Страница:
жизни" (с.367). Но как и эти герои, Платонов не только не питает ненависти к
страданиям, а наоборот, "жадно набрасывается на них, как религиозный
фанатик, одержимый идеей спасти душу тяжелыми веригами" (с.369). По завету
же Горького, нужно питать исключительно ненависть к страданию! - Вот как
приличествует вести себя по-настоящему дорожащему своей "пролетарскостью" и
приспособленному к жизни в своей стране писателю, а Платонов так вести себя
не умеет. (Ну, идиот, а не писатель.) Всю эту критику можно и сегодня
адресовать Платонову. Тексты, которых в свое время тов. Гурвич, наверное, не
читал ("Чевенгур", "Котлован", "Ювенильное море" и "Счастливая Москва")
представляют даже больше оснований для сделанных в его исследовании выводов.
В приведенном ранее отрывке из книги Леви-Строса о погонщике быков
можно было по крайней мере выделить некоторую "сверхзадачу", именно -
преодоление страдания во имя спасения руки юноши-индейца. Но возможно
соотнести характерные платоновские способы разворачивания сюжета и с такими
текстами, в которых однозначно извлекаемого катарсиса вообще нет, и упреки
Гурвича снова окажутся актуальны. Возьмем следующий:
[Дело происходит в Урге, или иначе - Их-Хурэ что в переводе с
монгольского означает "большой монастырь", - то есть в городе, который позже
описываемых событий, с 1924 года, стал называться Улан-Батором. По рассказам
очевидцев,] "...Урга действительно являла собой уникальное сочетание
монастыря, рынка и ханской ставки, дворца и кочевья, Востока и Запада,
современности и не только средневековья, но самой темной архаики...[...]
Характерной, к примеру, и жутковатой деталью столичного быта, на которую в
первую очередь обращали внимание иностранцы, были собаки-трупоеды. В
зависимости от того, в год какого животного и под каким знаком родился
покойный, ламы определяли, в какой из четырех стихий должно быть погребено
тело - водной, воздушной, земляной или огненной. Иными словами, его могли
бросить в реку, оставить на поверхности земли или на дереве, зарыть и сжечь,
причем один из этих способов для каждого считался наиболее подходящим, еще
один - терпимым, остальные два исключались. Но на практике простые монголы
либо чуть прикрывали мертвеца слоем земли, либо просто оставляли в степи на
съедение волкам. Считалось, что душе легче выйти из тела, если плоть
разрушена, поэтому если труп в течение долгого времени оставался
несъеденным, родственники покойного начинали беспокоиться о его посмертной
судьбе. В Урге вместо могильщиков роль волков исполняли собаки. Эти черные
лохматые псы за ночь оставляли от вынесенного в степь тела один скелет, но
обилие человеческих костей в окрестностях столицы никого не смущало: в
ламаизме скелет символизирует не смерть, а очередное перерождение, начало
новой жизни. Собачьи стаи рыскали по городским окраинам, и одинокому путнику
небезопасно было повстречаться с ними в темноте. Иногда они нападали на
живых. Европейцы, называя их "санитарами Урги", тем не менее относились к
ним со страхом и отвращением, сами же монголы - абсолютно спокойно."
Встает вопрос: а можно было бы вот этот сюжет, если и он попался бы на
глаза Платонову и был им включен в свой текст, считать "циничным"? Очевидно,
да: если не видеть никакой попутно решаемой сверх-задачи. Тут виден и
сходный с платоновским сюжетообразующий ход - от характерного для европейца
страха, перемешанного с отвращением, к естественному для местных
жителей-монголов (или вообще для Азии?), спокойному равнодушию к смерти (ср.
выше эпизод с китайцами в поезде). Сама задача-минимум ("текст 1") может
состоять, в частности, просто в контрастном сопоставлении одного и другого,
в некоем остранении, сходном с формальным приемом "монтажа" Виктора
Шкловского. Эффект от сюжетного контраста естественно будет тем больше, чем
выше предполагаемое автором в читателе самоотождествление с первой позицией
и неприятие, отторжение второй (очевидно, что на монголов, живших в
окрестностях Урги в то время, собаки-трупоеды производили иное, никак не
остраняющее, впечатление).
Или, скажем, еще такой "сильнодействующий", но вполне реальный эпизод,
на этот раз из биографии отца А.С. Суворина, рассказанный им в дневнике (за
1887 год) - тоже "текст-0":
"Отец мой по набору пошел в солдаты, вынес солдатскую жизнь с побоями,
участвовал в Бородинском сражении, где был изранен (раненых наваливали на
телегу и везли так: отец рассказывал, что он очнулся в телеге, где были
страдавшие дизентерией, и испражнения обмывали лица раненых и попадали им в
рот)..."
Очевидно, именно такие отвратительные детали, как средство для
литературы, вообще говоря, неприемлемое, могли бы быть использованы
Платоновым для создания его "текста 1". Именно его эстетика такое вполне
допускает.
Содержательно общие точки или случайные совпадения во времени и
пространстве?
Теперь попробуем подступиться к намеченной задаче еще с одной стороны.
Ниже приводится текст, который, на мой взгляд, снова совпадает с
"платоновским", причем еще одним специфическим образом - уже не типом
сюжета, не способом выражения, а, во-первых, просто временем написания,
во-вторых, тем, что он предельно четко высвечивает общий для обоих писателей
фон, контекст, и в-третьих, дает некое приращение самому платоновскому
тексту - в его же стиле! Он указывает на то, что, даже не будучи замечено
Платоновым, фактически, может быть, имелось им в виду (или могло иметься в
виду, выступая фоном описываемых в "Котловане" событий). На этот раз текст -
из дневниковой записи Михаила Пришвина (от 24 февраля 1930). В то время,
кажется, Платонов и Пришвин никак не общались между собой (да они и никогда
не были между собой близки). Платонов пишет свой "Котлован", в котором есть
замысловатая строчка, разобранная нами в самом начале, "Прушевский посмотрел
в отверстие сучка..." Напомню вначале более широко контекст из этого места
"Котлована":
"Инженер Прушевский подошел к бараку и поглядел внутрь через отверстие
бывшего сучка; около стены спал Чиклин, его опухшая от силы рука лежала на
животе, и все тело шумело в питающей работе сна, босой Козлов спал с
открытым ртом, горло его клокотало, будто воздух дыхания проходил сквозь
тяжелую, темную кровь, а из полуоткрытых бледных глаз выходили редкие слезы
- от сновидения или неизвестной тоски. # Прушевский отнял голову от досок и
подумал. Вдалеке светилась электричеством ночная постройка завода, но
Прушевский знал, что там нет ничего кроме мертвого строительного материала и
усталых, недумающих людей".
У Платонова все живое словно умерщвлено сном: сами рабочие - некий
мертвый строительный материал, зато все неживое оживляется "воздухом
дыхания". Воздух становится самостоятельной стихией, господствующей во время
сна, да и сам сучок в заборе делается чем-то или даже кем-то, наподобие
хозяина места, на котором прежде что-то помещалось, а теперь зияет дыра
("отверстие сучка" звучит излишне торжественно). Тут Платонов занят
формальным, отвлекается на слова, а Пришвину удается заглянуть глубже.
Характерно, что в дневнике Пришвина описывается та же ситуация
"подглядывания через дырку в заборе". Но на ее основе Пришвин неожиданно
фиксирует нечто очень близкое по духу самому Платонову - получается вполне
платоновская фантасмагория, у самого Платонова как раз отсутствующая, что
делает пришвинский дневник уникальным интертекстом платоновского. Теперь уже
Пришвин выступает для нас как больший Платонов, чем тот сам. При этом
реальность в тексте его дневника (текст-0) оказывается куда более
фантастична, чем текст литературный (текст-1). По крайней мере, Пришвин
служит нам полноправным комментатором Платонова. Данным примером можно
иллюстрировать или даже "разгадывать" тот за-текст, который не всегда
понятен нам в платоновских (темных, герметичных) произведениях, но который
должен же быть когда-то истолкован - хотя бы на основании такого рода
документальных свидетельств эпохи, воспоминаний современников и очевидцев.
Итак, в дневниковой записи Пришвин также заглядывает "в сучок боковой
доски", обозначение этого объекта, хоть и у Пришвина тоже переносное, но
гораздо более привычное, с точки зрения языка, чем разобранное нами выше
прихотливое обозначение у Платонова. Вот "параллельный" платоновскому текст
Пришвина:
"На Неглинном у черного входа в Мосторг всегда стоят ломовики: одни
привозят, другие увозят товары. В одной фуре малый, чем-то расстроенный,
взлезал по каким-то невидимым мне товарам, вероятно очень неустойчивым: то
взлезет, то провалится, грозится кому-то кулаком и ругается матерным словом.
Я заглянул в сучок боковой доски огромной фуры, чтоб увидеть, какие же были
эти неустойчивые товары, и увидел множество бронзовых голов Ленина, по
которым рабочий взбирался наверх и проваливался. Это были те самые головы,
которые стоят в каждом волисполкоме, их отливают в Москве и тысячами
рассылают по стране. # Выйдя на Кузнецкий, сжатый плотной толпой, я думал
про себя: "В каком отношении живая голова Ленина находится к этим
медно-болванным, что бы он подумал если бы при жизни его пророческим
видениям предстала подвода с сотней медно-болванных его голов, по которым
ходит рабочий и ругается на кого-то матерным словом?""
Т, что перед Пришвиным предстает через щель в заборе (такой же сучок,
по сути дела, в какой смотрел и Прушевский), позволяет увидеть и описать
гораздо большую, с нашей теперешней точки зрения, перспективу, нежели
увиденное как бы внутренним зрением платоновского героя. Естественно встает
вопрос: мог ли написать сам Платонов такое же (или подобное этому) в
произведении, предназначенном для открытой печати, каковым и был
первоначально его "Котлован"? Я думаю, что мог бы, и что иначе его бы не
стали называть Идиотом (хоть и с большой буквы). Мысль пришвинская по своему
характеру и настроению совпадает с платоновской. Платонов стремился выразить
ужас, отчаяние и безысходность жизни именно в такого рода символах. То, что
оказалось неожиданной реальностью, с которой сталкивает нас Пришвин,
подсмотрев сцену через отверстие в доске, и что сформулировал он в итоге по
этому поводу (чт сказал бы Ленин, если бы увидел груды своих голов,
развозимые по учреждениям в 1930-м году, во время "великого перелома") -
это, как и тысячи подобных частных фактов, "работающих" на те же самые
выводы, было "перед глазами" и у Пришвина, и у Платонова, и у всех
современников, но только немногие имели смелость их "видеть", а тем более
фиксировать на бумаге. В платоновских недомолвках (как выше в "отверстии
бывшего сучка") часто приходится вычитывать ту же реальность, что
описывается прямо, в данном случае у Пришвина. (В художественных
произведениях самого Пришвина мы не найдем ничего подобного: для него
выражение таких мыслей - даже сама их формулировка - возможны только в
тайных записях, сберегаемых для себя и для будущего читателя; в открытой же
печати он продолжал создавать свою собственную, имеющую мало соответствий
действительности, "страну непуганых птиц", за что Платонов имел основания
относиться к нему без особого уважения.) Платонов же избрал для себя
принципиально иной, может быть прямо "самоубийственный" способ
существования. Он пытался сказать в своих текстах все в открытую, по крайней
мере, писать именно о том, что волновало тогда его, Пришвина и многих
других. Вот отрывок уже из его записной книжки (из подготовительных
материалов к роману "Счастливая Москва"; дневника же как такового он вообще
не вел):
"Чем живет человек: он что-нибудь думает, то есть имеет тайную идею,
иногда не согласную ни с чем официальным. # Чтобы жить в действительности и
терпеть ее, нужно все время представлять в голове что-нибудь выдуманное и
недействительное."
Реальность, стоящую за обоими текстами - платоновским "Котлованом" и
пришвинским "Дневником" - можно считать, по большому счету, одной и той же,
но она фиксирована под разными углами зрения и, что очевидно, с разными
исходными установками на аудиторию. О той действительности, свидетелем
которой выступает Пришвин, Платонов если не пишет в открытую (эти факты
просто не попадают "в раствор" его творческого взгляда), то ее
подразумевает, имеет в виду; она как бы то и дело проглядывает, встает за
его текстами (по крайней мере теперь для нас, читателей с более чем
полувековой отсрочкой). (Представим себе, как по-разному "заметили" бы одно
и то же событие, например, через ту же "щель в заборе", такие писатели, как
Фадеев, Павленко, или с другого конца - Пильняк, Замятин, Булгаков.)
Дневниковая запись подвержена очевидно только внутренней цензуре, хотя,
конечно, лишь в том случае, если автор полностью уверен в надежности
тайника, где хранится дневник, а иначе, в случае попадания его в руки
"органов", судьба автора оказалась бы решена. (Известно, что выселение
Демьяна Бедного из Кремля и падение его с высот советского Олимпа произошло
из-за того, что к Сталину в 1935 через органы НКВД попали дневники одного
близкого с Бедным журналиста, в которых Демьян весьма нелестно отзывался о
кремлевских обитателях.) Платонов, насколько известно, подобных пришвинским
скрытых дневниковых записей, предназначенных для будущего, не вел - его
текст вообще нельзя разделить на части "для печати" и "для себя". Весь
под-текст как правило концентрирован в самом тексте его художественного
произведения, обращен к читателю напрямую и нигде в ином месте не
растолковывается. Вот свидетельство одного из компетентных критиков:
"В четырех записных книжках к "Котловану" нет ни одного отклика на
события литературной жизни 1929-1930 гг. [...] Пребывая в привычной
гуманитарной логике, мы, очевидно (как ни грустно это признавать), просто не
можем реконструировать писательский путь Платонова, ибо это путь, то есть
жизнь не выдуманного нами Платонова, определялась последовательным
отторжением современной ему литературной жизни и литературы как явлений
"разговорных", "книжных", "одержимых достоинством" по отношению к жизни."
Тексты обоих писателей, Платонова и Пришвина, дошли до читателей, то
есть по назначению, практически в одно и то же время, спустя более полвека
после их написания. В этом, по-видимому, Пришвин оказался более прозорлив и
расчетлив в прогнозах, а безоглядная попытка Платонова "прошибить лбом"
дверь к своему читателю в свое время так и не увенчалась успехом.
Но раз уж у нас нет автокомментариев к текстам Платонова (идеальной
формой которых можно считать дневники Пришвина по отношению к его открытому
творчеству), надо, на мой взгляд, все-таки пытаться собирать тексты хотя бы
тех авторов, которые, подобно пришвинским, могут пролить свет и послужить
за-текстами к его произведениям (а тут Чуковский, Булгаков, Замятин,
Зощенко, Хармс, Вс. Иванов, Олеша, Пильняк, Горький и др.). Уже через них
нам следует пробовать читать "Чевенгур", "Котлован", "Счастливую Москву" и
другие платоновские тексты.
Вот фрагменты того же дневника Пришвина за 1930-й год, на мой взгляд,
прямо перекликающиеся с Платоновым. В них как бы дается совсем иное по жанру
- не гротескно-пародийное и метафорическое, как у Платонова, а прямое, почти
документальное изложение событий платоновского "Котлована" (параллели
платоновского текста приводить не буду, полагая и так понятными):
29 янв. "[слова ревевшей бабы, встреченной Пришвиным на улице в
деревне, и его комментарий к ним:] "Перегоняют в коллектив, завтра ведем
корову и лошадь"... Некрещеная Русь.
30 янв. [план рассказа:] Индустриализация медведей.
2 фев. Коровы очень дешевы, от 150-300 р., потому что двух держать
боятся. (...) Вообще это мясо, которое теперь едят [...], это поедание
основного капитала страны.
6 фев. Я, когда думаю теперь о кулаках, о титанической силе их
жихненного гения, то большевик представляется мне не больше, чем мой "Мишка"
[герой рассказа Пришвина, заводной медвежонок] с пружиной сознания в голове.
3 мар. Поражает наглая ложь. (Умные лгут, глупые верят.) Пишут, будто
как коллективизация, так и раскулачивание происходили сами.
5 мар. В деревне сталинская статья "Головокружение", как бомба
разорвалась. Оказалось, что принуждения нет - вот что! (...) Неужели Сталина
совершенно переварили, не пролив ни капли крови? Или это все впереди?
7 мар. Сколько же порезано скота, во что обошелся стране этот неверный
шаг правительства, опыт срочной принудительной коллективизации. Говорят, в
два года не восстановить.
27 мар. В последние дни [до статьи в газете] страх в народе дошел до
невозможного. Довольно было, чтобы на улице показался какой-нибудь
неизвестный человек к папкой в руке, чтобы бабы бросались прятать добро, а
если нечего прятать, то с болезненным чувством ожидать какой-нибудь кары.
10 июля. Это, конечно, матери воспитывали у нас чувство собственности,
которое и было краеугольным камнем всей общественности; с утратой матери
новый человек трансформирует это чувство в иное: это будет чувство
генеральности линии руководящей партии, из которого будет вытекать следствие
- способность к неслыханному для нас рабочему повиновению - и которое, как
прямое следствие из первого, - неслыханная, безропотная работоспособность.
18 июля. На улице в полдень ревел громкоговоритель [...]. Шли мимо
рабочие и кустари, не обращая никакого внимания на пение, будто это был один
из уличных звуков, которые, становясь вместе, в сущности, являются как
молчание и каждому отдельному человеку дают возможность жить и думать совсем
про себя, как в пустыне.
Политпросвет. [...] Ничтожнейший человек-политвошь, наполнивший всю
страну в своей совокупности и представляет тот аппарат, которым просвечивают
всякую личность.
6 сен. Если пятилетка удастся, то ценою окончательного расстройства
жизни миллионов.
27 окт. Мне хотелось идти по дороге так долго, пока хватит сил, и потом
свернуть в лес, лечь в овраг и постепенно умереть. Мысль эта явилась мне
сама собой [...], с удивлением вычитал я на днях у Ницше, что это "русский
фатализм". Правда, это не совсем самоубийство: я не прекращаю жизнь свою, а
только не поддерживаю, потому что устал...
8 нояб. Последний "переход". Моя печаль в этом году перешла в отчаяние
[...]. Я у границы того состояния духа, который называется "русским
фатализмом" [...]. Я дошел до того, что мыслю себе простым, вовсе не
страшным этот переход, совсем даже и не считаю это самоубийством. [...]
Меня удерживает от этого перехода привязанность к нескольким людям,
которым без меня будет труднее. И потому всякий раз, когда я около решения
идти в овраг, меня останавливает жалость к близким и вдруг озаряет мысль:
зачем же тебе еще идти в овраг, сообрази, ведь ты уже в овраге.
23 нояб. [...] Жизнь в ее органическом строительстве заполняется
двуликими существами, будь это прожигатели жизни или рядовые трусы,
исповедующие генеральность линии партии.
24 нояб. Теперь надо освоиться с возможностью во всякое время явления
войны или голода жить, как у кратера вулкана.
29 дек. [...] Семья теперь осуждена как пережиток. Следовательно, и
литература - как пережиток. Во всяком случае, моя литература... И разобрать
хорошенько, я - совершенный кулак от литературы.
28 мар. 1931. ...Грач чувствует же себя как грач, и корова знает, что
она корова, а человек - нет, он расчленен,и человек-кулак или
человек-пролетарий - разные существа.
3 апр. ...У мужика началась эпидемия самоубийств.
14 апр. Последние конвульсии убитой деревни.
14 янв. 1932. Теленок-мученик. Один гражданин придумал подморозить
теленка так, чтоб он остался жив и можно было зарезать, и в то же время и
таким уродом стал, чтобы разрешили его зарезать. Так он оставил теленка в
морозную ночь на дворе и время от времени выходил с фонариком смотреть.
Когда ноги у теленка до того отмерзли, что он свалился, гражданин стащил его
в хлев. (...) И оказалось, вот так делают теперь самые догадливые...
18 янв. Птицы прилетели к тому месту, где был храм, чтобы рассесться в
высоте под куполом. Но в высоте не было точки опоры: храм весь сверху донизу
рассыпался. Так, наверно, и люди приходили, которые тут молились, и теперь,
как птицы, не видя опоры, не могли молиться. Некуда было сесть, и птицы с
криком полетели куда-то. (...)"
Не правда ли, создается впечатление, что Пришвину как будто должны были
быть знакомы платоновские тексты, написанные к тому времени, но так до
смерти их автора и не изданные или, скорее, что "Котлован" и написан на
основании вот этих тайных пришвинских записей в дневник. На мой взгляд, те и
другие могут составить как бы единый текст.
На этом придется пока поставить точку, хотя само сравнение Платонов -
Пришвин, очевидно, имеет смысл продолжать. Заметим, что Платонов как раз
старательно отторгает от себя позицию этого, как сказано в последней из
приведенных записей Пришвина, внутреннего "кулака", постороннего по
отношению к происходящему в стране. Но именно поэтому он и стал кем-то вроде
"юродивого" в советской литературе. Пришвин же только изображал, представлял
из себя или сам видел себя как юродивого. Большинство остальных писателей
придерживались в той или иной мере скорее все-таки двоеверия пришвинского
типа, а в худшем случае - полнейшего "партийного безверия". (Но о последних
писать вряд ли стоит.)
В показаниях для "органов" арестованного за тост против Сталина
писателя Андрея Новикова, об Андрее Платонове, среди прочего, говорится
следующее:
"Платонов по своей натуре очень скрытный человек и в разговорах свои
взгляды высказывал двусмысленно; если он над чем-либо смеется, то его не
поймешь, то ли он этим смехом осуждает это явление или же сочувствует ему.
Подобно этому он пишет свои произведения, то есть двусмысленно".
Тут земляк Платонова, на мой взгляд, невольно высказывает правду
(неясно: то ли с умышленным оговором, вынужденный на это под "нажимом"
допрашивающих, или же откровенно, от себя лично). Эти его наблюдения можно
теперь соотнести с характеристикой Горького, которая приведена в дневнике
Корнея Чуковского: последний имел возможность наблюдать Горького в собрании
писателей, объединенных после революции идей издания "Всемирной
литературы"):
(5 марта 1919) "У Горького есть два выражения на лице: либо умиление и
ласка, либо угрюмая отчужденность. Начинает он большею часть[ю] с угрюмого."
В другой раз, уже спустя 10 лет, когда Горький, приехав из Италии,
останавливается в Ленинграде в гостинице "Европейская" инкогнито, чтобы ему
не мешали работать, а Чуковский вместе с Маршаком все-таки проникают, для
встречи с ним, в его номер, на лице Горького Чуковский снова прочитывает
скептическое отношение. Но тут он пишет о нем более подробно:
(31 авг. 1928) "О "строительстве" в личных беседах он [Горький] говорит
так же восторженно, как и в газетах, но с огромной долей насмешливости,
которая сводит на нет весь его пафос. Ему как будто неловко перед нами, и он
говорит в таком стиле: # - Нужен сумасшедший, чтобы описать Днепрострой.
Сумасшедшая затея, черт возьми. В степи морской порт! # Не понять, говорит
ли он "ах, какие идиоты!" или: "ах, какие молодцы". (...)"
Только потом, перебравшись в СССР уже окончательно, великий
пролетарский писатель постарался забыть это свое "второе лицо" (насмешливое,
открытое в интеллигентском кругу общения) или, во всяком случае, его уже не
показывал, до конца исполняя выбранную для себя роль.
Платонова тоже весьма сильно потрепала и, можно даже сказать, просто
сломила жизнь (я имею в виду, в частности, арест и раннюю гибель от
туберкулеза его любимого сына, собственную его болезнь и кончину на 52-м
году), но вот "выражение лица" его оставалось одним и тем же - никак не
оптимистическим, а постоянно трагическим - каким и было еще до "общественной
порки", устроенной вслед за публикацией хроники "Впрок". Не даром Платонов с
Горьким, так и не найдя общего языка, не смогли понять друг друга - ни
общаясь в письмах, ни при личной встрече в 1929-м году, когда Платонов
обращался за помощью в издании "Чевенгура". Разум Платонова в конце жизни
как бы "сошел с катушек" от перенапряжения, сделавшись настолько герметично
замкнутым, что различие между двумя, условно говоря, "выражениями лица" (и
так-то мало понятное по прежним его произведениям) вообще наглухо перестало
быть различимым. На мой взгляд, это приходится наблюдать в платоновских
пьесах.
А вот у Пришвина, думаю, и для него самого, и для наиболее
наблюдательных современников различия "выражений лица" всегда оставались
понятны. Недаром в 1955 году Шварц в своей "Телефонной книжке"
охарактеризовал его вообще как "епископа такого вида поведения" (такого же
поведения, как в данном случае у писателя Чарушина, чью нарочитую детскость
манеры вести себя Шварц называет "простоватой хитростью").
Теперь приведу фрагмент из конармейского дневника Бабеля, который тот
вел во время польского похода, будучи прикомандирован как военный
страданиям, а наоборот, "жадно набрасывается на них, как религиозный
фанатик, одержимый идеей спасти душу тяжелыми веригами" (с.369). По завету
же Горького, нужно питать исключительно ненависть к страданию! - Вот как
приличествует вести себя по-настоящему дорожащему своей "пролетарскостью" и
приспособленному к жизни в своей стране писателю, а Платонов так вести себя
не умеет. (Ну, идиот, а не писатель.) Всю эту критику можно и сегодня
адресовать Платонову. Тексты, которых в свое время тов. Гурвич, наверное, не
читал ("Чевенгур", "Котлован", "Ювенильное море" и "Счастливая Москва")
представляют даже больше оснований для сделанных в его исследовании выводов.
В приведенном ранее отрывке из книги Леви-Строса о погонщике быков
можно было по крайней мере выделить некоторую "сверхзадачу", именно -
преодоление страдания во имя спасения руки юноши-индейца. Но возможно
соотнести характерные платоновские способы разворачивания сюжета и с такими
текстами, в которых однозначно извлекаемого катарсиса вообще нет, и упреки
Гурвича снова окажутся актуальны. Возьмем следующий:
[Дело происходит в Урге, или иначе - Их-Хурэ что в переводе с
монгольского означает "большой монастырь", - то есть в городе, который позже
описываемых событий, с 1924 года, стал называться Улан-Батором. По рассказам
очевидцев,] "...Урга действительно являла собой уникальное сочетание
монастыря, рынка и ханской ставки, дворца и кочевья, Востока и Запада,
современности и не только средневековья, но самой темной архаики...[...]
Характерной, к примеру, и жутковатой деталью столичного быта, на которую в
первую очередь обращали внимание иностранцы, были собаки-трупоеды. В
зависимости от того, в год какого животного и под каким знаком родился
покойный, ламы определяли, в какой из четырех стихий должно быть погребено
тело - водной, воздушной, земляной или огненной. Иными словами, его могли
бросить в реку, оставить на поверхности земли или на дереве, зарыть и сжечь,
причем один из этих способов для каждого считался наиболее подходящим, еще
один - терпимым, остальные два исключались. Но на практике простые монголы
либо чуть прикрывали мертвеца слоем земли, либо просто оставляли в степи на
съедение волкам. Считалось, что душе легче выйти из тела, если плоть
разрушена, поэтому если труп в течение долгого времени оставался
несъеденным, родственники покойного начинали беспокоиться о его посмертной
судьбе. В Урге вместо могильщиков роль волков исполняли собаки. Эти черные
лохматые псы за ночь оставляли от вынесенного в степь тела один скелет, но
обилие человеческих костей в окрестностях столицы никого не смущало: в
ламаизме скелет символизирует не смерть, а очередное перерождение, начало
новой жизни. Собачьи стаи рыскали по городским окраинам, и одинокому путнику
небезопасно было повстречаться с ними в темноте. Иногда они нападали на
живых. Европейцы, называя их "санитарами Урги", тем не менее относились к
ним со страхом и отвращением, сами же монголы - абсолютно спокойно."
Встает вопрос: а можно было бы вот этот сюжет, если и он попался бы на
глаза Платонову и был им включен в свой текст, считать "циничным"? Очевидно,
да: если не видеть никакой попутно решаемой сверх-задачи. Тут виден и
сходный с платоновским сюжетообразующий ход - от характерного для европейца
страха, перемешанного с отвращением, к естественному для местных
жителей-монголов (или вообще для Азии?), спокойному равнодушию к смерти (ср.
выше эпизод с китайцами в поезде). Сама задача-минимум ("текст 1") может
состоять, в частности, просто в контрастном сопоставлении одного и другого,
в некоем остранении, сходном с формальным приемом "монтажа" Виктора
Шкловского. Эффект от сюжетного контраста естественно будет тем больше, чем
выше предполагаемое автором в читателе самоотождествление с первой позицией
и неприятие, отторжение второй (очевидно, что на монголов, живших в
окрестностях Урги в то время, собаки-трупоеды производили иное, никак не
остраняющее, впечатление).
Или, скажем, еще такой "сильнодействующий", но вполне реальный эпизод,
на этот раз из биографии отца А.С. Суворина, рассказанный им в дневнике (за
1887 год) - тоже "текст-0":
"Отец мой по набору пошел в солдаты, вынес солдатскую жизнь с побоями,
участвовал в Бородинском сражении, где был изранен (раненых наваливали на
телегу и везли так: отец рассказывал, что он очнулся в телеге, где были
страдавшие дизентерией, и испражнения обмывали лица раненых и попадали им в
рот)..."
Очевидно, именно такие отвратительные детали, как средство для
литературы, вообще говоря, неприемлемое, могли бы быть использованы
Платоновым для создания его "текста 1". Именно его эстетика такое вполне
допускает.
Содержательно общие точки или случайные совпадения во времени и
пространстве?
Теперь попробуем подступиться к намеченной задаче еще с одной стороны.
Ниже приводится текст, который, на мой взгляд, снова совпадает с
"платоновским", причем еще одним специфическим образом - уже не типом
сюжета, не способом выражения, а, во-первых, просто временем написания,
во-вторых, тем, что он предельно четко высвечивает общий для обоих писателей
фон, контекст, и в-третьих, дает некое приращение самому платоновскому
тексту - в его же стиле! Он указывает на то, что, даже не будучи замечено
Платоновым, фактически, может быть, имелось им в виду (или могло иметься в
виду, выступая фоном описываемых в "Котловане" событий). На этот раз текст -
из дневниковой записи Михаила Пришвина (от 24 февраля 1930). В то время,
кажется, Платонов и Пришвин никак не общались между собой (да они и никогда
не были между собой близки). Платонов пишет свой "Котлован", в котором есть
замысловатая строчка, разобранная нами в самом начале, "Прушевский посмотрел
в отверстие сучка..." Напомню вначале более широко контекст из этого места
"Котлована":
"Инженер Прушевский подошел к бараку и поглядел внутрь через отверстие
бывшего сучка; около стены спал Чиклин, его опухшая от силы рука лежала на
животе, и все тело шумело в питающей работе сна, босой Козлов спал с
открытым ртом, горло его клокотало, будто воздух дыхания проходил сквозь
тяжелую, темную кровь, а из полуоткрытых бледных глаз выходили редкие слезы
- от сновидения или неизвестной тоски. # Прушевский отнял голову от досок и
подумал. Вдалеке светилась электричеством ночная постройка завода, но
Прушевский знал, что там нет ничего кроме мертвого строительного материала и
усталых, недумающих людей".
У Платонова все живое словно умерщвлено сном: сами рабочие - некий
мертвый строительный материал, зато все неживое оживляется "воздухом
дыхания". Воздух становится самостоятельной стихией, господствующей во время
сна, да и сам сучок в заборе делается чем-то или даже кем-то, наподобие
хозяина места, на котором прежде что-то помещалось, а теперь зияет дыра
("отверстие сучка" звучит излишне торжественно). Тут Платонов занят
формальным, отвлекается на слова, а Пришвину удается заглянуть глубже.
Характерно, что в дневнике Пришвина описывается та же ситуация
"подглядывания через дырку в заборе". Но на ее основе Пришвин неожиданно
фиксирует нечто очень близкое по духу самому Платонову - получается вполне
платоновская фантасмагория, у самого Платонова как раз отсутствующая, что
делает пришвинский дневник уникальным интертекстом платоновского. Теперь уже
Пришвин выступает для нас как больший Платонов, чем тот сам. При этом
реальность в тексте его дневника (текст-0) оказывается куда более
фантастична, чем текст литературный (текст-1). По крайней мере, Пришвин
служит нам полноправным комментатором Платонова. Данным примером можно
иллюстрировать или даже "разгадывать" тот за-текст, который не всегда
понятен нам в платоновских (темных, герметичных) произведениях, но который
должен же быть когда-то истолкован - хотя бы на основании такого рода
документальных свидетельств эпохи, воспоминаний современников и очевидцев.
Итак, в дневниковой записи Пришвин также заглядывает "в сучок боковой
доски", обозначение этого объекта, хоть и у Пришвина тоже переносное, но
гораздо более привычное, с точки зрения языка, чем разобранное нами выше
прихотливое обозначение у Платонова. Вот "параллельный" платоновскому текст
Пришвина:
"На Неглинном у черного входа в Мосторг всегда стоят ломовики: одни
привозят, другие увозят товары. В одной фуре малый, чем-то расстроенный,
взлезал по каким-то невидимым мне товарам, вероятно очень неустойчивым: то
взлезет, то провалится, грозится кому-то кулаком и ругается матерным словом.
Я заглянул в сучок боковой доски огромной фуры, чтоб увидеть, какие же были
эти неустойчивые товары, и увидел множество бронзовых голов Ленина, по
которым рабочий взбирался наверх и проваливался. Это были те самые головы,
которые стоят в каждом волисполкоме, их отливают в Москве и тысячами
рассылают по стране. # Выйдя на Кузнецкий, сжатый плотной толпой, я думал
про себя: "В каком отношении живая голова Ленина находится к этим
медно-болванным, что бы он подумал если бы при жизни его пророческим
видениям предстала подвода с сотней медно-болванных его голов, по которым
ходит рабочий и ругается на кого-то матерным словом?""
Т, что перед Пришвиным предстает через щель в заборе (такой же сучок,
по сути дела, в какой смотрел и Прушевский), позволяет увидеть и описать
гораздо большую, с нашей теперешней точки зрения, перспективу, нежели
увиденное как бы внутренним зрением платоновского героя. Естественно встает
вопрос: мог ли написать сам Платонов такое же (или подобное этому) в
произведении, предназначенном для открытой печати, каковым и был
первоначально его "Котлован"? Я думаю, что мог бы, и что иначе его бы не
стали называть Идиотом (хоть и с большой буквы). Мысль пришвинская по своему
характеру и настроению совпадает с платоновской. Платонов стремился выразить
ужас, отчаяние и безысходность жизни именно в такого рода символах. То, что
оказалось неожиданной реальностью, с которой сталкивает нас Пришвин,
подсмотрев сцену через отверстие в доске, и что сформулировал он в итоге по
этому поводу (чт сказал бы Ленин, если бы увидел груды своих голов,
развозимые по учреждениям в 1930-м году, во время "великого перелома") -
это, как и тысячи подобных частных фактов, "работающих" на те же самые
выводы, было "перед глазами" и у Пришвина, и у Платонова, и у всех
современников, но только немногие имели смелость их "видеть", а тем более
фиксировать на бумаге. В платоновских недомолвках (как выше в "отверстии
бывшего сучка") часто приходится вычитывать ту же реальность, что
описывается прямо, в данном случае у Пришвина. (В художественных
произведениях самого Пришвина мы не найдем ничего подобного: для него
выражение таких мыслей - даже сама их формулировка - возможны только в
тайных записях, сберегаемых для себя и для будущего читателя; в открытой же
печати он продолжал создавать свою собственную, имеющую мало соответствий
действительности, "страну непуганых птиц", за что Платонов имел основания
относиться к нему без особого уважения.) Платонов же избрал для себя
принципиально иной, может быть прямо "самоубийственный" способ
существования. Он пытался сказать в своих текстах все в открытую, по крайней
мере, писать именно о том, что волновало тогда его, Пришвина и многих
других. Вот отрывок уже из его записной книжки (из подготовительных
материалов к роману "Счастливая Москва"; дневника же как такового он вообще
не вел):
"Чем живет человек: он что-нибудь думает, то есть имеет тайную идею,
иногда не согласную ни с чем официальным. # Чтобы жить в действительности и
терпеть ее, нужно все время представлять в голове что-нибудь выдуманное и
недействительное."
Реальность, стоящую за обоими текстами - платоновским "Котлованом" и
пришвинским "Дневником" - можно считать, по большому счету, одной и той же,
но она фиксирована под разными углами зрения и, что очевидно, с разными
исходными установками на аудиторию. О той действительности, свидетелем
которой выступает Пришвин, Платонов если не пишет в открытую (эти факты
просто не попадают "в раствор" его творческого взгляда), то ее
подразумевает, имеет в виду; она как бы то и дело проглядывает, встает за
его текстами (по крайней мере теперь для нас, читателей с более чем
полувековой отсрочкой). (Представим себе, как по-разному "заметили" бы одно
и то же событие, например, через ту же "щель в заборе", такие писатели, как
Фадеев, Павленко, или с другого конца - Пильняк, Замятин, Булгаков.)
Дневниковая запись подвержена очевидно только внутренней цензуре, хотя,
конечно, лишь в том случае, если автор полностью уверен в надежности
тайника, где хранится дневник, а иначе, в случае попадания его в руки
"органов", судьба автора оказалась бы решена. (Известно, что выселение
Демьяна Бедного из Кремля и падение его с высот советского Олимпа произошло
из-за того, что к Сталину в 1935 через органы НКВД попали дневники одного
близкого с Бедным журналиста, в которых Демьян весьма нелестно отзывался о
кремлевских обитателях.) Платонов, насколько известно, подобных пришвинским
скрытых дневниковых записей, предназначенных для будущего, не вел - его
текст вообще нельзя разделить на части "для печати" и "для себя". Весь
под-текст как правило концентрирован в самом тексте его художественного
произведения, обращен к читателю напрямую и нигде в ином месте не
растолковывается. Вот свидетельство одного из компетентных критиков:
"В четырех записных книжках к "Котловану" нет ни одного отклика на
события литературной жизни 1929-1930 гг. [...] Пребывая в привычной
гуманитарной логике, мы, очевидно (как ни грустно это признавать), просто не
можем реконструировать писательский путь Платонова, ибо это путь, то есть
жизнь не выдуманного нами Платонова, определялась последовательным
отторжением современной ему литературной жизни и литературы как явлений
"разговорных", "книжных", "одержимых достоинством" по отношению к жизни."
Тексты обоих писателей, Платонова и Пришвина, дошли до читателей, то
есть по назначению, практически в одно и то же время, спустя более полвека
после их написания. В этом, по-видимому, Пришвин оказался более прозорлив и
расчетлив в прогнозах, а безоглядная попытка Платонова "прошибить лбом"
дверь к своему читателю в свое время так и не увенчалась успехом.
Но раз уж у нас нет автокомментариев к текстам Платонова (идеальной
формой которых можно считать дневники Пришвина по отношению к его открытому
творчеству), надо, на мой взгляд, все-таки пытаться собирать тексты хотя бы
тех авторов, которые, подобно пришвинским, могут пролить свет и послужить
за-текстами к его произведениям (а тут Чуковский, Булгаков, Замятин,
Зощенко, Хармс, Вс. Иванов, Олеша, Пильняк, Горький и др.). Уже через них
нам следует пробовать читать "Чевенгур", "Котлован", "Счастливую Москву" и
другие платоновские тексты.
Вот фрагменты того же дневника Пришвина за 1930-й год, на мой взгляд,
прямо перекликающиеся с Платоновым. В них как бы дается совсем иное по жанру
- не гротескно-пародийное и метафорическое, как у Платонова, а прямое, почти
документальное изложение событий платоновского "Котлована" (параллели
платоновского текста приводить не буду, полагая и так понятными):
29 янв. "[слова ревевшей бабы, встреченной Пришвиным на улице в
деревне, и его комментарий к ним:] "Перегоняют в коллектив, завтра ведем
корову и лошадь"... Некрещеная Русь.
30 янв. [план рассказа:] Индустриализация медведей.
2 фев. Коровы очень дешевы, от 150-300 р., потому что двух держать
боятся. (...) Вообще это мясо, которое теперь едят [...], это поедание
основного капитала страны.
6 фев. Я, когда думаю теперь о кулаках, о титанической силе их
жихненного гения, то большевик представляется мне не больше, чем мой "Мишка"
[герой рассказа Пришвина, заводной медвежонок] с пружиной сознания в голове.
3 мар. Поражает наглая ложь. (Умные лгут, глупые верят.) Пишут, будто
как коллективизация, так и раскулачивание происходили сами.
5 мар. В деревне сталинская статья "Головокружение", как бомба
разорвалась. Оказалось, что принуждения нет - вот что! (...) Неужели Сталина
совершенно переварили, не пролив ни капли крови? Или это все впереди?
7 мар. Сколько же порезано скота, во что обошелся стране этот неверный
шаг правительства, опыт срочной принудительной коллективизации. Говорят, в
два года не восстановить.
27 мар. В последние дни [до статьи в газете] страх в народе дошел до
невозможного. Довольно было, чтобы на улице показался какой-нибудь
неизвестный человек к папкой в руке, чтобы бабы бросались прятать добро, а
если нечего прятать, то с болезненным чувством ожидать какой-нибудь кары.
10 июля. Это, конечно, матери воспитывали у нас чувство собственности,
которое и было краеугольным камнем всей общественности; с утратой матери
новый человек трансформирует это чувство в иное: это будет чувство
генеральности линии руководящей партии, из которого будет вытекать следствие
- способность к неслыханному для нас рабочему повиновению - и которое, как
прямое следствие из первого, - неслыханная, безропотная работоспособность.
18 июля. На улице в полдень ревел громкоговоритель [...]. Шли мимо
рабочие и кустари, не обращая никакого внимания на пение, будто это был один
из уличных звуков, которые, становясь вместе, в сущности, являются как
молчание и каждому отдельному человеку дают возможность жить и думать совсем
про себя, как в пустыне.
Политпросвет. [...] Ничтожнейший человек-политвошь, наполнивший всю
страну в своей совокупности и представляет тот аппарат, которым просвечивают
всякую личность.
6 сен. Если пятилетка удастся, то ценою окончательного расстройства
жизни миллионов.
27 окт. Мне хотелось идти по дороге так долго, пока хватит сил, и потом
свернуть в лес, лечь в овраг и постепенно умереть. Мысль эта явилась мне
сама собой [...], с удивлением вычитал я на днях у Ницше, что это "русский
фатализм". Правда, это не совсем самоубийство: я не прекращаю жизнь свою, а
только не поддерживаю, потому что устал...
8 нояб. Последний "переход". Моя печаль в этом году перешла в отчаяние
[...]. Я у границы того состояния духа, который называется "русским
фатализмом" [...]. Я дошел до того, что мыслю себе простым, вовсе не
страшным этот переход, совсем даже и не считаю это самоубийством. [...]
Меня удерживает от этого перехода привязанность к нескольким людям,
которым без меня будет труднее. И потому всякий раз, когда я около решения
идти в овраг, меня останавливает жалость к близким и вдруг озаряет мысль:
зачем же тебе еще идти в овраг, сообрази, ведь ты уже в овраге.
23 нояб. [...] Жизнь в ее органическом строительстве заполняется
двуликими существами, будь это прожигатели жизни или рядовые трусы,
исповедующие генеральность линии партии.
24 нояб. Теперь надо освоиться с возможностью во всякое время явления
войны или голода жить, как у кратера вулкана.
29 дек. [...] Семья теперь осуждена как пережиток. Следовательно, и
литература - как пережиток. Во всяком случае, моя литература... И разобрать
хорошенько, я - совершенный кулак от литературы.
28 мар. 1931. ...Грач чувствует же себя как грач, и корова знает, что
она корова, а человек - нет, он расчленен,и человек-кулак или
человек-пролетарий - разные существа.
3 апр. ...У мужика началась эпидемия самоубийств.
14 апр. Последние конвульсии убитой деревни.
14 янв. 1932. Теленок-мученик. Один гражданин придумал подморозить
теленка так, чтоб он остался жив и можно было зарезать, и в то же время и
таким уродом стал, чтобы разрешили его зарезать. Так он оставил теленка в
морозную ночь на дворе и время от времени выходил с фонариком смотреть.
Когда ноги у теленка до того отмерзли, что он свалился, гражданин стащил его
в хлев. (...) И оказалось, вот так делают теперь самые догадливые...
18 янв. Птицы прилетели к тому месту, где был храм, чтобы рассесться в
высоте под куполом. Но в высоте не было точки опоры: храм весь сверху донизу
рассыпался. Так, наверно, и люди приходили, которые тут молились, и теперь,
как птицы, не видя опоры, не могли молиться. Некуда было сесть, и птицы с
криком полетели куда-то. (...)"
Не правда ли, создается впечатление, что Пришвину как будто должны были
быть знакомы платоновские тексты, написанные к тому времени, но так до
смерти их автора и не изданные или, скорее, что "Котлован" и написан на
основании вот этих тайных пришвинских записей в дневник. На мой взгляд, те и
другие могут составить как бы единый текст.
На этом придется пока поставить точку, хотя само сравнение Платонов -
Пришвин, очевидно, имеет смысл продолжать. Заметим, что Платонов как раз
старательно отторгает от себя позицию этого, как сказано в последней из
приведенных записей Пришвина, внутреннего "кулака", постороннего по
отношению к происходящему в стране. Но именно поэтому он и стал кем-то вроде
"юродивого" в советской литературе. Пришвин же только изображал, представлял
из себя или сам видел себя как юродивого. Большинство остальных писателей
придерживались в той или иной мере скорее все-таки двоеверия пришвинского
типа, а в худшем случае - полнейшего "партийного безверия". (Но о последних
писать вряд ли стоит.)
В показаниях для "органов" арестованного за тост против Сталина
писателя Андрея Новикова, об Андрее Платонове, среди прочего, говорится
следующее:
"Платонов по своей натуре очень скрытный человек и в разговорах свои
взгляды высказывал двусмысленно; если он над чем-либо смеется, то его не
поймешь, то ли он этим смехом осуждает это явление или же сочувствует ему.
Подобно этому он пишет свои произведения, то есть двусмысленно".
Тут земляк Платонова, на мой взгляд, невольно высказывает правду
(неясно: то ли с умышленным оговором, вынужденный на это под "нажимом"
допрашивающих, или же откровенно, от себя лично). Эти его наблюдения можно
теперь соотнести с характеристикой Горького, которая приведена в дневнике
Корнея Чуковского: последний имел возможность наблюдать Горького в собрании
писателей, объединенных после революции идей издания "Всемирной
литературы"):
(5 марта 1919) "У Горького есть два выражения на лице: либо умиление и
ласка, либо угрюмая отчужденность. Начинает он большею часть[ю] с угрюмого."
В другой раз, уже спустя 10 лет, когда Горький, приехав из Италии,
останавливается в Ленинграде в гостинице "Европейская" инкогнито, чтобы ему
не мешали работать, а Чуковский вместе с Маршаком все-таки проникают, для
встречи с ним, в его номер, на лице Горького Чуковский снова прочитывает
скептическое отношение. Но тут он пишет о нем более подробно:
(31 авг. 1928) "О "строительстве" в личных беседах он [Горький] говорит
так же восторженно, как и в газетах, но с огромной долей насмешливости,
которая сводит на нет весь его пафос. Ему как будто неловко перед нами, и он
говорит в таком стиле: # - Нужен сумасшедший, чтобы описать Днепрострой.
Сумасшедшая затея, черт возьми. В степи морской порт! # Не понять, говорит
ли он "ах, какие идиоты!" или: "ах, какие молодцы". (...)"
Только потом, перебравшись в СССР уже окончательно, великий
пролетарский писатель постарался забыть это свое "второе лицо" (насмешливое,
открытое в интеллигентском кругу общения) или, во всяком случае, его уже не
показывал, до конца исполняя выбранную для себя роль.
Платонова тоже весьма сильно потрепала и, можно даже сказать, просто
сломила жизнь (я имею в виду, в частности, арест и раннюю гибель от
туберкулеза его любимого сына, собственную его болезнь и кончину на 52-м
году), но вот "выражение лица" его оставалось одним и тем же - никак не
оптимистическим, а постоянно трагическим - каким и было еще до "общественной
порки", устроенной вслед за публикацией хроники "Впрок". Не даром Платонов с
Горьким, так и не найдя общего языка, не смогли понять друг друга - ни
общаясь в письмах, ни при личной встрече в 1929-м году, когда Платонов
обращался за помощью в издании "Чевенгура". Разум Платонова в конце жизни
как бы "сошел с катушек" от перенапряжения, сделавшись настолько герметично
замкнутым, что различие между двумя, условно говоря, "выражениями лица" (и
так-то мало понятное по прежним его произведениям) вообще наглухо перестало
быть различимым. На мой взгляд, это приходится наблюдать в платоновских
пьесах.
А вот у Пришвина, думаю, и для него самого, и для наиболее
наблюдательных современников различия "выражений лица" всегда оставались
понятны. Недаром в 1955 году Шварц в своей "Телефонной книжке"
охарактеризовал его вообще как "епископа такого вида поведения" (такого же
поведения, как в данном случае у писателя Чарушина, чью нарочитую детскость
манеры вести себя Шварц называет "простоватой хитростью").
Теперь приведу фрагмент из конармейского дневника Бабеля, который тот
вел во время польского похода, будучи прикомандирован как военный