долго не было видно. Прохор Абрамович стоял на одном месте и ждал, когда
мальчик покажется на той стороне лощины. Одинокие воробьи спозаранку
копались на дороге и, видимо, зябли. "Тоже сироты, - думал про них Прохор
Абрамович, - кто им кинет чего?"
Саша вошел на кладбище, не сознавая, чего ему хочется. В первый раз он
подумал сейчас про себя и тронул свою грудь: вот тут я, а всюду было чужое и
непохожее на него. Дом, в котором он жил, где любил Прохора Абрамовича,
Мавру Фетисовну и Прошку, оказался не его домом - его вывели оттуда утром на
прохладную дорогу. В полудетской грустной душе, не разбавленной
успокаивающей водой сознания, сжалась полная давящая обида, он чувствовал ее
до горла.

Кладбище было укрыто умершими листьями, по их покою всякие ноги сразу
затихали и ступали мирно. Всюду стояли крестьянские кресты, многие без имени
и без памяти о покойном. Сашу заинтересовали те кресты, которые были самые
ветхие и тоже собирались упасть и умереть в земле. Могилы без крестов были
еще лучше - в их глубине лежали люди, ставшие навеки сиротами; у них тоже
умерли матери, а отцы у некоторых утонули в реках и озерах. Могильный бугор
отца Саши растоптался - через него лежала тропинка, по которой носили новые
гробы в глушь кладбища.

Близко и терпеливо лежал отец, не жалуясь, что ему так худо и жутко на
зиму оставаться одному. Что там есть? Там плохо, там тихо и тесно, оттуда не
видно мальчика с палкой и нищей сумой.

- Папа, меня прогнали побираться, я теперь скоро умру и приду к тебе,
тебе там ведь скучно одному, и мне скучно.

Мальчик положил свой посошок на могилу и заложил его листьями, чтобы он
хранился и ждал его.

Саша решил скоро прийти из города, как только наберет полную сумку
хлебных корок; тогда он выроет себе землянку рядом с могилой отца и будет
там жить, раз у него нету дома...

Прохор Абрамович уже заждался приемыша и хотел уходить. Но Саша прошел
через протоки балочных ручьев и стал подниматься по глинистому взгорью. Он
шел медленно и уже устало, зато радовался, что у него скоро будет свой дом и
свой отец; пусть он лежит мертвый и ничего не говорит, но он всегда будет
лежать близко, на нем рубашка в теплом поту, у него руки, обнимавшие Сашу в
их сне вдвоем на берегу озера; пусть отец мертвый, но он целый, одинаковый и
такой же.

"Куда ж у него палка делась?" - гадал Прохор Абрамович.
Утро отсырело, мальчик одолевал скользкий подъем, припадая к нему
руками. Сумка болталась широко и просторно, как чужая одежда.

- Ишь ты, сшил я ее как: не по нищему, а по жадности, - поздно упрекал
себя Прохор Абрамович. - С хлебом он и не донесет ее... Да теперь все равно:
пускай - как-нибудь...

На высоте перелома дороги на ту, невидимую сторону поля мальчик
остановился. В рассвете будущего дня, на черте сельского горизонта, он стоял
над кажущимся глубоким провалом,
на берегу небесного озера. Саша испуганно
глядел в пустоту степи: высота, даль, мертвая земля были влажными и
большими, поэтому все казалось чужим и страшным. Но Саше дорого было уцелеть
и вернуться в низину села, на кладбище, - там отец, там тесно и все -
маленькое, грустное и укрытое землею и деревьями от ветра. Поэтому он
поскорее пошел в город за хлебными корками.

Прохору Абрамовичу жалко стало сироту, который скрывался сейчас за
спуск с дороги: "Ослабнет мальчик от ветра, ляжет в межевую яму и скончается
- белый свет не семейная изба".

Прохор Абрамович захотел догнать и вернуть сироту, чтобы умереть всем в
куче и в покое, если придется умирать, - но дома были собственные дети, баба
и последние остатки яровых хлебов.

"Все мы хамы и негодяи!" - правильно определил себя Прохор Абрамович, и
от этой правильности ему полегчало.
"

Почему детской душе Саши представляется, что могилы без крестов даже
лучше
, чем могилы с крестами? - Да потому что его собственный отец похоронен
вовсе без креста (у ограды кладбища, как самоубийца), а сознание ребенка во
что бы то ни стало хочет оправдания своей любви, хочет создать предмет
поклонения, свой "Идеал-Я". Мальчику необходимо чувствовать себя таким же,
как все
. Именно поэтому он и придумывает для себя некое утешение: все люди,
лежащие в могилах без крестов, - точно такие же, как и он, сироты. И даже
то, что холм могилы отца почти растоптался под чужими сапогами, может быть
осмыслено, как мы видим, как что-то нужное и необходимое - ведь через могилу
пролегает тропинка, по которой носят гробы на кладбище. Таким образом,
подсознание в форме пусть фантастической, но правдоподобной для мальчика
конструкции подсказывает выход из сложнейшей ситуации. Это дает ребенку то,
за что можно держаться, или "во что можно будет упереться" в жизни, что
представляет собой тоже очень важный, многократно повторяющийся мотив у
Платонова.
Но зачем мальчик оставляет посошок, сделанный Прохором Абрамовичем,
зарывая его в могилу отца? - Да просто, с одной стороны, в залог своего
возвращения к нему, а с другой, и как замещение - явно недостающего на
могиле креста. Ему, наверное, представляется, что из посошка когда-то
вырастет новый крест. Подобное и происходит в дальнейшем, как мы увидим, в
одном из следующих снов! При этом палка-посошок, выструганная приемным отцом
на дальнюю дорогу, отвергается в той роли, которая уготована первоначально
(ведь мальчик против своей воли должен идти побираться), и используется по
собственному разумению - как символическое замещение. (На таких постоянных
замещениях и строится платоновская система образов.) Характерно также, что в
бреду, уже во время болезни, после возвращения с "хлебными корками" домой,
Саша бормочет о палке, которую, якобы, должен беречь для него теперь уже
отец - вплоть до его, Сашиного, возвращения (или, может быть, до его прихода
к отцу, до соединения с ним?):
"Он так много принес хлебных корок и сухих булок, будто сам ничего не
ел. Из того, что он принес, ему тоже ничего не пришлось попробовать, потому
что к вечеру Саша лег на печку и не мог согреться - всю его теплоту из него
выдули дорожные ветры. В своем забытьи он бормотал о палке в листьях и об
отце: чтоб отец берег палку и ждал его на озере в землянке, где растут и
падают кресты."

Итак, бывший посошок выступает как залог, сохраняемый у отца - для
будущей встречи с сыном, и в самом деле он принесет мальчику долгожданную
встречу с отцом, но тоже во сне, когда он будет нуждаться в его совете,
перед самой отправкой в Чевенгур).
Ирина Спиридонова в своей интересной статье о мотиве сиротства у
Платонова считает, что "ветхие кресты [готовые, в глазах Саши, упасть и
умереть в земле
] растут и падают, подчиненные природному закону рождения и
смерти [что в конце концов] свидетельствует о дехристианизации народного
сознания, [поскольку являющиеся вслед за Сашей на кладбище мужики] негромко
обламыва
[ют] кресты на топливо". Все это так. Но только на мой взгляд,
существенно еще и то, что для Саши могилы без крестов могут выглядеть,
словами Платонова, еще лучше именно потому, во-первых, что его самого родной
отец лежит в могиле без креста, во-вторых, (я это назвал ранее приемом
возместительного замещения) кресты на всех остальных могилах рано или поздно
все равно должны упасть: с одной стороны, в силу физической утраты памяти о
покойных, а с другой, - залогом некоего будущего воскрешения тех, кто в них
во всех покоится (не даром посох, данный Прохором Абрамовичем Саше на
дальнюю дорогу, в город, Саша своевольно оставляет на могиле отца, зарывая в
листья, - для его прорастания в дальнейшем новым побегом-крестом. Кресты в
сашином сознании поразительным образом еще и "растут новые". А палка-посох,
вырезанный "хлебным (тупым) ножом" Прохора Абрамовича из "жерди [выломанной]
из риги", скорее всего изготовлена из шелюги (самого дешевого дерева - ветки
ивы, того же самого, из которого плетет лапти, по бедности, вся деревня: это
и есть пресловутая чева или чова), с чем в свою очередь связан отрывок про
"лапоть, проросший побегом шелюги". Таким образом, могилы без крестов - это
для мальчика-сироты и есть могилы тех, кто как бы уже приуготовился к
будущему возрождению... Здесь зачатки собственной религии, если угодно.

В отрывке, процитированном раньше, Саша осознает себя на переломе
дороги
, как на берегу небесного озера, или же на пороге неведомого и
чуждого, влекущего, чудесного, загадочного мира. В этом тоже уподобление
отцу, поскольку оба как бы стоят перед решающим выбором - один перед тем,
как утонуть (в своем любопытстве смерти), другой - перед отправлением в
незнакомый и враждебный большой мир.
В завершение странствий по провинциальной России Дванов попадает в
Чевенгур, где становится участником невероятных событий, которые могут быть
объяснены только тем, что все это просто иная реальность, видения сна. Вот
отрывок, в котором представлен последний сон, как бы подводящий итог
странствию в Чевенгур и - вместе с тем - выводящий из него: после этого
Дванов исчезает из Чевенгура, чтобы снова появиться в романе (согласно
версии "апокрифического" издания "Советской России") - в губернском городе,
где признаки начинающегося нэпа приняты им за возвращение в город белых. Ему
предстоит жить теперь уже наяву, но здесь его автор оставляет уже одного.
Итак, когда чевенгурская коммуна разгромлена "кадетами на лошадях", а
Дванов, на лошади погибшего Копенкина оказывается в родных местах и по
собственной воле, как бы идя по следу отца, погружается в озеро, основной
сон - чаяние или наваждение всего романа - на этом заканчивается. Чевенгур
действительно оказывается (причем совершенно буквально) утопией и Дванов по
своей воле погружается на самое его дно, на дно так и не осуществленной
мечты, таинственно совпадающей в его сознании с мечтами отца.
"Дванов не пожалел родину и оставил ее. Смирное поле потянулось
безлюдной жатвой, с нижней земли пахло грустью ветхих трав, и оттуда
начиналось безвыходное небо, делавшее весь мир порожним местом.

Вода в озере Мутево слегка волновалась, обеспокоенная полуденным
ветром, теперь уже стихшим вдалеке. Дванов подъехал к урезу воды. Он в ней
купался и из нее кормился в ранней жизни, она некогда успокоила его отца в
своей глубине, и теперь последний и кровный товарищ Дванова томится по нем
одинокие десятилетия в тесноте земли. Пролетарская Сила наклонила голову и
топнула ногой, ей что-то мешало внизу. Дванов посмотрел и увидел удочку,
которую приволокла лошадиная нога с берегового нагорья. На крючке удочки
лежал прицепленным иссохший, сломанный скелет маленькой рыбы, и Дванов
узнал, что это была его удочка, забытая здесь в детстве. Он оглядел все
неизменное, смолкшее озеро и насторожился, ведь отец еще остался - его
кости, его жившее вещество тела, тлен его взмокавшей птом рубашки, - вся
родина жизни и дружелюбия. И там есть тесное, неразлучное место Александру,
где ожидают возвращения вечной дружбой той крови, которая однажды была
разделена в теле отца для сына. Дванов понудил Пролетарскую Силу войти в
воду по грудь и, не прощаясь с ней, продолжая свою жизнь, сам сошел с седла
в воду - в поисках той дороги, по которой когда-то прошел отец
в любопытстве
смерти
, а Дванов шел в чувстве стыда жизни перед слабым, забытым телом,
остатки которого истомились в могиле, потому что Александр был одно и то же
с тем еще не уничтоженным,
теплящимся следом существования отца.
Пролетарская Сила слышала, как зашуршала подводная трава и к ее голове
подошла донная муть, но лошадь разогнала ртом ту нечистую воду и попила
немного из среднего светлого места, а потом вышла на сушь и отправилась
бережливым шагом домой, на Чевенгур".


Итак, череда снов Дванова подошла к концу, его мечты пришли к своему
исчерпанию. И даже попавшаяся на крючок удочки рыба тоже оказалась
востребованной. Она может символизировать, с одной стороны, то, что истина
была явлена (ведь на подаренную отцом сыну удочку все-таки попалась рыба),
но с другой стороны, то, что Дванов этой истиной так и не сумел
воспользоваться (ведь от рыбы остался только обглоданный, высушенный
скелетик). Предсказание его приемного отца, Захара Павловича, что и этот в
воде утонет
, оправдывается: Саша, как он того и хотел, отправляется
навстречу отцу. Плоть и кровь, "разделенные в теле отца для сына",
оказываются, таким образом, воссоединенными. Но у нас, недоумевающих
читателей, появляется все же возможность понять, что странствие, или
хождение героев в Чевенгур следует считать измышлением фантазии. Мы
понимаем, что Чевенгур как предвечная русская сказка с ее деланной
наивностью и жестокостью абсурда, сидит глубоко в каждом из нас. - Просто
Платонов в своем художественном озарении это гениально выразил, так же, как,
скажем, Пушкин в "Сказке о разбитом корыте" или Гоголь в "Мертвых душах",
Лесков в образах "очарованных странников" и людей "древнего благочестия"...

    Значащие имена в "Чевенгуре"



Имена героев у Платонова, то есть их имена собственные, - это обычно
что-то вроде кличек или значащих имен - Александр Дванов (раздваивающийся,
двойной, двужильный, живущий как бы сразу в двух мирах, смотрящий на себя со
стороны?), Степан Копенкин (степной, неуправляемый, разбрасывающийся в
стороны; всклокоченный и перепутанный, как копна сена; неказистый на вид,
как опенок?); председатель чевенгурского ревкома Чепурный (о том, что
"причепуриться" - это 'вырядиться, нарядиться', сказано выше); Симон
Сербинов
(Симон - ставший вслед за Христом ловцом человеков; или Петр -
(лежачий) камень; но также и: сердящийся; тот, у кого постоянно словно
что-то свербит внутри); Гопнер (погоняющий и вечно недовольный
действительностью: гоп-гоп - то же, что Чиклин из "Котлована" - чик и
готово!
; или "Кряк и готово", - как говорит Достоевский, он же Игнатий
Мошонков
в коммуне "Дружба бедняка" о принятом им способе раздела скота);
Соня Мандрова (спящая до времени; точно корень мандрагоры); Прокофий Дванов
(двойственный; прожорливый; прожженый; вкрадчивый и въедливый, как Порфирий
Головлев); его подруга - Клавдия Прокофьевна Клобзд, или Клобздюша (она
любит класть к себе чужое - но и себя под чужое; как клоп присасывается к
любой власти; от всех ее поступков как-то невыносимо смердит); Петр
Федорович Кондаев
(имя и отчество как у убитого Екатериной II-ой ее
царственного мужа-импотента; стремящийся всех доконать; но и самого-то его
готов вот-вот хватить кондратий)... У менее значимых в романе героев и
фамилии менее говорящие: Шумилин - секретарь райкома партии (все шумит на
собраниях); Мрачинский - атаман анархистов, занимающийся еще и литературным
сочинительством (сочинение его, которое когда-то раньше читал Дванов, -
мрачное); бандит, искавший, но так и не нашедший Копенкина - Грошиков
(видно, для него чужая жизнь гроша ломаного не стоит; но и ему самому - грош
цена?); уже названный выше Федор Михайлович Достоевский - председатель
коммуны, где все выбирают себе новые имена по желанию, его прежнее имя
Игнатий Мошонков можно истолковать как сжигающий свою плоть и похоть?);
очень аккуратный, любящий во всем порядок (и любезный со всеми) старик,
пришедший в Чевенгур узнать, не будет ли теперь разрешена в городе
кооперация - Алексей Алексеевич Полюбезьев; заведующий городским утилем -
Фуфаев (собирающий к себе в утиль все: и старые "буржуазные" кофты, и
тюфяки, и фуфайки); Мишка Луй - пешеход, которого куда ни пошлют, он туда
сразу же и с готовностью отправляется (возможное толкование с привлечением
"сокровенной" лексики и так понятно). Есть также некоторые, повествование о
которых ограничивается лишь одним именем: церковный певчий Лобочихин
(кстати, это фамилия родственников Платонова по матери - ее отца, Василия
Прохоровича, мещанина из Задонска, часовых и золотых дел мастера); один из
"буржуев" - Пихлер (пихает все к себе в мешок, несет к себе в дом в безумной
жажде обогащения?); еще один из расстреливаемых буржуев - Завын-Дувайло (он
действительно завоет-закричит своей жене: "Машенька, бьют!"; а также Петр
Варфоломеевич Вековой - "наиболее пожилой" из большевиков, оставшихся в
Чевенгуре.

    Евнух души, или мертвый брат человека



Собственный отчетливый авторский голос - такой, как, например, в
лирических отступлениях Гоголя или в иронических замечаниях, то и дело
обращаемых к читателю или же (иронично, искусственно, полушутливо и
полуободрительно к персонажам) как у Пушкина, у Платонова совсем неощутим,
он как бы напрочь отсутствует. Платонов не говорит с нами ни от себя лично,
ни даже голосом кого-то из своих героев - например, каких-то подставных
повествователей, или "хроникеров", как у Достоевского. В платоновском
авторском языке как бы нет никакой разницы между "я" и "не-я" - его поэтика
стирает дистанцию между сознанием героев и читателя. В "Чевенгуре" - это
либо язык кого-то из односельчан Захара Павловича, семьи Двановых или
деревенского страшного горбуна Кондаева, либо же - какого-то просто
совершенно "стороннего наблюдателя", сторожа ума, того самого равнодушного
маленького зрителя (надзирателя души), которого автор выдумывает,
вдохновляясь - но и одновременно противореча Фрейду, которого он вводит в
роман как самостоятельную инстанцию человеческой психики. Именно от лица
этого стороннего безучастного "зрителя", как будто, и ведется во многих
местах платоновское повествование. Это повествование обращено к нам словно
ниоткуда, из воздуха, или из того безличного радиорупора (как в повести
"Котлован"), который призывает, например: "мобилизовать крапиву на фронт
социалистического строительства"
. И вот на нас льются подобные
замысловато-простоватые, или даже глубокомысленно-придурочные,
намеренно-идиотические речи, в которых ирония, сатира, шарж, гротеск, но и
ужасающая серьезность оказываются слиты нераздельно.
Все это совсем не стилизация и не сказ, как в случае платоновских
современников - Бабеля, Олеши, Всеволода Иванова, Булгакова или Зощенко,
когда позиция автора все-таки должна просвечивать через позицию
повествователя или должна так или иначе вычитываться нами, между строк. В
случае Платонова перед нами как бы максимально самоустранившийся, закрытый
от нас автор.
На мой взгляд, евнух души - это наиболее разработанный вариант
платоновской речи. Тут мы имеем голос субстанции, максимально лишенной всего
человеческого, лишенной какой бы то ни было собственно личной
("заинтересованной" - и потому как бы односторонней) позиции, голос,
лишенный как будто всяких собственных взглядов на происходящее. Иными
словами, это взгляд инстанции, заведомо ничему не дающей никаких оценок,
стремящейся лишь только фиксировать события - и только, не умеющей как будто
ни переживать, ни со-переживать (кому бы то ни было). Эта точка зрения
лишена и воли и души, но при этом она очень трезво мыслит, мыслит как-то
совершенно отстраненно, незаинтересованно и деперсонализированно, как бы -
"ни в чью пользу". Вот уж воистину получается, что для нее: "покров земного
чувства снят".
Это просто некий голый интеллект, но, может быть, в то же самое время -
язык нашего бессознательного, по Платонову? Этим нам дается, как будто,
собственно платоновское осмысление фрейдовской Цензуры сознания. Точка
зрения этой инстанции в корне отлична от обычного человеческого зрения.
Платонов будто и добивается, чтобы авторская позиция из текста вообще не
прочитывалась. С помощью такого приема он устраняется и как автор, и
закрывает от нас сознание своих героев неким странным, отрешенным от
действительности - как сплошной пеленой - мифотворческим конструктом. Автор
хочет говорить с нами как бы не от себя лично, а от лица целого класса, ему
будто важны не собственные мнения и интересы, а мнения и интересы целого
слоя мещан - людей, мыкающихся без окончательного пристанища между городом и
деревней, вынужденных всю свою жизнь доживать где-то на опушках или даже на
обочине
жизни.
Но при этом оно, авторское слово Платонова, находится как бы в
постоянном челночном движении - от автора к героям и обратно, и даже к
совершенно сторонним, лишь только потенциальным наблюдателям повествования
(тут можно отметить частые вкрапления в платоновский текст искаженных и
преобразованных по-своему цитат из газет, выражений Ленина-Сталина или даже
Маркса-Энгельса - об этом см. статью М. Золотоносова). Такая "авторская"
позиция кажется всегда готовой к расширению и потенциально может включить в
себя любую иную, в том числе даже прямо противоположную, точку зрения.

    Симон Сербинов и авторское "я"



Человек во сне, как считается, лишен способности удивиться, посмотреть
на себя со стороны (если он смеется над собой, то, как правило,
просыпается). Во сне он может испытывать только некие примитивные эмоции -
удовольствие или страх. Он только плывет по течению. Обычное наше
"двуполушарное" мышление при этом, грубо говоря, как бы сводится к
однополушарному (или "правополушарному") - потоку бессознательных образов, в
котором можно различить по крайней мере две противоположные струи,
воздействие и соучастие как бы двух мифологий: с одной стороны,
потворствование нашим инстинктам и желаниям, а с другой, - выполнение
предписаний Совести (или высшей воли, Сверх-Я). У Платонова в снах
"Чевенгура" как будто моделируется сознание, сплавленное из этих двух,
антагонистически противоположных, по Фрейду, компонентов. Только роль
главенствующей инстанции отдана при этом бесстрастному фиксатору событий -
Цензору (он-то и есть, скорее всего, евнух души, по Платонову). Это
долженствовало стать, по-видимому, сознанием "человека нового типа", неким
коллективным сознанием. В таком случае, конечно, платоновские произведение
принадлежит жанру фантастики и утопии. Он пытается нарисовать нам, каким
должен быть человек будущего.
У специфической фигуры евнуха души есть в романе сразу несколько как бы
"ослабленных" вариантов, двойников. На эту роль вполне может претендовать,
во-первых, лесничий, или лесной надзиратель, к которому являются Дванов с
Копенкиным и которого они склоняют к необходимости вырубить лес в
подведомственном ему лесничестве - чтобы посеять на этом месте рожь (что
представляется им значительно более выгодным, с точки зрения "пролетариата",
чем длительное выращивание деревьев) и даже оставляют ему, оробевшему перед
таким самоуправством новой власти, ордер на вырубку леса (за изведение
"Биттермановского лесничества" председатель губернского парткома Шумилин
впоследствии будет ругать Дванова). Здесь видна явная аллегория:
головотяпство сознания - это насилие над сферой реальной жизни, той
"передовой теории передового класса", которое в масштабах всей страны
совершается над кажущейся аморфной, хаотичной и противоречивой, но все-таки
гораздо более сложно и, главное, "разумно" устроенной сферой
бессознательного.
Во-вторых, еще один аналог евнуха души - тот пожарный, или дежурный
наблюдатель
, которого застигает спящим на крыше и наказывает инспектор
пожарной охраны, во время партсобрания в губернском городе. (Вернее, евнух
души
- это то равнодушие, с каким тот взирает на свою как настоящую, так и
будущую жизнь - см. отрывок ниже.)
И в-третьих, персонаж явно периферийный в романе, однако
присутствующий, тем не менее, сразу в двух платоновских мирах и тем самым
как бы связующий их, так как именно он пересекает их границу, - Симон
Сербинов. Для него приготовлен самый решительный прыжок - из Москвы, с ее
первой, наиболее реальной (и наиболее убогой в плане мысли)
действительностью - в мир грез, сновидения и мечты, в Чевенгур. В
серединной, провинциальной действительности, или в действительности
странствия Сербинов так и не появляется, вернее, его путь по ней нам не
показан - известно только, что в Чевенгур он является в фаэтоне.
Скорее всего, чевенгурский фаэтон Сербинова - прямой наследник
знаменитой брички Чичикова. Чем обусловлено столь замысловатое обозначение
для обычной повозки? Это в полуголодной-то России, то есть в
"коммунистическом" Чевенгуре, где скоро "выше курицы и скота ни у кого не
будет"
, по выражению одного из крестьян! Чепурный, например, даже в
губернский город на партконференцию едет или на телеге, или прямо на коне. А
вот Прокофий Дванов и Сербинов почему-то передвигаются на фаэтоне. По сути
дела и бричка, и фаэтон это просто конная повозка: фаэтон при этом с
двухместным сидением, повернутым вперед, и открытым верхом, а бричка -
обычно без рессор (впрочем, у Чичикова она именно с рессорами) и верхом,
который может отстегиваться (согласно МАСу). Но в другом значении Фаэтон -
это еще и гипотетическая планета Солнечной системы, вращавшаяся когда-то,
как предполагают, по орбите между Марсом и Юпитером и распавшаяся на рои