Страница:
"умное" общение (через посредство бумаги) для героев Платонова неприемлемо.
(Та же самая судьба, быть уничтоженной, кстати, оказывается и у обратной
записки, посланной от Копенкина к Дванову, которую должен был принести
чевенгурский пешеход Луй. Как мы помним, он просто искурил ее - на цигарки.)
Приехав из губернской столицы и наслушавшись там "бредней" о какой-то новой
экономической политике, Чепурный просто отказывается принимать будничную
(внешнюю) реальность всерьез.
Зато соблазнившись тем, что у собеседника уже построен, якобы, "полный
коммунизм", Копенкин соглашается поехать с ним в Чевенгур. Итак, с того
момента, когда в Чевенгур прибывает Копенкин, мы, скорее всего, находимся
уже внутри пространства сна, видимого им (это мое предположение). Можно
считать, в таком случае, что первая и бльшая часть повествования о Чевенгуре
(до приезда туда Дванова с Гопнером, что составляет 110 страниц текста)
видится Копенкину, и только вторая, меньшая по объему (всего 70 страниц) -
самому Дванову. Во всяком случае, это наиболее реальная возможность вменить
сон конкретно кому-то из героев. Дванов добирается до Чевенгура лишь в
середине повествования, и с этого момента сон, видимо, и переходит в его
руки. Во всяком случае, разгром Чевенгура и уход Дванова к отцу, под воду
озера - совершенно определенно произведение сновидческой фантазии самого
Дванова, или - евнуха его души.
Можно считать и так, что сон Копенкина - просто еще один сон, внутри
сна Дванова. Если Дванов - в своем ненасытимом желании обретения друга -
измышляет Копенкина (заметим: его вообще нет в действительности губернского
города, а появляется он только в странствиях Дванова и в самом Чевенгуре),
то в первой части повествования о Чевенгуре мы "смотрим" как бы сон во сне -
через две пары глаз.
Итак, разрывы повествования в "Чевенгуре" происходят на четырех
ключевых фигурах романа. В этих провалах, пустотах, промежутках, зияниях, на
которых останавливается, застревает или виснет повествование (а вслед за
этим как бы замирает и наше читательское понимание) должны были бы быть
выраженные связи - с ответами на вопрос: чьему сознанию (кого из героев)
принадлежит и подчинена та или иная часть романа? В хронологии событий
оставлены очевидные провалы. Эти провалы, на мой взгляд, заполнены снами,
восстанавливающими действительный порядок происходящего, но заведомо
многозначным образом.
Вообще, мечтание в платоновской метафизике рождается от взаимодействия
и сочувствия людских душ, душ товарищей. То, что выговаривается товарищами,
рождаясь в их одиноких собеседованиях (например, со свой душой, как у
наиболее "солидного" героя из числа прочих, Якова Титыча), или - в
товарищеских утешениях друг друга (как у Копенкина с Чепурным, или у Дванова
с Гопнером или же у Чепурного с кузнецом Сотых, с которым тот ночует,
уединившись на соломе в сарае), - все это и есть лелеемое автором
пространство мечты, или пространство мнимой действительности, пространство
идеального. Его герои находятся в постоянном поиске этого пространства, они
все время его взыскуют. Однако в Чевенгуре, как видит читатель, они не
обретут ничего, кроме разочарования. Еще раз повторю, что смысл утопии и
антиутопии для Платонова совпадают. Лирическое и сатирическое начала слиты
для него нераздельно.
Вот сцена из "начала" "Чевенгура" (это начало в "апокрифической"
редакции, издательства "Советской России"). В нем, собственно, и дается
завязка всего романа. Тут Саша Дванов и Федор Гопнер, выйдя друг за другом с
партсобрания, знакомятся со странным человеком - Чепурным, или, как его
почему-то все называют, Японцем - <то ли за малый рост, то ли за раскосые
глаза, а может быть, просто за то, что он способен видеть там, где зрение
остальных людей бессильно>. Дванов и Гопнер только что покинули заседание
губкома партии, где им пытались разъяснить смысл нэпа. Гопнера почему-то
сразу начинает тошнить. (Таким образом, как будто, смысл всей новой
экономической политики остается слушателям глубоко непонятен или даже
отвратителен?) Одновременно с этим откуда-то с крыши раздается унылая и
бессмысленная песня пожарного - он скучает от безделья на своем дежурстве.
Затем с собрания выходит еще один человек, тоже не дослушавший губернских
ораторов, как Гопнер с Двановым, не высидевший заседания до конца. Это -
разговаривающий сам с собой (сам же себе возражающий) Чепурный. Все это пока
как бы только разрозненные субъективные миры, которые вдруг приходят в чисто
платоновское, непрямое, притчеобразное взаимодействие:
"Вдруг Гопнер позеленел, сжал сухие обросшие губы и встал со стула.
- Мне дурно, Саш! - сказал он Дванову и пошел с рукой у рта.
Дванов вышел за ним. Наружи Гопнер остановился и оперся головой о
холодную кирпичную стену.
- Ты ступай дальше, Саш, - говорил Гопнер, стыдясь чего-то. - Я сейчас
обойдусь.
Дванов стоял. Гопнера вырвало непереваренной черной пищей, но очень
немного.
Гопнер вытер реденькие усы красным платком.
- Сколько лет натощак жил - ничего не было, - смущался Гопнер. - А
сегодня три лепешки подряд съел - и отвык...
Они сели на порог дома. Из зала было распахнуто для воздуха окно, и все
слова слышались оттуда. Лишь ночь ничего не произносила, она бережно несла
свои цветущие звезды над пустыми и темными местами земли. Против горсовета
находилась конюшня пожарной команды, а каланча сгорела два года назад.
Дежурный пожарный ходил теперь по крыше горсовета и наблюдал оттуда город.
Ему там было скучно - он пел песни и громыхал по железу сапогами. Дванов и
Гопнер слышали затем, как пожарный затих - вероятно, речь из зала дошла и до
него.
Секретарь губкома говорил сейчас о том, что на продработу посылались
обреченные товарищи, а наше красное знамя чаще всего шло на обшивку гробов.
Пожарный недослышал и запел свою песню:
Лапти по полю шагали,
Люди их пустыми провожали...
- Чего он там поет, будь он проклят? - сказал Гопнер и прислушался. -
Обо всем поет - лишь бы не думать... Все равно водопровод не работает:
зачем-то пожарные есть!
Пожарный в это время глядел на город, освещенный одними звездами, и
предполагал: что бы было, если б весь город сразу загорелся? Пошла бы потом
голая земля из-под города мужикам на землеустройство, а пожарная команда
превратилась бы в сельскую дружину, а в дружине бы служба спокойней была.
Сзади себя Дванов услышал медленные шаги спускающегося с лестницы
человека. Человек бормотал себе свои мысли, не умея соображать молча. Он не
мог думать втемную - сначала он должен свое умственное волнение переложить в
слово, а уж потом, слыша слово, он мог ясно чувствовать его. Наверно, он и
книжки читал вслух, чтобы загадочные мертвые знаки превращать в звуковые
вещи и от этого их ощущать.
- Скажи пожалуйста! - убедительно говорил себе и сам внимательно слушал
человек. - Без него не знали: торговля, товарообмен да налог! Да оно так и
было: и торговля шла сквозь все отряды, и мужик разверстку сам себе
скащивал, и получался налог! Верно я говорю иль я дурак?..
Человек иногда приостанавливался на ступеньках и делал себе возражения:
- Нет, ты дурак! Неужели ты думаешь, что Ленин глупей тебя: скажи
пожалуйста!
Человек явно мучился. Пожарный на крыше снова запел, не чувствуя, что
под ним происходит.
- Какая-то новая экономическая политика! - тихо удивлялся человек. -
Дали просто уличное название коммунизму! И я по-уличному чевенгурцем
называюсь - надо терпеть!
Человек дошел до Дванова и Гопнера и спросил у них:
- Скажите мне, пожалуйста: вот у меня коммунизм стихией прет - могу я
его политикой остановить иль не надо?
- Не надо, - сказал Дванов.
- Ну, а раз не надо - о чем же сомнение? - сам для себя успокоительно
ответил человек и вытащил из кармана щепотку табаку. Он был маленького
роста, одетый в прозодежду коммуниста, - шинель с плеч солдата, дезертира
царской войны, - со слабым носом на лице.
Дванов узнал в нем того коммуниста, который бормотал спереди него на
собрании.
- Откуда ты такой явился? - спросил Гопнер.
- Из коммунизма. Слыхал такой пункт? - ответил прибывший человек.
- Деревня, что ль, такая в память будущего есть?
Человек обрадовался, что ему есть что рассказать.
- Какая тебе деревня - беспартийный ты, что ль? Пункт есть такой -
целый уездный центр. По-старому он назывался Чевенгур. А я там был, пока
что, председателем ревкома.
- Чевенгур от Новоселовска недалеко? - спросил Дванов.
- Конечно, недалеко. Только там гамаи живут и к нам не ходят, а у нас
всему конец.
- Чему ж конец-то? - недоверчиво спрашивал Гопнер.
- Да всей всемирной истории - на что она нам нужна?
Ни Гопнер, ни Дванов ничего дальше не спросили. Пожарный мерно гремел
по откосу крыши, озирая город сонными глазами. Петь он перестал, а скоро и
совсем затих - должно быть, ушел на чердак спать. Но в эту ночь нерадивого
пожарного застигло начальство. Перед тремя собеседниками остановился
формальный человек и начал кричать с мостовой на крышу:
- Распопов! Наблюдатель! К вам обращается инспектор пожарной охраны.
Есть там кто на вышке?
На крыше была чистая тишина.
- Распопов!
Инспектор отчаялся и сам полез на крышу.
Ночь тихо шумела молодыми листьями, воздухом и скребущимся ростом трав
в почве. Дванов закрывал глаза, и ему казалось, что где-то ровно и длительно
ноет вода, уходящая в подземную воронку. Председатель Чевенгурского
уисполкома затягивал носом табак и норовил чихнуть. Собрание чего-то утихло:
наверно, там думали.
- Сколько звезд интересных на небе, - сказал он, - но нет к ним никаких
сообщений.
Инспектор пожарной охраны привел с крыши дежурного наблюдателя. Тот шел
на расправу покорными ногами, уже остывшими ото сна.
- Пойдете на месяц на принудительные работы, - хладнокровно сказал
инспектор.
- Поведут, так пойду, - согласился виновный. - Мне безразлично: паек
там одинаковый, а работают по кодексу.
Гопнер поднялся уходить домой - у него был недуг во всем теле.
Чевенгурский председатель последний раз понюхал табаку и откровенно заявил:
- Эх, ребята, хорошо сейчас в Чевенгуре!
Дванов заскучал о Копенкине, о далеком товарище, где-то бодрствовавшем
в темноте степей.
Копенкин стоял в этот час на крыльце Черновского сельсовета и тихо
шептал стих о Розе, который он сам сочинил в текущие дни. Над ним висели
звезды, готовые капнуть на голову, а за последним плетнем околицы
простиралась социалистическая земля - родина будущих, неизвестных народов.
Пролетарская Сила и рысак Дванова равномерно жевали сено, надеясь во всем
остальном на храбрость и разум человека. Дванов тоже встал и протянул руку
председателю Чевенгура:
- Как ваша фамилия?
Человек из Чевенгура не мог сразу опомниться от волнующих его
собственных мыслей.
- Поедем, товарищ, работать ко мне, - сказал он. - Эх, хорошо сейчас у
нас в Чевенгуре!.. На небе луна, а под нею громадный трудовой район - и весь
в коммунизме, как рыба в озере! Одного у нас нету: славы...
Гопнер живо остановил хвастуна:
- Какая луна, будь ты проклят? Неделю назад ей последняя четверть
была...
- Это я от увлечения сказал, - сознался чевенгурец. - У нас без луны
еще лучше. У нас лампы горят с абажурами.
Три человека тронулись вместе по улице - под озабоченные восклицания
каких-то птичек в палисадниках, почуявших свет на востоке. Бывает хорошо
изредка пропускать ночи без сна - в них открывалась Дванову невидимая
половина прохладного безветренного мира.
Дванову понравилось слово Чевенгур. Оно походило на влекущий гул
неизвестной страны, хотя Дванов и ранее слышал про этот небольшой уезд.
Узнав, что чевенгурец поедет через Калитву, Дванов попросил его навестить в
Черновке Копенкина и сказать ему, чтобы он не ждал его, Дванова, а ехал бы
дальше своей дорогой. Дванов хотел снова учиться и кончить политехникум.
- Заехать не трудно, - согласился чевенгурец. - После коммунизма мне
интересно поглядеть на разрозненных людей.
- Болтает черт его знает что! - возмутился Гопнер. - Везде разруха, а у
него одного - свет под абажуром.
Дванов прислонил бумагу к забору и написал Копенкину письмо.
"Дорогой товарищ Копенкин! Ничего особенного нет. Политика теперь
другая, но правильная. Отдай моего рысака любому бедняку, а сам поезжай..."
Дванов остановился: куда мог поехать и надолго поместиться Копенкин?
- Как ваша фамилия? - спросил Дванов у чевенгурца.
- Моя-то - Чепурный. Но ты пиши - Японец; весь район ориентируется на
Японца.
"...поезжай к Японцу. Он говорит, что у него есть социализм. Если
правда, то напиши мне, а я уж не вернусь, хотя мне хочется не расставаться с
тобой. Я сам еще не знаю, что лучше всего для меня. Я не забуду ни тебя, ни
Розу Люксембург. Твой сподвижник "Александр Дванов".
Чепурный взял бумажку и тут же прочитал ее.
- Сумбур написал, - сказал он. - В тебе слабое чувство ума. И они
попрощались и разошлись в разные стороны..."
Итак, между героями завязался странный диалог, но еще происходит и
некая параллельная ему, вынуждаемая автором перекличка. На глазах у Дванова,
Гопнера и Чепурного инспектор наказывает нерадивого пожарного, заснувшего на
своем посту, хотя вся-то его служба практически лишена какого-либо смысла:
ведь никакой воды для тушения пожаров в неработающем городском водопроводе,
как выясняется, нет, да и сама каланча давно сгорела. Вот и разговор между
героями идет, как-то спотыкаясь, - бессмысленный, затрудненный, но при этом,
как ни странно, они говорят по душам. Вначале Чепурный никак не может взять
в толк, что с ним хотят познакомиться, просто не может никак назвать свое
имя: это ему не так-то просто (все делается с оговорками, не "для вида" и не
гладко, а искренне, но - с оттяжкой). Потом все-таки все трое знакомятся
между собой, Чепурный зовет Гопнера и Дванова ехать к нему в Чевенгур, хотя
совершенно явно привирает - и относительно луны, и относительно "полностью"
построенного там коммунизма. Дванов вспоминает про Копенкина, которого
оставил, чтобы только съездить в город и вернуться, но, решает теперь, вроде
бы, что останется в губернском городе (чтобы кончить техникум), и посылает
тому через Чепурного записку, чтобы Копенкин не ждал его понапрасну.
Написание записки тоже выливается в какой-то спектакль театра абсурда. Но в
результате, все-таки, цель будет достигнута - каким-то образом все они
окажутся в Чевенгуре.
Вообще говоря, почти неважно, в каком именно порядке читать эти, на мой
взгляд, намеренно рассогласованные автором части "Чевенгура". Они так и не
сведены в единое последовательное повествование, с классическими завязкой,
какой-то отчетливой сюжетной линией, кульминацией и окончанием. Эти как
будто разрозненные части, из которых слеплено произведение, и написаны в
разное время. Сюда относится повесть "Происхождение мастера" (о юности Саши
Дванова), отрывок "Новохоперск" (первоначально написанные от первого лица
воспоминания Платонова о его собственной командировке в этот город), а кроме
того, еще то, что получилось из задуманной как самостоятельное произведение
повести "Строители страны", в которой вместе с Двановым присутствуют еще
несколько персонажей, не вошедших в окончательную редакцию романа (см.
работу Валерия Вьюгина об этом). А уже поздние части - это собственно
"Чевенгур", увиденный Копенкиным и Двановым, с отдельным (московским)
вставным эпизодом про Сербинова и Соню. Сами главы о Чевенгуре как о неком
"городе коммунизма", иначе говоря самый центр загадочной платоновской
утопии-притчи появились, как видно, на заключительном этапе создания романа.
В отличие от булгаковского "Мастера и Маргариты" - романа, где также
переплетены по крайней мере три слоя реальности (но зато все три слоя
выстроены и подчинены ясной иерархии: с одной стороны, советский быт Москвы
20-30-х годов, как самая "низшая", комедийная реальность, затем, с другой
стороны, стоящая над ней, и так сказать, подновленная художественным
остранением библейская реальность римской провинции, города Ершалаима (тоже
реальность апокрифа, но булгаковского), и наконец, уже с третьей, высшая -
реальность всесильного Воланда и всего, что решается даже за пределами его
власти, где-то то ли на вершине одного из самых красивых в Москве зданий, то
ли все-таки на небесах, там, где Мастеру наконец предоставляют покой...
Итак, в отличие от этого, кем-то "управляемого" и "расчисленного"
булгаковского космоса, у Платонова в "Чевенгуре" мир намеренно представлен
как неупорядоченный, разорванный и нелогичный. Все три плана повествования
(советская послереволюционная реальность, мир странствия платоновских героев
и мир их снов) - все они как будто полностью самостоятельны и друг другу
почти неподчинимы. Читатель как бы волен жить в том мире, какой ему больше
нравится, и выбирать ту иерархию - в рамках возможностей своего воображения,
- какая ему более по сердцу.
По сути дела, в "Чевенгуре" Платонов дает нам свой взгляд на русскую
душу, или на тот наш душевный город, о котором говорил Гоголь в своих
"Примечаниях к "Ревизору"" (или в "Развязке Ревизора"). Ведь, как уже
замечено исследователями,
"Чевенгур - во многом "внутренний город" миллионов простых людей, их
душевное состояние, разноголосица их сознания."
Душа эта для Платонова не наделена какими-то однозначными
характеристиками, она ускользает от всех позитивных определений. Определения
эти неизбежно срываются или в пошлость самовозвеличения, или, в ином
варианте, - в пошлость самоуничижения. Тут уместными кажутся слова
известного философа-эмигранта Георгия Федотова (из его статьи "Русский
человек", 1938 года):
"Какими словами, в каких понятиях охарактеризовать русскость? Если
бесконечно трудно уложить в схему понятий живое многообразие личности, то
насколько труднее выразить более сложное многообразие личности коллективной.
Оно дано всегда в единстве далеко расходящихся, часто противоречивых
индивидуальностей. Покрыть их всех общим знаком невозможно. Что общего у
Пушкина, Достоевского, Толстого? Попробуйте вынести общее за скобку, -
окажется так ничтожно мало, просто пустое место. Но не может быть
определения русскости, из которого были бы исключены Пушкин, Достоевский и
столько еще других, на них не похожих. Иностранцу легче схватить это общее,
которого мы в себе не замечаем. Но зато почти все, слишком общие суждения
иностранцев оказываются нестерпимой пошлостью. Таковы и наши собственные
оценки французской, немецкой, английской души. # В этом затруднении, -
по-видимому, непреодолимом, - единственный выход - в отказе от ложного
монизма и изображении коллективной души как единства противоположностей.
Чтобы не утонуть в многообразии, можно свести его к полярности двух
несводимых далее типов. Схемой личности будет тогда не круг, а эллипсис. Его
двоецентрие образует то напряжение, которое только и делает возможным жизнь
и движение непрерывно изменяющегося соборного организма".
На мой взгляд, Платонов придерживается такого рода двуединого описания,
при котором он (и его читатель) видит одновременно и достоинства, и
недостатки всякого описываемого им (даже наиболее близкого его душе)
явления.
Илл. 16. П. Пюви де Шаванн. Бедный рыбак (1878)
"Остаюсь с плеоназмом и аннотацией - Курдюмов."
(А.Платонов. Записные книжки, 1931-1932)
Как уже много раз отмечено и читателями и исследователями, при чтении
Платонова на каждом шагу сталкиваешься со случаями языковой избыточности. В
этом автор доходит прямо до какой-то невоздержанности. Потенциально любое,
представляющееся на первый взгляд простым и обыкновенным выражение языка и
тот смысл, который можно было бы извлечь из него, в тексте Платонова как
будто распухает, переполняясь повторами одного и того же - казалось бы, того
же самого. Вот лишь некоторые характерные для него словесные нагромождения,
или способы топтания мысли на месте: знать в уме, произнести во рту,
подумать (что-то) в своей голове, прохожие мимо, простонать звук, выйти из
дома наружу, (подождать) мгновение времени, (жить) в постоянной вечности,
уничтожить навсегда, отмыть на руках чистоту.
С одной стороны, платоновский читатель испытывает что-то вроде досады:
"Вот писатель, прямо дитя малое!"; но с другой, начинает подозревать, что
этим все-таки что-то достигается, что-то приобретается в его сознании.
Возьмем такой пример использования тавтологии: "Козлов и сам умел думать
мысли..." (K). То есть как будто в мире платоновских героев
?-<самостоятельное мышление должно выглядеть неким отступлением от правил
и принятых норм поведения>.
Именно избыточность, плеоназм и разного рода повторы смысла как особый
поэтический прием оказывается очень част в речи героев и в собственно
авторской. Платонов будто копирует язык еще только овладевающего речью
младенца. Вот пример одного реального высказывания двухлетней девочки:
"Меланья хх'еб [хлеб] съела - "ам" в йот [рот] зубками". Ребенок не отягощен
знанием, что съесть в рот и съесть зубами суть тавтологии, а надо было бы,
подправив, на взрослом языке сказать "съесть[, отправив] в рот [и разжевав]
зубами". Для ребенка обе дополнительные порции высказывания - вполне
содержательные его составляющие.
Кроме плеоназма в причудливом платоновском тексте постоянно
используется эпитет, т.е. аналитическое определение, служащее обычно
усилению поэтического эффекта. Стандартно эпитетами в речи выступают
прилагательные: эти слова как бы просто украшают нашу речь, дублируя
признак, который известен и уже лежит внутри значения определяемого ими
слова (как правило, существительного). Правда, зачастую невозможно провести
границу между тем, что есть эпитет, и тем, что есть просто определение. Вот
обычные примеры эпитетов, взятые из литературы и фольклора: красное солнце
(или красная девица), белый свет, ясный месяц (солнце, глаза), темная ночь,
острая сабля (или зубы), синее море (небо), жаркая печь (постель), злая
мачеха (или тоска) итп. Везде в приведенных примерах эпитет приписывает
предмету его типовой признак, или подхватывает самое яркое свойство
предмета, которое и так известно: оно характерно для определяемого явления в
целом - как некоей мыслимой, идеальной сущности.
Теоретики литературы различают внутри эпитетов, с одной стороны,
"тавтологические", с другой, - "пояснительные", а внутри последних еще
эпитеты-метафоры (черная тоска) и синкретические эпитеты (острое слово).
Говорят также о "застывании" или даже "окаменении" эпитета - когда,
например, быстрый корабль у Гомера служит для описания корабля, стоящего у
берега (но и по-русски такое допустимо, ср.: быстроходный корабль); или
когда в сербской песне словосочетание белая рука оказывается применимо к
рукам арапа; а в староанглийских балладах верная любовь выступает
стандартным определением и по отношению к случаям супружеской неверности. Но
таким образом внутрь эпитета оказывается возможным поместить и отношение
противительности.
Платоновские нагромождения смысла необходимо, по-видимому, соотносить
еще, во-первых, с "оплошным" лексическим повтором (типа масло масляное),
т.е. языковым ляпсусом, а во-вторых, и с вполне законной конструкцией figura
etymologica - в выражениях петь песню, танцевать танец или сказать слово.
Ибо наряду с привычными речевыми усилениями вроде залиться (горючими)
слезами, смеяться (истошным) смехом или думать (разные) мысли (в последнем
случае мы имеем возможное осмысление примера из "Котлована", рассмотренного
выше) Платонов использует и такие, как плакать слезами (Ф), что без
стандартного определения уже ненормативно) или даже - жидкость слез (К) -
как будто возможно плакать не только слезами (а, например, словами) или же
слезы могут предстать не только в виде жидкости. Какого рода результата
автор этим достигает (повтор ли это в чистом виде или еще и
недосказанность), пока уточнять не будем, но заметим, что он постоянно
балансирует на грани языковой дозволенности, так или иначе стремясь за ее
пределы.
Вообще говоря, эпитеты характерны для народной поэзии, а также и для
стиля классицизма. Так что же, Платонов пользуется приемами народной речи
или приводит свой текст к нормам классических образцов? Нет, скорее все-таки
у него повторы служат не для обычного при-украшивания и расцвечивания речи,
а доведены, напротив, до нарочитости, вычурности и некрасоты, превращены в
неказистые словесные монстры. Они должны выглядеть своего рода уродцами и
"недоумками", по-видимому, еще и для того чтобы нам, читателям, пришлось
(Та же самая судьба, быть уничтоженной, кстати, оказывается и у обратной
записки, посланной от Копенкина к Дванову, которую должен был принести
чевенгурский пешеход Луй. Как мы помним, он просто искурил ее - на цигарки.)
Приехав из губернской столицы и наслушавшись там "бредней" о какой-то новой
экономической политике, Чепурный просто отказывается принимать будничную
(внешнюю) реальность всерьез.
Зато соблазнившись тем, что у собеседника уже построен, якобы, "полный
коммунизм", Копенкин соглашается поехать с ним в Чевенгур. Итак, с того
момента, когда в Чевенгур прибывает Копенкин, мы, скорее всего, находимся
уже внутри пространства сна, видимого им (это мое предположение). Можно
считать, в таком случае, что первая и бльшая часть повествования о Чевенгуре
(до приезда туда Дванова с Гопнером, что составляет 110 страниц текста)
видится Копенкину, и только вторая, меньшая по объему (всего 70 страниц) -
самому Дванову. Во всяком случае, это наиболее реальная возможность вменить
сон конкретно кому-то из героев. Дванов добирается до Чевенгура лишь в
середине повествования, и с этого момента сон, видимо, и переходит в его
руки. Во всяком случае, разгром Чевенгура и уход Дванова к отцу, под воду
озера - совершенно определенно произведение сновидческой фантазии самого
Дванова, или - евнуха его души.
Можно считать и так, что сон Копенкина - просто еще один сон, внутри
сна Дванова. Если Дванов - в своем ненасытимом желании обретения друга -
измышляет Копенкина (заметим: его вообще нет в действительности губернского
города, а появляется он только в странствиях Дванова и в самом Чевенгуре),
то в первой части повествования о Чевенгуре мы "смотрим" как бы сон во сне -
через две пары глаз.
Итак, разрывы повествования в "Чевенгуре" происходят на четырех
ключевых фигурах романа. В этих провалах, пустотах, промежутках, зияниях, на
которых останавливается, застревает или виснет повествование (а вслед за
этим как бы замирает и наше читательское понимание) должны были бы быть
выраженные связи - с ответами на вопрос: чьему сознанию (кого из героев)
принадлежит и подчинена та или иная часть романа? В хронологии событий
оставлены очевидные провалы. Эти провалы, на мой взгляд, заполнены снами,
восстанавливающими действительный порядок происходящего, но заведомо
многозначным образом.
Вообще, мечтание в платоновской метафизике рождается от взаимодействия
и сочувствия людских душ, душ товарищей. То, что выговаривается товарищами,
рождаясь в их одиноких собеседованиях (например, со свой душой, как у
наиболее "солидного" героя из числа прочих, Якова Титыча), или - в
товарищеских утешениях друг друга (как у Копенкина с Чепурным, или у Дванова
с Гопнером или же у Чепурного с кузнецом Сотых, с которым тот ночует,
уединившись на соломе в сарае), - все это и есть лелеемое автором
пространство мечты, или пространство мнимой действительности, пространство
идеального. Его герои находятся в постоянном поиске этого пространства, они
все время его взыскуют. Однако в Чевенгуре, как видит читатель, они не
обретут ничего, кроме разочарования. Еще раз повторю, что смысл утопии и
антиутопии для Платонова совпадают. Лирическое и сатирическое начала слиты
для него нераздельно.
Вот сцена из "начала" "Чевенгура" (это начало в "апокрифической"
редакции, издательства "Советской России"). В нем, собственно, и дается
завязка всего романа. Тут Саша Дванов и Федор Гопнер, выйдя друг за другом с
партсобрания, знакомятся со странным человеком - Чепурным, или, как его
почему-то все называют, Японцем - <то ли за малый рост, то ли за раскосые
глаза, а может быть, просто за то, что он способен видеть там, где зрение
остальных людей бессильно>. Дванов и Гопнер только что покинули заседание
губкома партии, где им пытались разъяснить смысл нэпа. Гопнера почему-то
сразу начинает тошнить. (Таким образом, как будто, смысл всей новой
экономической политики остается слушателям глубоко непонятен или даже
отвратителен?) Одновременно с этим откуда-то с крыши раздается унылая и
бессмысленная песня пожарного - он скучает от безделья на своем дежурстве.
Затем с собрания выходит еще один человек, тоже не дослушавший губернских
ораторов, как Гопнер с Двановым, не высидевший заседания до конца. Это -
разговаривающий сам с собой (сам же себе возражающий) Чепурный. Все это пока
как бы только разрозненные субъективные миры, которые вдруг приходят в чисто
платоновское, непрямое, притчеобразное взаимодействие:
"Вдруг Гопнер позеленел, сжал сухие обросшие губы и встал со стула.
- Мне дурно, Саш! - сказал он Дванову и пошел с рукой у рта.
Дванов вышел за ним. Наружи Гопнер остановился и оперся головой о
холодную кирпичную стену.
- Ты ступай дальше, Саш, - говорил Гопнер, стыдясь чего-то. - Я сейчас
обойдусь.
Дванов стоял. Гопнера вырвало непереваренной черной пищей, но очень
немного.
Гопнер вытер реденькие усы красным платком.
- Сколько лет натощак жил - ничего не было, - смущался Гопнер. - А
сегодня три лепешки подряд съел - и отвык...
Они сели на порог дома. Из зала было распахнуто для воздуха окно, и все
слова слышались оттуда. Лишь ночь ничего не произносила, она бережно несла
свои цветущие звезды над пустыми и темными местами земли. Против горсовета
находилась конюшня пожарной команды, а каланча сгорела два года назад.
Дежурный пожарный ходил теперь по крыше горсовета и наблюдал оттуда город.
Ему там было скучно - он пел песни и громыхал по железу сапогами. Дванов и
Гопнер слышали затем, как пожарный затих - вероятно, речь из зала дошла и до
него.
Секретарь губкома говорил сейчас о том, что на продработу посылались
обреченные товарищи, а наше красное знамя чаще всего шло на обшивку гробов.
Пожарный недослышал и запел свою песню:
Лапти по полю шагали,
Люди их пустыми провожали...
- Чего он там поет, будь он проклят? - сказал Гопнер и прислушался. -
Обо всем поет - лишь бы не думать... Все равно водопровод не работает:
зачем-то пожарные есть!
Пожарный в это время глядел на город, освещенный одними звездами, и
предполагал: что бы было, если б весь город сразу загорелся? Пошла бы потом
голая земля из-под города мужикам на землеустройство, а пожарная команда
превратилась бы в сельскую дружину, а в дружине бы служба спокойней была.
Сзади себя Дванов услышал медленные шаги спускающегося с лестницы
человека. Человек бормотал себе свои мысли, не умея соображать молча. Он не
мог думать втемную - сначала он должен свое умственное волнение переложить в
слово, а уж потом, слыша слово, он мог ясно чувствовать его. Наверно, он и
книжки читал вслух, чтобы загадочные мертвые знаки превращать в звуковые
вещи и от этого их ощущать.
- Скажи пожалуйста! - убедительно говорил себе и сам внимательно слушал
человек. - Без него не знали: торговля, товарообмен да налог! Да оно так и
было: и торговля шла сквозь все отряды, и мужик разверстку сам себе
скащивал, и получался налог! Верно я говорю иль я дурак?..
Человек иногда приостанавливался на ступеньках и делал себе возражения:
- Нет, ты дурак! Неужели ты думаешь, что Ленин глупей тебя: скажи
пожалуйста!
Человек явно мучился. Пожарный на крыше снова запел, не чувствуя, что
под ним происходит.
- Какая-то новая экономическая политика! - тихо удивлялся человек. -
Дали просто уличное название коммунизму! И я по-уличному чевенгурцем
называюсь - надо терпеть!
Человек дошел до Дванова и Гопнера и спросил у них:
- Скажите мне, пожалуйста: вот у меня коммунизм стихией прет - могу я
его политикой остановить иль не надо?
- Не надо, - сказал Дванов.
- Ну, а раз не надо - о чем же сомнение? - сам для себя успокоительно
ответил человек и вытащил из кармана щепотку табаку. Он был маленького
роста, одетый в прозодежду коммуниста, - шинель с плеч солдата, дезертира
царской войны, - со слабым носом на лице.
Дванов узнал в нем того коммуниста, который бормотал спереди него на
собрании.
- Откуда ты такой явился? - спросил Гопнер.
- Из коммунизма. Слыхал такой пункт? - ответил прибывший человек.
- Деревня, что ль, такая в память будущего есть?
Человек обрадовался, что ему есть что рассказать.
- Какая тебе деревня - беспартийный ты, что ль? Пункт есть такой -
целый уездный центр. По-старому он назывался Чевенгур. А я там был, пока
что, председателем ревкома.
- Чевенгур от Новоселовска недалеко? - спросил Дванов.
- Конечно, недалеко. Только там гамаи живут и к нам не ходят, а у нас
всему конец.
- Чему ж конец-то? - недоверчиво спрашивал Гопнер.
- Да всей всемирной истории - на что она нам нужна?
Ни Гопнер, ни Дванов ничего дальше не спросили. Пожарный мерно гремел
по откосу крыши, озирая город сонными глазами. Петь он перестал, а скоро и
совсем затих - должно быть, ушел на чердак спать. Но в эту ночь нерадивого
пожарного застигло начальство. Перед тремя собеседниками остановился
формальный человек и начал кричать с мостовой на крышу:
- Распопов! Наблюдатель! К вам обращается инспектор пожарной охраны.
Есть там кто на вышке?
На крыше была чистая тишина.
- Распопов!
Инспектор отчаялся и сам полез на крышу.
Ночь тихо шумела молодыми листьями, воздухом и скребущимся ростом трав
в почве. Дванов закрывал глаза, и ему казалось, что где-то ровно и длительно
ноет вода, уходящая в подземную воронку. Председатель Чевенгурского
уисполкома затягивал носом табак и норовил чихнуть. Собрание чего-то утихло:
наверно, там думали.
- Сколько звезд интересных на небе, - сказал он, - но нет к ним никаких
сообщений.
Инспектор пожарной охраны привел с крыши дежурного наблюдателя. Тот шел
на расправу покорными ногами, уже остывшими ото сна.
- Пойдете на месяц на принудительные работы, - хладнокровно сказал
инспектор.
- Поведут, так пойду, - согласился виновный. - Мне безразлично: паек
там одинаковый, а работают по кодексу.
Гопнер поднялся уходить домой - у него был недуг во всем теле.
Чевенгурский председатель последний раз понюхал табаку и откровенно заявил:
- Эх, ребята, хорошо сейчас в Чевенгуре!
Дванов заскучал о Копенкине, о далеком товарище, где-то бодрствовавшем
в темноте степей.
Копенкин стоял в этот час на крыльце Черновского сельсовета и тихо
шептал стих о Розе, который он сам сочинил в текущие дни. Над ним висели
звезды, готовые капнуть на голову, а за последним плетнем околицы
простиралась социалистическая земля - родина будущих, неизвестных народов.
Пролетарская Сила и рысак Дванова равномерно жевали сено, надеясь во всем
остальном на храбрость и разум человека. Дванов тоже встал и протянул руку
председателю Чевенгура:
- Как ваша фамилия?
Человек из Чевенгура не мог сразу опомниться от волнующих его
собственных мыслей.
- Поедем, товарищ, работать ко мне, - сказал он. - Эх, хорошо сейчас у
нас в Чевенгуре!.. На небе луна, а под нею громадный трудовой район - и весь
в коммунизме, как рыба в озере! Одного у нас нету: славы...
Гопнер живо остановил хвастуна:
- Какая луна, будь ты проклят? Неделю назад ей последняя четверть
была...
- Это я от увлечения сказал, - сознался чевенгурец. - У нас без луны
еще лучше. У нас лампы горят с абажурами.
Три человека тронулись вместе по улице - под озабоченные восклицания
каких-то птичек в палисадниках, почуявших свет на востоке. Бывает хорошо
изредка пропускать ночи без сна - в них открывалась Дванову невидимая
половина прохладного безветренного мира.
Дванову понравилось слово Чевенгур. Оно походило на влекущий гул
неизвестной страны, хотя Дванов и ранее слышал про этот небольшой уезд.
Узнав, что чевенгурец поедет через Калитву, Дванов попросил его навестить в
Черновке Копенкина и сказать ему, чтобы он не ждал его, Дванова, а ехал бы
дальше своей дорогой. Дванов хотел снова учиться и кончить политехникум.
- Заехать не трудно, - согласился чевенгурец. - После коммунизма мне
интересно поглядеть на разрозненных людей.
- Болтает черт его знает что! - возмутился Гопнер. - Везде разруха, а у
него одного - свет под абажуром.
Дванов прислонил бумагу к забору и написал Копенкину письмо.
"Дорогой товарищ Копенкин! Ничего особенного нет. Политика теперь
другая, но правильная. Отдай моего рысака любому бедняку, а сам поезжай..."
Дванов остановился: куда мог поехать и надолго поместиться Копенкин?
- Как ваша фамилия? - спросил Дванов у чевенгурца.
- Моя-то - Чепурный. Но ты пиши - Японец; весь район ориентируется на
Японца.
"...поезжай к Японцу. Он говорит, что у него есть социализм. Если
правда, то напиши мне, а я уж не вернусь, хотя мне хочется не расставаться с
тобой. Я сам еще не знаю, что лучше всего для меня. Я не забуду ни тебя, ни
Розу Люксембург. Твой сподвижник "Александр Дванов".
Чепурный взял бумажку и тут же прочитал ее.
- Сумбур написал, - сказал он. - В тебе слабое чувство ума. И они
попрощались и разошлись в разные стороны..."
Итак, между героями завязался странный диалог, но еще происходит и
некая параллельная ему, вынуждаемая автором перекличка. На глазах у Дванова,
Гопнера и Чепурного инспектор наказывает нерадивого пожарного, заснувшего на
своем посту, хотя вся-то его служба практически лишена какого-либо смысла:
ведь никакой воды для тушения пожаров в неработающем городском водопроводе,
как выясняется, нет, да и сама каланча давно сгорела. Вот и разговор между
героями идет, как-то спотыкаясь, - бессмысленный, затрудненный, но при этом,
как ни странно, они говорят по душам. Вначале Чепурный никак не может взять
в толк, что с ним хотят познакомиться, просто не может никак назвать свое
имя: это ему не так-то просто (все делается с оговорками, не "для вида" и не
гладко, а искренне, но - с оттяжкой). Потом все-таки все трое знакомятся
между собой, Чепурный зовет Гопнера и Дванова ехать к нему в Чевенгур, хотя
совершенно явно привирает - и относительно луны, и относительно "полностью"
построенного там коммунизма. Дванов вспоминает про Копенкина, которого
оставил, чтобы только съездить в город и вернуться, но, решает теперь, вроде
бы, что останется в губернском городе (чтобы кончить техникум), и посылает
тому через Чепурного записку, чтобы Копенкин не ждал его понапрасну.
Написание записки тоже выливается в какой-то спектакль театра абсурда. Но в
результате, все-таки, цель будет достигнута - каким-то образом все они
окажутся в Чевенгуре.
Вообще говоря, почти неважно, в каком именно порядке читать эти, на мой
взгляд, намеренно рассогласованные автором части "Чевенгура". Они так и не
сведены в единое последовательное повествование, с классическими завязкой,
какой-то отчетливой сюжетной линией, кульминацией и окончанием. Эти как
будто разрозненные части, из которых слеплено произведение, и написаны в
разное время. Сюда относится повесть "Происхождение мастера" (о юности Саши
Дванова), отрывок "Новохоперск" (первоначально написанные от первого лица
воспоминания Платонова о его собственной командировке в этот город), а кроме
того, еще то, что получилось из задуманной как самостоятельное произведение
повести "Строители страны", в которой вместе с Двановым присутствуют еще
несколько персонажей, не вошедших в окончательную редакцию романа (см.
работу Валерия Вьюгина об этом). А уже поздние части - это собственно
"Чевенгур", увиденный Копенкиным и Двановым, с отдельным (московским)
вставным эпизодом про Сербинова и Соню. Сами главы о Чевенгуре как о неком
"городе коммунизма", иначе говоря самый центр загадочной платоновской
утопии-притчи появились, как видно, на заключительном этапе создания романа.
В отличие от булгаковского "Мастера и Маргариты" - романа, где также
переплетены по крайней мере три слоя реальности (но зато все три слоя
выстроены и подчинены ясной иерархии: с одной стороны, советский быт Москвы
20-30-х годов, как самая "низшая", комедийная реальность, затем, с другой
стороны, стоящая над ней, и так сказать, подновленная художественным
остранением библейская реальность римской провинции, города Ершалаима (тоже
реальность апокрифа, но булгаковского), и наконец, уже с третьей, высшая -
реальность всесильного Воланда и всего, что решается даже за пределами его
власти, где-то то ли на вершине одного из самых красивых в Москве зданий, то
ли все-таки на небесах, там, где Мастеру наконец предоставляют покой...
Итак, в отличие от этого, кем-то "управляемого" и "расчисленного"
булгаковского космоса, у Платонова в "Чевенгуре" мир намеренно представлен
как неупорядоченный, разорванный и нелогичный. Все три плана повествования
(советская послереволюционная реальность, мир странствия платоновских героев
и мир их снов) - все они как будто полностью самостоятельны и друг другу
почти неподчинимы. Читатель как бы волен жить в том мире, какой ему больше
нравится, и выбирать ту иерархию - в рамках возможностей своего воображения,
- какая ему более по сердцу.
По сути дела, в "Чевенгуре" Платонов дает нам свой взгляд на русскую
душу, или на тот наш душевный город, о котором говорил Гоголь в своих
"Примечаниях к "Ревизору"" (или в "Развязке Ревизора"). Ведь, как уже
замечено исследователями,
"Чевенгур - во многом "внутренний город" миллионов простых людей, их
душевное состояние, разноголосица их сознания."
Душа эта для Платонова не наделена какими-то однозначными
характеристиками, она ускользает от всех позитивных определений. Определения
эти неизбежно срываются или в пошлость самовозвеличения, или, в ином
варианте, - в пошлость самоуничижения. Тут уместными кажутся слова
известного философа-эмигранта Георгия Федотова (из его статьи "Русский
человек", 1938 года):
"Какими словами, в каких понятиях охарактеризовать русскость? Если
бесконечно трудно уложить в схему понятий живое многообразие личности, то
насколько труднее выразить более сложное многообразие личности коллективной.
Оно дано всегда в единстве далеко расходящихся, часто противоречивых
индивидуальностей. Покрыть их всех общим знаком невозможно. Что общего у
Пушкина, Достоевского, Толстого? Попробуйте вынести общее за скобку, -
окажется так ничтожно мало, просто пустое место. Но не может быть
определения русскости, из которого были бы исключены Пушкин, Достоевский и
столько еще других, на них не похожих. Иностранцу легче схватить это общее,
которого мы в себе не замечаем. Но зато почти все, слишком общие суждения
иностранцев оказываются нестерпимой пошлостью. Таковы и наши собственные
оценки французской, немецкой, английской души. # В этом затруднении, -
по-видимому, непреодолимом, - единственный выход - в отказе от ложного
монизма и изображении коллективной души как единства противоположностей.
Чтобы не утонуть в многообразии, можно свести его к полярности двух
несводимых далее типов. Схемой личности будет тогда не круг, а эллипсис. Его
двоецентрие образует то напряжение, которое только и делает возможным жизнь
и движение непрерывно изменяющегося соборного организма".
На мой взгляд, Платонов придерживается такого рода двуединого описания,
при котором он (и его читатель) видит одновременно и достоинства, и
недостатки всякого описываемого им (даже наиболее близкого его душе)
явления.
Илл. 16. П. Пюви де Шаванн. Бедный рыбак (1878)
"Остаюсь с плеоназмом и аннотацией - Курдюмов."
(А.Платонов. Записные книжки, 1931-1932)
Как уже много раз отмечено и читателями и исследователями, при чтении
Платонова на каждом шагу сталкиваешься со случаями языковой избыточности. В
этом автор доходит прямо до какой-то невоздержанности. Потенциально любое,
представляющееся на первый взгляд простым и обыкновенным выражение языка и
тот смысл, который можно было бы извлечь из него, в тексте Платонова как
будто распухает, переполняясь повторами одного и того же - казалось бы, того
же самого. Вот лишь некоторые характерные для него словесные нагромождения,
или способы топтания мысли на месте: знать в уме, произнести во рту,
подумать (что-то) в своей голове, прохожие мимо, простонать звук, выйти из
дома наружу, (подождать) мгновение времени, (жить) в постоянной вечности,
уничтожить навсегда, отмыть на руках чистоту.
С одной стороны, платоновский читатель испытывает что-то вроде досады:
"Вот писатель, прямо дитя малое!"; но с другой, начинает подозревать, что
этим все-таки что-то достигается, что-то приобретается в его сознании.
Возьмем такой пример использования тавтологии: "Козлов и сам умел думать
мысли..." (K). То есть как будто в мире платоновских героев
?-<самостоятельное мышление должно выглядеть неким отступлением от правил
и принятых норм поведения>.
Именно избыточность, плеоназм и разного рода повторы смысла как особый
поэтический прием оказывается очень част в речи героев и в собственно
авторской. Платонов будто копирует язык еще только овладевающего речью
младенца. Вот пример одного реального высказывания двухлетней девочки:
"Меланья хх'еб [хлеб] съела - "ам" в йот [рот] зубками". Ребенок не отягощен
знанием, что съесть в рот и съесть зубами суть тавтологии, а надо было бы,
подправив, на взрослом языке сказать "съесть[, отправив] в рот [и разжевав]
зубами". Для ребенка обе дополнительные порции высказывания - вполне
содержательные его составляющие.
Кроме плеоназма в причудливом платоновском тексте постоянно
используется эпитет, т.е. аналитическое определение, служащее обычно
усилению поэтического эффекта. Стандартно эпитетами в речи выступают
прилагательные: эти слова как бы просто украшают нашу речь, дублируя
признак, который известен и уже лежит внутри значения определяемого ими
слова (как правило, существительного). Правда, зачастую невозможно провести
границу между тем, что есть эпитет, и тем, что есть просто определение. Вот
обычные примеры эпитетов, взятые из литературы и фольклора: красное солнце
(или красная девица), белый свет, ясный месяц (солнце, глаза), темная ночь,
острая сабля (или зубы), синее море (небо), жаркая печь (постель), злая
мачеха (или тоска) итп. Везде в приведенных примерах эпитет приписывает
предмету его типовой признак, или подхватывает самое яркое свойство
предмета, которое и так известно: оно характерно для определяемого явления в
целом - как некоей мыслимой, идеальной сущности.
Теоретики литературы различают внутри эпитетов, с одной стороны,
"тавтологические", с другой, - "пояснительные", а внутри последних еще
эпитеты-метафоры (черная тоска) и синкретические эпитеты (острое слово).
Говорят также о "застывании" или даже "окаменении" эпитета - когда,
например, быстрый корабль у Гомера служит для описания корабля, стоящего у
берега (но и по-русски такое допустимо, ср.: быстроходный корабль); или
когда в сербской песне словосочетание белая рука оказывается применимо к
рукам арапа; а в староанглийских балладах верная любовь выступает
стандартным определением и по отношению к случаям супружеской неверности. Но
таким образом внутрь эпитета оказывается возможным поместить и отношение
противительности.
Платоновские нагромождения смысла необходимо, по-видимому, соотносить
еще, во-первых, с "оплошным" лексическим повтором (типа масло масляное),
т.е. языковым ляпсусом, а во-вторых, и с вполне законной конструкцией figura
etymologica - в выражениях петь песню, танцевать танец или сказать слово.
Ибо наряду с привычными речевыми усилениями вроде залиться (горючими)
слезами, смеяться (истошным) смехом или думать (разные) мысли (в последнем
случае мы имеем возможное осмысление примера из "Котлована", рассмотренного
выше) Платонов использует и такие, как плакать слезами (Ф), что без
стандартного определения уже ненормативно) или даже - жидкость слез (К) -
как будто возможно плакать не только слезами (а, например, словами) или же
слезы могут предстать не только в виде жидкости. Какого рода результата
автор этим достигает (повтор ли это в чистом виде или еще и
недосказанность), пока уточнять не будем, но заметим, что он постоянно
балансирует на грани языковой дозволенности, так или иначе стремясь за ее
пределы.
Вообще говоря, эпитеты характерны для народной поэзии, а также и для
стиля классицизма. Так что же, Платонов пользуется приемами народной речи
или приводит свой текст к нормам классических образцов? Нет, скорее все-таки
у него повторы служат не для обычного при-украшивания и расцвечивания речи,
а доведены, напротив, до нарочитости, вычурности и некрасоты, превращены в
неказистые словесные монстры. Они должны выглядеть своего рода уродцами и
"недоумками", по-видимому, еще и для того чтобы нам, читателям, пришлось