мне к ей возвращаться? - спросил Устинов. - К моей скотине? Зачем, когда я и не уйду от ее никуда! Тем более - на три-то года и даже насовсем! Когда бы на три месяца, ну, может, и пошел бы!
   - А ты не пьешь? - спросил тогда техник.
   - На праздник пошто же не выпить?
   - А вот сейчас угостить меня сможешь? Запас есть?
   - Как не быть. - И Устинов крикнул Домне, чтобы подала.
   - Ну раз есть запас - значит, не пьешь! - сказал техник, опрокинул рюмочку и еще раз спросил: - Ты понял меня: пятьдесят пять рублей и сверхурочные?
   После, когда техник с товарищем пошли ночевать на сеновал, из каморки явился дед Егорий, развел руками и сказал:
   - Оть энто да-а-а! Пятьдесят пять! Да сверху урока ишшо! Да неужели же ты по правде несогласный, Николка?! Да у тебя голова-то есть ли, нету ли на плечах-то - не соглашаться? Дурак ты, Николка, либо кто? Не пойму я! Не замечал же я по сю пору особой дурости за тобой?!
   Вот как дед Егорий, нагишом свою пашню пахавший, первый упрекая внука за то, что тот отходит от крестьянства, упал на колени перед этим жалованьем!
   А внук - тот не упал. И не подумал.
   Кто Устинова тогда понял, так это Иван Иванович Саморуков. Как раз после того случая с путейским техником он и нанес лебяжинским старикам обиду, сказав во всеуслышание, что среди них нету ни одного кандидата в лучшие люди, а вот Устинов Никола, мальчишка еще, - тот и есть настоящий кандидат!
   Для Ивана Ивановича всегда ведь самой большой заслугой была верность лебяжинскому обществу, а тех, кто из общества уходил, он лютой ненавистью ненавидел.
   Он даже покойников упрекал: почему не вовремя померли? Лебяжка новую поскотину городит, и старшим назначили по этому делу какого-то человека, а он взял да и помер! Безобразие!
   И верность крестьянству и обществу, которую доказал тот раз Устинов, была Ивану Ивановичу великим праздником.
   Если сказать по правде, так за свою верность земле и крестьянству Устинов и от земли, и от крестьянства, и ото всей жизни тоже хотел бы что-нибудь иметь, какую-нибудь удачу и счастье. Иной раз так и требовал: "Имею право - заслужил, заработал, зажил!" Он, конечно, не грозил-ся: "Ага - вот как! Нету мне хорошей удачи, так я брошу всё, всю Лебяжку, всю землю, всё недвижимое и движимое имущество, и подамся то ли в техники-пикетажисты, то ли еще куда!" - он знал - жизнь угроз не боится, не хочешь - не живи, а вот просить от нее и желать - это можно!
   И только нынче Устинов смешался, не знал, чего можно просить и желать, а чего нельзя.
   Ведь как холил он Святку, как желал вырастить рекордистку, хорошо заработать и сняться с нею на фотографию, чтобы повесить ее у себя в избе!
   Ну вот достиг: подсчитать и хорошо учесть Святкины удои - она вышла бы в рекорд по уезду, может, и по губернии! Но только кому нынче это нужно? Никто удой не учитывает и молоко не скупает. И что можно за молоко взять, кроме бумажных, неизвестно чьих, неизвестно на что годных денег? Где-то в России люди голодают, а здесь Святка с бесполезной гордостью носит свое огромное вымя, не знает, что маслице ее уже не катится в вагонах в различные государства, что ее портрет никто не пожелает на карточку напечатать.
   И, значит, самый верный в жизни Устинова расчет оказался нынче без пользы, ни к чему. Оказался во вред, кормить Святку - корми, доить - дои, но сколько в твоей избе из этого надоенного выпьют? А остальное куда? Вот какая нелепость вместо подлинной-то удачи! Из умных в каких дураках ты оказался! А в дураках Устинов ходить не привык, не умел!
   Может, Святку обухом по голове? Что есть силы между стройных ее рогов - и будешь умником? Чтобы пала она и дрогнула бы под недвижимой ее тяжестью земля на устиновской ограде? Чтобы всё остальное движимое его имущество замерло в испуге? До такого ума Никола Устинов тоже не мог дойти...
   И он вспомнил о тех козах-коровенках, с которыми воевал когда-то, отгоняя их прочь от своей избы.
   Они-то нынче жили не тужили: не надо от них молока хозяевам, так их и не кормят - идите кормитесь где придется сами! Понадобитесь - будем вас кликать обратно на ограду, не раньше! Этих война миновала, не заметила, а они не бог весть как заметили войну.
   И вот тут, в этой живучести полудикой твари, и допустил, оказывается, Устинов просчет.
   И было в свое время так: из Москвы или из Санкт-Петербурга приезжал к этим самым коровенкам ученый человек по фамилии Лискун. Он о всех скотинах знал всё, что может быть о них известно, и, хотя культурными породами занимался без конца, всё равно самый большой интерес был ему в тех черно-белых и мохнатых сибирках. Он вот что о них сказал: хороший скот! Хороший, только беда - плохие у него хозяева! Если же коровенок этих кормить получше, поить зимой не из проруби, а подогревать хотя бы немного воду, устроить им какую-никакую, а крышу над головой, терпеливо их раздаивать, приучать вымя к работе, то можно поднять удойность в два и больше раза. А так как жирность молока у них почти в два раза выше, чем у чистокровных пород, то еще неизвестно, что лучше - держать одну культурную Святку или две-три такие вот неприхотливые коровенки. Которые потому, может, и относились с недоверием к людям и не очень-то к ним ластились, что догадывались: рано или поздно, а устроят люди между собой светопреставление и дикость, а тогда-то они, сами дикие, вот как понадобятся и вознесутся над гордой Святкой.
   Еще узнать бы - что за человек тот самый Лискун?
   Бритый или с бородкой под святого Глеба, покровителя домашней скотины? И почему никто до него вот так об этих тварях не подумал, а он догадался! Боже мой - просто как! Имя-отчество у Лискуна - Ефим Федотович. Крестьянское имя, доверчивое.
   Жаль, не пришлось встретиться! Перед кем-кем, а перед Ефимом Федотовичем Устинов бы покаялся - рассказал, как дубиной колотил ту, казалось бы, совершенно подлую скотину, как действовал против нее военной хитростью, забивая подковные гвозди в бревна своей избы. Покаявшись, поговорил бы с Ефимом Федотовичем о живом.
   ...Всё живое знает: кто для чего родится, кому где жить, кто кого может съесть, а кого уже не может, кто по земле прыгает, а кто в воздухе летает, всё это установлено твердо для всех.
   Кроме человека.
   Человек, того и гляди, каким-нибудь образом вовсе отпрыгнет от земли, от пашни, от движимого своего имущества, а что ждет его тогда? А если улетишь куда-нибудь? В тартарары, в неизвестность? В какую-нибудь окончательную войну между собою? В войну людей со всею остальной живою тварью? Тоже ведь - гражданская война, братоубийственная, жестокая, безумная!
   - Ефим Федотыч! Ефимушко! Не с Гришкой Сухих и даже не с отцом-командиром Смирновским, а с тобою поговорить бы на этот предмет! На предмет всего живого. От тебя узнать бы - что и как.
   Глава десятая
   КУДЕЯР
   Ночью взвыл на ограде Барин.
   Тревожно так, отчаянно.
   Устинов проснулся, прислушался, а Барин-то не один выл, другие собаки тоже голосили - и на ограде Глазковых, и у Круглова Прокопия цепной кобель, старый-престарый, поседевший весь, хрипло, будто душили его, и кашляя, тоже старался, подавал голос. Его уже давно было не слыхать, а нынче взвыл и он.
   "Может, война?!" - первое, что подумал Устинов. И замер от неожиданности. Растерялся, ослаб, сил не стало с постели вскочить. Хуже нет той неожиданности, которую ждешь со дня на день, о которой думаешь, что она только завтра придет, а она явилась сегодня... Потом Устинов заставил себя глубоко вдохнуть и выдохнуть, вспомнить, что он ведь солдатом был совсем неда-вно, не привыкать ему к войне, и слабость прошла. "Ну навряд ли, подумал он окончательно проснувшимся и отошедшим от первого испуга умом, навряд ли! Если бы война - все-таки слышно было бы в последнее время то ли о белых отрядах, то ли о красных, то ли о партизанах!" А действительно, слышно ничего не было. Крушихинскую и соседние с нею волости покуда миновало - ни бунтов, ни карательных отрядов, ни партизан было не слыхать. И самой-то власти было не слыхать. Она и не совалась сюда. И если на это у временщиков хватало ума - не соваться куда не следует, - то и слава богу!
   Устинов прислушался еще, и ему показалось, что вот сейчас, сию минуту, в ставню к нему постучатся. Он привык к тому, что какое бы событие ни происходило, днем ли, ночью ли, а соседи к нему забегали, сообщали о случившемся
   Прошел кто-то мимо по улице - быстро, торопливо, а около устиновского дома не задержался.
   Он подумал: снова порубщики? В первое-то их нашествие так же было ночь была, и собаки хоть и не очень громко-густо, а подвывали. Легче стало от догадки, он снова стал ждать, когда же наконец к нему постучится Игнашка Игнатов. В тот раз, сообщая о порубщиках, Игнашка к нему стучался.
   Домна проснулась.
   Проснулась и так, будто Устинов, и не выходя из дому, лежа с нею рядом, всё равно должен был всё на свете знать, спросила:
   - Ну что там, Коля? Опять?
   Устинов не ответил.
   Домна приподнялась:
   - Нехорошее чего-нибудь?
   - Откуда ему взяться-то нонче - хорошему?
   Домна тоже начала слушать, но спокойно так, нетревожно. Такая она была: покуда с нею рядом ее мужик - для нее всё на свете спокойно.
   Одеваясь, Устинов думал: "Что я - каменная стена, что ли, для Домны? И напастей за этой стенкой никаких не может быть?"
   Ему хотелось, чтобы Домна испугалась.
   Но Домна снова опустила голову на подушку и сказала:
   - Коля! Выйдешь да узнаешь, что там и как, - вернись, скажи мне!
   И ведь что еще удивляло Устинова: если его долго не бывало дома - с таксаторами он работал, с землемерами или вот больше трех лет воевал, Домна ничуть не терялась, рук не опускала, а вела хозяйство как надо, сама работала день и ночь, дочерей умела заставить работать. В войну перестроила баню на жилое помещение, взяла туда двух пленных австрийцев, а те без дела не сидели. И хозяйство не пропало, под гору не покатилось, осталось в хорошей сохранности.
   Но как только мужик ее рядом с нею, так заботы у нее словно рукой снимает, она делается неторопливой, вальяжной, ходит по избе и негромко поет разные песни. Ну, конечно, убирается по дому, стряпает, нянчится с внучатами, ловко и быстро прядет, но выйти к скотине - ее уже и нет, теперь это не ее дело, вот разве что Груню взялась она нынче лечить, ставит ей на левую переднюю припарку из разных конских и даже человечьих лекарственных травок. Но и это только по особой дружбе, которая между нею и Груней водилась издавна. А вот уже Святку и ту она не обихаживает, не доит - тут дочерина забота.
   В воскресенье же Домна одевается во всё чистое и садится вышивать или вязать рукавицы, шарфы, чулки - всякую всячину, а после обеда достает из комода еще и оренбургский полуша-лок, идет в нем к соседкам пощелкать подсолнухи, еще повязать что-нибудь красивое, но уже не одной, а с другими женщинами.
   И не дай бог в этом порядке ей помешать - очень обидится! Их двое было во всей-то Лебяжке, таких женщин, которые хоть умри, а женщинами, да еще и со своими привычками, обязательно должны быть. Домна была такой, и вот еще Зинаида Панкратова. Тоже гордая. Другие все бабы ничего этого не знали, жили в трудах и заботах непрестанных; были и такие, что из синяков не выходили никогда; были, что и при живых мужиках только что не пахали, не сеяли и на жатках не ездили, всю же остальную работу тянули на себе. О вдовах, о тех и говорить не приходится, те в трудах и заботах неба над собою не видели, а может быть, и под собою земли.
   - Вставала бы ты, Домна! - сказал Устинов, одевшись. - Поживее!
   Поживее так поживее! Она перечить не будет, тоже начала поторапливаться, но даже в торопливости ее было недоумение: "Вот тебе раз! Воскресенье же еще не кончилось? Мой день!"
   А как только Устинов, в шапке, в полушубке, выскочил на крыльцо и под ноги ему с воем бросился Барин, ему снова и невольно показалось: война! Больше нечему быть!
   Он услышал на улице чьи-то шаги и крикнул:
   - Эй! Кто там?
   - А чо? - ответил через ограду мужской, может быть, уже стариковский голос и закашлялся.
   - Война?
   Прокашлявшись, голос ответил:
   - Сам не знаю, язьви тебя!
   - Ну, постой-ка там! Я сейчас!
   И Устинов побежал с крыльца на улицу. Там был Круглов Прокопий, он жил через два дома и, дождавшись Устинова, тоже спросил его:
   - Война?
   - Сам не знаю! - ответил Устинов.
   - А кто воюет-то? Белые? Красные? Ишшо кто-нибудь? - опять спросил Прокопий.
   - Не знаю же я!
   - Ну, пойдем на площадь да и встретим кого-нибудь! Тот, может, и знает!
   И с подбежкой, быстро они пошли к площади, и как раз в этот момент там ударили в набат, в небольшой, но звонкий колокол, испокон веку висевший между двумя высокими столбами рядом с помещением сельской сходни.
   - Припозднились ударять-то, хады! - возмутился на бегу Прокопий Круглов. - Народ уже и сам проснулся и повыскакал на улицу, а оне всё не стукают в колокол, будто не ихнее дело! Безобразие! Язьви тебя!
   - А кто - оне? Кто не стучит-то? - спросил Устинов.
   - Да не всё ли одно кто? Кто-то, а должон подать тревогу?!
   - А кто нонче должон-то? - на бегу всё еще пытался выяснить Устинов. Никаких таких должников ни перед кем нету нонче - ни дежурных по наряду, ни сторожа при сходне! Никого! И никакой сколь-нибудь настоящей власти!
   - Ну, как энто? Ну, милиционер есть живой! Жрет наш, мужицкий хлеб, а в колокол стукнуть дак лень ему? Или хотя бы из вас, из Лесной Комиссии, ктой-то должон найтись! Порубщиков хватать, вязать своих же мужиков по рукам-ногам, дак вы есть, язьви вас, а за-ради порядку веревку колокольную подергать, дак - язьвило бы вас всех в душу! - нету никого?
   - Ладно тебе, Прокопий! - ответил Устинов. - Бежи быстрее, делай ширше шаг, а то я и один ударюсь вперед! - Про себя же Устинов думал: "А может, и так: двадцать четыре челове-ка лесной вооруженной охраны имеется в Лебяжке, а дежурного в ночь поставить - никто не догадается! Бумаги сколько, протоколов разных написано Комиссией, сколько разбирательств гражданских ею сделано - а тут будто ветром сдуло всех! И куда сдуло? И может, прав Прокопий-то?!"
   На площади уже было десятка полтора мужиков, и другие выбегали из переулков, копились в груду неподалеку от островерхой сходни.
   В темном небе стояла почти что полная луна, выщербленная лишь с одного краешка, но неяркая, прозрачная. Лебяжинские избы по всем четырем сторонам площади в блеклом и слабом свете расплывались в углах, были похожи больше на округлые стога и зароды, чем на избы, одна только сходня острилась вверх.
   Зато отсюда, с площади, потому что она была на возвышенности, на самом бугре, виднелась черная среди белесой ночи стена леса, а над нею - розовое, почти красное зарево. Там был пожар.
   Там, за выступом леса, горело споро и ровно, зарево было яростным, оно колыхалось вверх и в стороны, изредка черный лес как бы раскалывался огненными трещинами, но тут же смыкался снова, и снова пламя оставалось взаперти, за крепостной зубчатой стеной, и только иногда выметывалось вверх, плавилось в собственном зареве.
   Устинов, как только выскочил на площадь, как только примерился взглядом к зареву, тут же и крикнул:
   - Мужики! Гришка Сухих горит! - И тотчас представил себе, как огонь пожирает матерые постройки Гришкиной заимки, как лохматый, растрепанный Гришка, припадая на одну ногу, гонит в огонь за спасением разного добра своих молчаливых работников и, показывая им дорогу, тоже лезет в пекло.
   Но Устинов никого не удивил, все без него знали: горит Гришка Сухих.
   - Конешно! Больше в той стороне некому!
   - А сказать, так и нечему!
   И как стояли мужики и смотрели, так и продолжали стоять и смотреть в ту сторону, где над лесом, покачиваясь в стороны, поднимаясь и опускаясь, тускнея и вновь накаляясь, красно сияло заревное облако.
   Людей всё прибывало на площадь, и, странно, чем больше их было, тем они становились молчаливее, никто и ни о чем уже не спрашивал. А кто-то, чуть ли не Прокопий Круглов, заметил вдруг:
   - Да в колокол-то кто энто бьет? И для чего, спросить дак? Язьвило бы вас!
   Колокол прозвенел еще два раза и тоже умолк, а Устинов крикнул:
   - Мужики! Ведь энто же как? Ведь мужик горит! Лебяжинский! Хотя и заимочный и отделенный, а лебяжинский. А мы все стоим в карманах руки?
   Прокопий, который так и оставался неподалеку от Устинова, обернулся и сказал:
   - Брось, Николай Левонтьич! Не надоть!
   - Чего бросать? Чего - не надоть?
   - Народ смущать. Кричать при ём!
   - Я к помощи призываю - какое же смущение!
   - Настоящее: стоят все тихо-спокойно, а ты один, вишь ли, нашелся кричать!
   - Поджог! - догадался вдруг Устинов.
   И тут же подошли к нему и еще мужики и стали рассуждать, чьих это рук дело:
   - Могли партизаны сделать. Хотя их не слыхать было, но всё одно могли явиться и сделать. Когда им с кого-то начинать, так лучше, как с Гришки, не начнешь: и живет отдельно, и сам богатый. Богаче всех!
   Мужики согласились, что могло быть и так.
   Еще были догадки:
   - Батраки Гришкины сделали. Терпели да терпели, после надоело им ходить в бессловес-ных тварях, они и сделали. Эксплуатация никому не тянется!
   - Гришка в Лесную Комиссию чертеж подал на шесть десятин лесу. Даже на семь! Кто в те десятины одной ногой ступит - он в того грозился стрелять. Он, слыхать, ужо и стрелял. А Комиссия его за это...
   И снова все согласились и как бы даже одобрили Комиссию - так и надо было Гришке!
   Один другого догадливее были нынче рассказчики, и кто-то сообразил:
   - Сухих сам себя пожег! Штобы послезавтра об эту же вот пору и всю-то Лебяжку пожечь! Будто бы в отместку!
   Устинов дернул Прокопия Круглова за рукав:
   - А ты? Неужели не побежишь Гришке помогать?
   - Вот те раз! - удивился тот. - Мне-то што? Больше всех надобно или как? Или, может, мне Гришкина благодарность очень нужная? - Прокопий подумал, откашлялся и еще сказал: - Слишком уж он богатый, Гришка, язьви его! По нонешним временам, дак очень уж слишком! Сумел от мира отделиться, выселиться из деревни, пущай умеет и сам-один от беды уходить! Язьвило бы его!
   - Прокопий! - не отступал Устинов. - Прокопий! Ты же сам-то не богатый разве? Сам-то не мечтал об заимке? Не завидовал Григорию? Не хотел брать его пример? Сколь у тебя коней-то на ограде? Рабочих? Шестеро уже? И еще, поди-ка, мало тебе?
   - Было, Никола. А нонче я уже не сильно хочу Гришкиного примера! Обождать надо с им! С примером-то! - И Прокопий Круглов, еще раз кашлянув, отошел от Устинова, а в это время, стоя в розвальнях, кто-то быстро выехал на площадь. Выехал и крикнул громко, отчетливо:
   - Кто на пожар? Садись! Живо! - Это Смирновский был, Родион Гаврилович.
   Он придержал коней, подождал, но никто к нему не сел, никто даже не откликнулся. Еще спросил:
   - Кто?
   В розвальни бросился Устинов, Смирновский ударил кнутом коренника и погнал в сторону красного света. Кони побежали мелковатым, но быстрым шагом, на каждый шаг из-под тонкого снежка звучно отзывалась мерзлая земля, и слышалось, будто табун лошадей спешил куда-то во тьме, в белесоватой ночи.