Страница:
способ перемещения в пространстве! Или:
"В это время отворился дверной вход..." (К).
Возможные осмысления: а) отворилась <дверь>, аа) <открылся>
дверной <проем>, ааа) <открылся> вход <в дом>. Ср.: вход -
'место, через которое входят (отверстие, крыльцо, передняя, ворота итп.)';
дверь - 'створ, закрывающий вход в помещение' (БАС). К последнему толкованию
можно было бы, из педантизма, добавить и то, что дверь есть створ как
открывающий, так и закрывающий вход/выход, т.е. 'служащий для входа и для
выхода'. По-видимому, столь же плохо сказать: за ним закрылся / затворился
дверной выход. Характерной особенностью устойчивых словосочетаний со словами
так называемых "лексических функций" И.А. Мельчука считается то, что одно из
слов в них бывает в той или иной степени переосмыслено, поскольку либо
вообще не употребляется вне сочетания с данным словом, как, например,
закадычный, заклятый (соответственно, для слов "друг" и "враг"), либо же
употребляется, но лишь с весьма ограниченным числом слов (как одерживать,
оказывать для слов "победа (верх)" или "помощь (поддержка)". Такими
сочетаниями, как рассмотренные выше обосновал сумку на спине / тревога
обнажилась наружу / прокричал возглас / марш движения или дверной вход, -
Платонов добивается от нас нового взгляда на привычную действительность, он
хочет, чтобы на фоне нормальных сочетаний языка, которые так или иначе
всегда присутствуют в нашем сознании, или "просвечивают" на фоне
неправильных, появились бы и некоторые дополнительные смыслы - т.е. всплыло
бы целое множество, наведенное от взаимодействия обычно несоединимого, слов
нарочито странных, неправильных и искаженных.
Про возможные преимущества "иносказательной" манеры выражаться своих
героев - подчас намеренно грубой, хотя при этом всегда подчеркнуто искренней
- Платонов пишет, когда рассказывает о мастеровом человеке Федоре
Федоровиче, в очерке "Че-Че-О":
"Он говорил иносказательно, но точно. Чтобы понимать Федора Федоровича,
надо глядеть ему в глаза и сочувствовать тому, что он говорит, тогда его
затруднения в речи имеют поясняющее значение."
В этом можно видеть иллюстрацию вообще одного из основных принципов
построения повествования Платоновым: ведь наши читательские затруднения,
недоумения и остановки при осмыслении его сочетаний приобретают
самодовлеющее значение и должны служить как бы залогом действительного
проникновения в глубины его смысла. Если мы их не преодолеваем, нам и не
хочется читать дальше. Или вот иная платоновская формулировка, как
представляется, того же самого, из "Записных книжек" писателя (с.176):
"Мы разговариваем друг с другом языком нечленораздельным, но истинным".
Известное правило хорошего тона (речевого этикета) да и простой
благозвучности состоит в том, чтобы по возможности избегать в речи прямых
повторов: однажды как-то названный предмет при вторичном упоминании должен
заменяться сокращенным, описательным обозначением, либо
местоимением-анафорой (он, это, тот, таким образом), либо привычным для
данного объекта родовым именем-заменой (человек, поступок, действие, данное
событие, рассмотренный случай итд.), либо же ему должно быть придано
дополнительное пояснение. Но и это правило характерным образом по-своему
доработано Платоновым. При повторном упоминании вместо сокращенного у него
часто возникает как раз расширенное, более развернутое описание, будто
человек, воспринимая уже упомянутый ранее предмет, заново нуждается в
ознакомлении с возможно более полными перечнем его свойств и характеристик.
Так, например, женщинам, которых привозит в Чевенгур Прокофий Дванов (чтобы
затосковавшим мужчинам-"прочим" не было одиноко), автор и его герои
последовательно дают такие обозначения: будущие жены; будущие супруги;
доставленные женщины; женское шествие (поскольку в Чевенгур они приходят
пешком); женский состав; прихожанки Чевенгура и даже: товарищи специального
устройства! (Ч). Гробы, которые заготовлены деревенскими жителями (для себя,
на будущее) и были спрятаны в пещере, которая оказалась внутри
новостроящегося котлована, обозначаются как - мертвый инвентарь или тесовые
предметы (К). Более развернутые описания даются и лицам, и предметам:
крестьянина, следуя логике героев "Котлована", можно назвать - коровий
супруг, т.е., вероятно, ?-<тот, кто женат скорее на скотине, чем на
собственной жене>, или же ?-<тот, кто впряжен в единую упряжку с
коровой>. Тут очевидно использовано и сходство в звучании слов су-пруга,
у-пряжь, под-пруга; или (в другом месте того же произведения) крестьяне
названы людьми, привыкшими идти тихим шагом позади трудящейся лошади, - это
значит, по-видимому, ?-<сами-то они почти не способны по-настоящему
работать (в отличие от стоящего у станка рабочего), а только лишь используют
чужой труд - забитого, безответного и эксплуатируемого животного>!
Последнее предположение можно рассматривать как образцовый пример
отображения Платоновым той "классовой точки зрения", к которой постоянно
призывает всех писателей коммунистическая идеология. Но позиция самого
Платонова здесь - как почти везде в других местах - редуцирована и может
быть вскрыта только лишь из глубины множества никак не проясняемых им
презумпций, она только по видимости сливается с этой внеположной ей
установкой о якобы классовой чуждости крестьянства пролетариату.
В статье Ю.И. Левина отмечен и такой широко используемый у Платонова
прием, как перифраз. В самом деле, вполне тривиальные вещи часто бывают
обозначены у Платонова каким-нибудь причудливым, замысловато-витиеватым,
заковыристым способом. Рассказчик, да и сами герои говорят, например, так:
спрятать (говядину) в свое тело - вместо того чтобы просто <съесть
мясо>, или: (люди) давно живущие на свете - вместо <старики, пожилые
люди>, или же: хвостяная конечность - вместо просто <хвост> (у
коровы) итд. итп. При этом "в перифразах Платонова существенно бывает
следующее: поэтичность сочетается с "научностью"...". Замечу здесь от себя:
кажется, что и "научность" и "поэтичность" таких перифраз должны одинаково
быть в кавычках. Ведь эффект, достигаемый в итоге, в любом случае весьма
далек от обычной для художественной литературы поэтичности - например,
постоянных лирических отступлений у Гоголя, тонкого введение "возмущающих"
ход повествования мотивов и поворотов мысли у Пушкина, нагромождения внешне
противопоставленных и как бы все время "перебивающих" друг друга голосов (с
вторжением непредвиденных обстоятельств) в романах Достоевского, игры с
"понимающим все" читателем, сочувствующим автору, у Булгакова,
"интеллектуального соревнования" с читателем у Набокова (Набоков пришел к
читателю несколько раньше Платонова, хотя они одногодки) итп. - Все это
можно было бы считать уже привычными для нас (т.е. освоенными через
произведения иных писателей) приемами художественной поэтичности. С другой
стороны, далек платоновский текст и от "научности", которая знакома нам по
произведениям собственно научного жанра (или околонаучного, в его
литературной интерпретации). И научность, и поэтичность Платонова как будто
всегда в кавычках: рассказчик лишь отталкивается от той и от другой,
оставаясь верным только себе - на грани парадокса, на грани неожиданного
столкновения друг с другом чего-то "официально принятого", вполне понятного
в языке литературы или в научной речи, но и - совершенно непозволительного,
шокирующего, неграмотного, отталкивающего.
Вот дальнейшие примеры этой усложненной, затрудненной системы
обозначения:
Вощев, "завязав мешку горло, положил себе на спину этот груз" (К) (до
этого он бережно укладывал в мешок очередной из предметов безвестности,
палый лист, - таким образом все отжившие, отслужившие свой срок вещи он
собирает "для памяти", как будто на случай чаемого в будущем воздаяния, или
Воскресения, пробуждения к новой жизни).
Здесь в описываемой ситуации перед нами возникает образ старинного (еще
времен первой мировой войны), особым образом свернутого, удобно скрученного
для закидывания на спину вещмешка - как предмета с длинным горлом (ср. с
разобранным ранее примером про сумку с харчами, которую герой обосновывает
на спине, из "Чевенгура"). Вообще у данного объекта есть и собственное,
более обычное, хоть и стершееся (но исходно также метафорическое)
обозначение, почему-то не используемое Платоновым, - горловина (мешка).
Вместо этого писатель, по-видимому, пытается еще более "оживить" мешок в
нашем представлении, утверждая, что это не "горловина", а прямо горло. Быть
может, такой мешок способен и дышать, по представлениям платоновского
персонажа, его более правильно рассматривать как одушевленный. Ведь слова
завязал мешку горло могут значить: <заботливо укутал ему горло, закутал
шею, как объекту постоянной опеки и заботы>. При этом имеется в виду, что
Вощев берет, кладет ?-<или даже взваливает> на себя <эту ношу> -
ср. с выражением б) <взять / взвалить на себя - обязанность / обузу>.
В другом примере, из "Чевенгура":
"Декоративные благородные деревья держали свои тонкие туловища," -
слово "туловища" употреблено вместо ожидаемого и более естественного:
деревья <поддерживали свои стволы, ветки, кроны>, - что заставляет
представлять деревья какими-то диковинными животными или даже прямо людьми.
Еще в одном месте деревья названы - твердыми растениями (Ч). Тем самым,
по-видимому, они выделены в особый класс твердых предметов - в отличие от
большинства, или основной массы растений (а может быть, и людей?) - как
объектов "мягко-телых". При этом обычная трава - это уже какие-то трявяные
рощи (К) ?-<то есть здесь наблюдателю предписывается взгляд какого-то
Гулливера, оказавшегося в стране великанов>. Или: Вощев облокотился на
ограду "одной усадьбы, в которой приучали бессемейных детей к труду и
пользе" (К). В последнем примере имеется в виду, конечно же, детский дом и
находящиеся там а) <брошенные, оставленные родителями, лишившиеся семьи,
беспризорные> дети. Но само слово бессемейные вносит значение какого-то
преждевременного взросления или даже старения ребенка (это вообще, надо
сказать, очень часто обыгрываемый мотив у Платонова). Получается, будто
автор наводит нас одновременно с а) и на тот вывод, что б) ?-<дети по
собственной воле ушли из дома, оставив там (даже бросив?) своих
родителей>. Иной пример: Чепурный "вспомнил, что зимы бывают
малоснежными, а если так, то снег не утеплит домов и тогда можно простудить
все население коммунизма и оно умрет к весне" (Ч). Нормальнее казалось бы
выразить смысл словами: а) <простудить кого-то (ребенка), простудить
какое-то количество людей>. При особых условиях еще возможно представить,
что, например, какой-нибудь воспитатель в детском саду простудил целую
группу детей. Но это значит, что населению города Чевенгур, как объекту
действий Чепурного, приписываются те же свойства, что и детям, -
управляемость, манипулируемость, практически нулевая степень
самостоятельности.
Сравним с толкованием такой фразы: Х простудил У-а = 'Х сделал так (или
оказался по неведению причиной того), что У простудился', т.е. 'заболел
из-за переохлаждения'. Ведь, простужать - 'подвергать действию простуды,
вызывать простуду, болезнь' (БАС). Или же, согласно синонимическому словарю,
простудить - 'подвергнуть сильному охлаждению; вызвать простудное
заболевание'. А население - 'совокупность людей, проживающих на земном шаре,
в каком-то государстве, стране, области' (БАС). Итак, выходит, что
платоновский герой опасается, что своими необдуманными действиями он б)
?-<погубит всех жителей, все население первого города, живущего в
коммунизме>. Из-за того, что процесс приобретения человеком простуды
всегда "неконтролируем", трудно представить себе, как можно одновременно
простудить население города, пусть даже такого, в котором живут только
одиннадцать "коммунаров" (и позже присоединившаяся к ним орда
неорганизованных "прочих"), как в Чевенгуре. Субъектам действия, т.е.
Чепурному и другим руководителям коммуны тем самым придается статус
"повышенной официальности", будто они - руководители страны, решающие
глобальные проблемы, и ни в коем случае не должны "задерживать процесс"
дальнейшего освоения коммунизмом новых территорий.
В работе И.М. Кобозевой и Н.И. Лауфер описан прием платоновского
"антиумолчания" или, как это еще названо ими, "двойной категоризации"
действия - например, когда факты одновременно фиксируются и на уровне
физически конкретного осуществления, и на уровне их результата: "Копенкин
истребил записку на четыре части" (Ч). Здесь представлено и конкретное
разрывание, и уничтожение в общей форме. Героиня (Ч) горевала головой на
ладони, - т.е. ее действие представлено и как описание позы, и одновременно
как чисто внутреннее переживание. Другой герой (Ч) пристально интересуется
(чем-либо), - т.е. одновременно и смотрит, и (тем самым) проявляет к этому
интерес. Герои (ЮМ) присутствовали на... собрании уже загодя, - т.е. и
приходили (на собрание), и уже находились там. Все это - своего рода
анаколуфы. Действительно, Платонов как будто намеренно в постоянных неладах
с интерпретацией действий своих персонажей на уровне их "подведения" под ту
или иную привычную смысловую категорию. Он всегда сомневается в
правомерности такого подведения и вместо рядового обозначения ситуации
специально применяет усложненное. Так, вместо глаголов синонимического ряда
вынимать / доставать / вытаскивать, которые были бы нейтральны в описываемом
ниже контексте (герой просто вынимает из старых досок гвозди), Платонов
находит экзотический глагол - изыскивать:
"Дванов на время перестал изыскивать гвозди, он захотел сохранить себя
и прочих от расточения на труд, чтобы оставить внутри лучшие силы..." (Ч).
(До этого Саша Дванов вместе с другими выдергивал гвозди из сундуков в домах
бывших буржуев, чтобы употребить их для нужд деревянного строительства.)
Не говоря о том, что и расточение себя на труд, и оставление сил внутри
- элементы того же самого коверкания языка, обратим внимание лишь на слово
изыскивать: пустить гвозди, извлеченные из предметов мебели (как по-видимому
слишком сложных вещей, бесполезных для пролетариата) на нужды
"социалистического строительства", - в этом, по сути дела, уже в миниатюре
смысл социальной революции! Во-первых, этим достигается ликвидация излишков:
сундук как очевидная метафора накопительства, если из него вынуть гвозди,
непременно развалится на части. Но во-вторых, этим же еще и собирается общее
достояние, добро для всех неимущих, т.е. в данном случае - просто гвозди.
Можно попутно отметить и характерную (хотя возможно ненамеренную)
перекличку событий в произведении Платонова - с правилом русского
погребального обряда, предписывающим вытаскивать гвозди даже из обуви
покойного (в гробу не должно быть никаких железных предметов). Таким
образом, в силу одного из осмыслений, деятельность людей в Чевенгуре - то же
самое, что подготовка к церемонии похорон!
При этом автор снова дает нам возможность взглянуть на ситуацию
иронически. Ведь, с одной стороны, необычный в данном случае глагол
изыскивать вносит в тривиальное доставание гвоздей смысл какой-то особой его
ценности - ср. <?-изыскательские работы>, но, с другой стороны, и
смысл откровенной надуманности, никчемности этого, ср. толкование слова
изысканность - `устар[евшее] вычурность, манерность' (МАС), или же во фразе:
Ну, это уж явный изыск. Надо снова сказать, что с подобными раздвоениями
авторского отношения к изображаемому, когда уважение, заинтересованность и
даже восторженный пафос, направляемые автором на действия героев или
происходящие в произведении события (лирика), соседствуют с откровенной
иронией, вышучиванием и чуть ли не даже прямым издевательством над своими же
героями и происходящими событиями (а фактически над самим собой!), мы
сталкиваемся при чтении Платонова постоянно.
Иосиф Бродский, говоря об отличии языка Платонова от большинства
современников - Пильняка, Олеши, Замятина, Булгакова, Зощенко, занимавшихся
более или менее, как он говорит, "стилистическим гурманством", т.е.
"игравших с языком каждый в свою игру (что есть, в конце концов, форма
эскапизма)", - пишет так:
"Платонов сам подчинил себя языку эпохи, увидев в нем такие бездны,
заглянув в которые однажды, он уже более не смог скользить по литературной
поверхности, занимаясь хитросплетениями сюжета, типографскими изысками и
стилистическими кружевами".
В самом деле, Платонов словно все стремился выйти, или вывести себя да
и нас за пределы того спасительного, магически оберегающего тех, кто на нем
говорит и за него "держится" как за опору, языка (о чем писал в своем
стихотворении в прозе Тургенев); самоубийственно тщился расколдовать его,
оставив себя и нас, читателей, наедине с действительностью как она есть,
ничем не прикрашенной и потому подчас просто не выносимой - с еще
многократно усиленным в ней, по сравнению с обычным, гнетом новояза и тем
ужасом атмосферы безвыходности, в которую погружены практически все
платоновские герои, в которой рождаются, а зачастую и гибнут его собственные
рассуждения.
Риск такого способа ненапрямую направленной речи в литературе состоит в
том, что ни в коем случае нельзя "заиграться": во-первых, может обидеться
власть - если она (вполне справедливо, как мы видим на примере Сталина с его
надписями на полях платоновских текстов) усмотрит, что именно ее язык
подвергается пародированию и высмеивается; но, во-вторых, и сам
интеллигентный читатель может не принять, как ему покажется,
"низкопоклонства" перед властью и насаждаемой ему - через текст и через язык
- примитивной, чудовищной идеологии. Первую реакцию, собственно, можно еще
иллюстрировать ответом Горького Платонову (1927) на тогдашнюю просьбу
последнего помочь в опубликовании "Чевенгура" (будущий патриарх
социалистического реализма, сам бывший босяк, только что вернулся из своего
итальянского изгнания в Сорренто и ему было явно не по душе творчество уж
слишком все усложняющего писателя-пролетария). Вторая же точка зрения может
быть представлена откликом Бродского на "Котлован" (это как бы и наша
реакция, т.е. наиболее естественная реакция человека конца ХХ и начала ХХI
века).
Но именно Платонова - в отличие от Набокова и, надо сказать, от самого
Льва Толстого - Иосиф Бродский в своих лекциях относит к писателям-пророкам,
типа Достоевского:
"Второй тип - меньшинство - воспринимает свою (и любую другую) жизнь
как лабораторию для испытания человеческих качеств, сохранение которых в
экстремальных обстоятельствах является принципиально важным как для
религиозного, так и для антропологического варианта прибытия к месту
назначения. Как писатель такой человек не балует тебя деталями; вместо них
он описывает состояния и закоулки души своих героев с обстоятельностью,
вызывающей у тебя прилив благодарности за то, что не был с ним знаком лично"
(указ соч. С.111). При этом для Бродского Набоков по сравнению с Платоновым
оказывается "все равно что канатоходец против альпиниста, взобравшегося на
Джомолунгму" (там же: с. 126).
Отметим следующие побочные смыслы этой метафоры-сравнения, которыми
вероятно побрезгует несклонный к поверке гармонии алгеброй: во-первых,
умение удерживать равновесие и сама техника канатоходца (т.е.
"эквилибристика"), просто ненужные альпинисту; а во-вторых, наличие зрителей
и скопление людей на представлениях канатоходцев, которые противостоят
одиночеству альпиниста перед его "собственной" вершиной.
Стиль Платонова вполне сравним, говоря опять-таки словами Бродского, с
теми "специфическими средствами передвижения" по тексту, которые присущи
более всего Достоевскому, - "сюжеты, развивающиеся по имманентной логике
скандала, лихорадочно ускоряющиеся предложения, наползающие друг на друга в
стремительном потоке, бюрократизмы, церковная терминология, люмпенский
жаргон, [...] классические каденции дворянской прозы, - что угодно! - все
слои современной ему речи..." (там же: с.109-110). Вот и обращение самого
Платонова с языком Бродский считал "стилистическим экстремизмом" (с.113),
имея в виду, по-видимому то, что в другом месте своих лекций он называет
"хилиазмом" (с.116), а также "эсхатологизмом" (с.120-121) или
саморазрушительной утопией, заложенной внутри самого языка. Впрочем,
подробно так и не разъясняя, почему же внутри русского языка 1920-30-х гг.
было заложено саморазрушение, не указывая на детонаторы (считая их и так
понятными?). И все же Бродский описывает свои впечатления от чтения
Платонова весьма экспрессивно:
"На своей странице Платонов делает примерно следующее: он начинает
фразу в общем привычно, так что почти угадываешь ее продолжение. Однако
каждое употребляемое им слово определяется и уточняется эпитетом или
интонацией или неправильным местом в контексте до такой степени, что
остальная часть фразы вызывает не столько удивление, сколько чувство, что ты
себя как бы скомпрометировал ощущением, будто знаешь что-то о складе речи
вообще и о том, как нужно размещать эти конкретные слова, в частности. [...]
При чтении Платонова возникает ощущение безжалостной, неумолимой
абсурдности, исходно присущей языку, и ощущение, что с каждым новым, неважно
чьим, высказыванием эта абсурдность усугубляется. И что из этого тупика нет
иного выхода, кроме как отступить назад, в тот самый язык, который тебя в
него завел" (с.119).
То есть спасаться от ощущения абсурдности, к которому неизбежно
приходишь, читая Платонова, можно только возвратным уходом от его языка
обратно в свой, общий, уютный и обманчиво-логичный: так следует,
по-видимому, понимать.
Постепенно осознаваемая нами трудность чтения Платонова в том, что он
прямо и однозначно никогда не высмеивает и не пародирует что бы то ни было.
В чем-то, по сути дела, он глубоко сочувствует надеждам и устремлениям к
лучшему будущему представителей самй советской власти. Ведь зачем-то он
берет и оживляет внутреннюю форму как раз тех языковых шаблонов, которые -
по общему мнению всех хоть сколько-нибудь не равнодушных к судьбе своего
языка людей - именно засоряют и уродуют русский язык. Ну для чего, казалось
бы, выставлять напоказ и тиражировать те вывихи, шрамы и болезненные
нагноения, которые следовало бы просто отсечь, забыть, залечить - временем,
тихой сапой ("само отомрет") или как-нибудь еще?
То есть Платонов так и не выработал для себя или не прибегнул ни к
одному уже готовому для этого в языке противоядию. Он продолжал все глубже
вживлять в себя разрушительные для него самого инструменты "монологического"
воздействия - как бы испытывая на себе их действие, проверяя их крепость,
проводя эксперимент на живом теле собственной души. Это действительно
"самобытный метафизик, в сущности - материалист, который пытается понять
вселенную независимо от других, глядя на нее из грязного захолустного
городка..." (там же у Бродского: с.124).
Илл. 17. Два графических автопортрета Ван-Гога. Коллаж
Каково писать стилем "советского Льва Толстого"? - "Славенщизна" и
отсылки-аллюзии к библейским речениям.
"В древние времена, когда славенский народ не знал употребления
письменно изображать свои мысли, которые тогда были тесно ограничены для
неведения многих людей и действий, ученым народам известных, тогда и язык
его не мог изобиловать таким множеством речений и выражений разума, как ныне
читаем." (Михайло Ломоносов. О пользе книг церковных в российском языке.
1758).
Помимо уже отмечавшейся тяги Платонова к казалось бы несовместимым, с
одной стороны, - тавтологии, плеоназму и нанизыванию избыточности разного
рода, а с другой стороны, недоговоренности, эллипсису и стяжению, нельзя
также не подивиться столь же явным колебаниям его языка в пределах двух
следующих отклонений от стилистической нормы: во-первых, в направлении к
языку сниженному, то есть к бюрократическим, канцелярским оборотам речи (а
также к простонародным, зачастую прямо обсценным выражениям), а во-вторых, к
возвышенно-"высокому" слогу. В этом Платонов как будто способствует
созданию, но сам в то же самое время и осмеивает язык "красного Льва
Толстого", равнение на который - то ли в шутку, то ли всерьез - провозгласил
целью новой советской литературы Михаил Зощенко (1928) и за что уже
взаправду принялись писатели вроде Фадеева, Федина, Алексея Толстого.
Незабвенный платоновский герой Иван Федотович Шмаков, из "Города
Градова", говорит, что нынешние бюрократы (но и писатели, безусловно, тож) -
"В это время отворился дверной вход..." (К).
Возможные осмысления: а) отворилась <дверь>, аа) <открылся>
дверной <проем>, ааа) <открылся> вход <в дом>. Ср.: вход -
'место, через которое входят (отверстие, крыльцо, передняя, ворота итп.)';
дверь - 'створ, закрывающий вход в помещение' (БАС). К последнему толкованию
можно было бы, из педантизма, добавить и то, что дверь есть створ как
открывающий, так и закрывающий вход/выход, т.е. 'служащий для входа и для
выхода'. По-видимому, столь же плохо сказать: за ним закрылся / затворился
дверной выход. Характерной особенностью устойчивых словосочетаний со словами
так называемых "лексических функций" И.А. Мельчука считается то, что одно из
слов в них бывает в той или иной степени переосмыслено, поскольку либо
вообще не употребляется вне сочетания с данным словом, как, например,
закадычный, заклятый (соответственно, для слов "друг" и "враг"), либо же
употребляется, но лишь с весьма ограниченным числом слов (как одерживать,
оказывать для слов "победа (верх)" или "помощь (поддержка)". Такими
сочетаниями, как рассмотренные выше обосновал сумку на спине / тревога
обнажилась наружу / прокричал возглас / марш движения или дверной вход, -
Платонов добивается от нас нового взгляда на привычную действительность, он
хочет, чтобы на фоне нормальных сочетаний языка, которые так или иначе
всегда присутствуют в нашем сознании, или "просвечивают" на фоне
неправильных, появились бы и некоторые дополнительные смыслы - т.е. всплыло
бы целое множество, наведенное от взаимодействия обычно несоединимого, слов
нарочито странных, неправильных и искаженных.
Про возможные преимущества "иносказательной" манеры выражаться своих
героев - подчас намеренно грубой, хотя при этом всегда подчеркнуто искренней
- Платонов пишет, когда рассказывает о мастеровом человеке Федоре
Федоровиче, в очерке "Че-Че-О":
"Он говорил иносказательно, но точно. Чтобы понимать Федора Федоровича,
надо глядеть ему в глаза и сочувствовать тому, что он говорит, тогда его
затруднения в речи имеют поясняющее значение."
В этом можно видеть иллюстрацию вообще одного из основных принципов
построения повествования Платоновым: ведь наши читательские затруднения,
недоумения и остановки при осмыслении его сочетаний приобретают
самодовлеющее значение и должны служить как бы залогом действительного
проникновения в глубины его смысла. Если мы их не преодолеваем, нам и не
хочется читать дальше. Или вот иная платоновская формулировка, как
представляется, того же самого, из "Записных книжек" писателя (с.176):
"Мы разговариваем друг с другом языком нечленораздельным, но истинным".
Известное правило хорошего тона (речевого этикета) да и простой
благозвучности состоит в том, чтобы по возможности избегать в речи прямых
повторов: однажды как-то названный предмет при вторичном упоминании должен
заменяться сокращенным, описательным обозначением, либо
местоимением-анафорой (он, это, тот, таким образом), либо привычным для
данного объекта родовым именем-заменой (человек, поступок, действие, данное
событие, рассмотренный случай итд.), либо же ему должно быть придано
дополнительное пояснение. Но и это правило характерным образом по-своему
доработано Платоновым. При повторном упоминании вместо сокращенного у него
часто возникает как раз расширенное, более развернутое описание, будто
человек, воспринимая уже упомянутый ранее предмет, заново нуждается в
ознакомлении с возможно более полными перечнем его свойств и характеристик.
Так, например, женщинам, которых привозит в Чевенгур Прокофий Дванов (чтобы
затосковавшим мужчинам-"прочим" не было одиноко), автор и его герои
последовательно дают такие обозначения: будущие жены; будущие супруги;
доставленные женщины; женское шествие (поскольку в Чевенгур они приходят
пешком); женский состав; прихожанки Чевенгура и даже: товарищи специального
устройства! (Ч). Гробы, которые заготовлены деревенскими жителями (для себя,
на будущее) и были спрятаны в пещере, которая оказалась внутри
новостроящегося котлована, обозначаются как - мертвый инвентарь или тесовые
предметы (К). Более развернутые описания даются и лицам, и предметам:
крестьянина, следуя логике героев "Котлована", можно назвать - коровий
супруг, т.е., вероятно, ?-<тот, кто женат скорее на скотине, чем на
собственной жене>, или же ?-<тот, кто впряжен в единую упряжку с
коровой>. Тут очевидно использовано и сходство в звучании слов су-пруга,
у-пряжь, под-пруга; или (в другом месте того же произведения) крестьяне
названы людьми, привыкшими идти тихим шагом позади трудящейся лошади, - это
значит, по-видимому, ?-<сами-то они почти не способны по-настоящему
работать (в отличие от стоящего у станка рабочего), а только лишь используют
чужой труд - забитого, безответного и эксплуатируемого животного>!
Последнее предположение можно рассматривать как образцовый пример
отображения Платоновым той "классовой точки зрения", к которой постоянно
призывает всех писателей коммунистическая идеология. Но позиция самого
Платонова здесь - как почти везде в других местах - редуцирована и может
быть вскрыта только лишь из глубины множества никак не проясняемых им
презумпций, она только по видимости сливается с этой внеположной ей
установкой о якобы классовой чуждости крестьянства пролетариату.
В статье Ю.И. Левина отмечен и такой широко используемый у Платонова
прием, как перифраз. В самом деле, вполне тривиальные вещи часто бывают
обозначены у Платонова каким-нибудь причудливым, замысловато-витиеватым,
заковыристым способом. Рассказчик, да и сами герои говорят, например, так:
спрятать (говядину) в свое тело - вместо того чтобы просто <съесть
мясо>, или: (люди) давно живущие на свете - вместо <старики, пожилые
люди>, или же: хвостяная конечность - вместо просто <хвост> (у
коровы) итд. итп. При этом "в перифразах Платонова существенно бывает
следующее: поэтичность сочетается с "научностью"...". Замечу здесь от себя:
кажется, что и "научность" и "поэтичность" таких перифраз должны одинаково
быть в кавычках. Ведь эффект, достигаемый в итоге, в любом случае весьма
далек от обычной для художественной литературы поэтичности - например,
постоянных лирических отступлений у Гоголя, тонкого введение "возмущающих"
ход повествования мотивов и поворотов мысли у Пушкина, нагромождения внешне
противопоставленных и как бы все время "перебивающих" друг друга голосов (с
вторжением непредвиденных обстоятельств) в романах Достоевского, игры с
"понимающим все" читателем, сочувствующим автору, у Булгакова,
"интеллектуального соревнования" с читателем у Набокова (Набоков пришел к
читателю несколько раньше Платонова, хотя они одногодки) итп. - Все это
можно было бы считать уже привычными для нас (т.е. освоенными через
произведения иных писателей) приемами художественной поэтичности. С другой
стороны, далек платоновский текст и от "научности", которая знакома нам по
произведениям собственно научного жанра (или околонаучного, в его
литературной интерпретации). И научность, и поэтичность Платонова как будто
всегда в кавычках: рассказчик лишь отталкивается от той и от другой,
оставаясь верным только себе - на грани парадокса, на грани неожиданного
столкновения друг с другом чего-то "официально принятого", вполне понятного
в языке литературы или в научной речи, но и - совершенно непозволительного,
шокирующего, неграмотного, отталкивающего.
Вот дальнейшие примеры этой усложненной, затрудненной системы
обозначения:
Вощев, "завязав мешку горло, положил себе на спину этот груз" (К) (до
этого он бережно укладывал в мешок очередной из предметов безвестности,
палый лист, - таким образом все отжившие, отслужившие свой срок вещи он
собирает "для памяти", как будто на случай чаемого в будущем воздаяния, или
Воскресения, пробуждения к новой жизни).
Здесь в описываемой ситуации перед нами возникает образ старинного (еще
времен первой мировой войны), особым образом свернутого, удобно скрученного
для закидывания на спину вещмешка - как предмета с длинным горлом (ср. с
разобранным ранее примером про сумку с харчами, которую герой обосновывает
на спине, из "Чевенгура"). Вообще у данного объекта есть и собственное,
более обычное, хоть и стершееся (но исходно также метафорическое)
обозначение, почему-то не используемое Платоновым, - горловина (мешка).
Вместо этого писатель, по-видимому, пытается еще более "оживить" мешок в
нашем представлении, утверждая, что это не "горловина", а прямо горло. Быть
может, такой мешок способен и дышать, по представлениям платоновского
персонажа, его более правильно рассматривать как одушевленный. Ведь слова
завязал мешку горло могут значить: <заботливо укутал ему горло, закутал
шею, как объекту постоянной опеки и заботы>. При этом имеется в виду, что
Вощев берет, кладет ?-<или даже взваливает> на себя <эту ношу> -
ср. с выражением б) <взять / взвалить на себя - обязанность / обузу>.
В другом примере, из "Чевенгура":
"Декоративные благородные деревья держали свои тонкие туловища," -
слово "туловища" употреблено вместо ожидаемого и более естественного:
деревья <поддерживали свои стволы, ветки, кроны>, - что заставляет
представлять деревья какими-то диковинными животными или даже прямо людьми.
Еще в одном месте деревья названы - твердыми растениями (Ч). Тем самым,
по-видимому, они выделены в особый класс твердых предметов - в отличие от
большинства, или основной массы растений (а может быть, и людей?) - как
объектов "мягко-телых". При этом обычная трава - это уже какие-то трявяные
рощи (К) ?-<то есть здесь наблюдателю предписывается взгляд какого-то
Гулливера, оказавшегося в стране великанов>. Или: Вощев облокотился на
ограду "одной усадьбы, в которой приучали бессемейных детей к труду и
пользе" (К). В последнем примере имеется в виду, конечно же, детский дом и
находящиеся там а) <брошенные, оставленные родителями, лишившиеся семьи,
беспризорные> дети. Но само слово бессемейные вносит значение какого-то
преждевременного взросления или даже старения ребенка (это вообще, надо
сказать, очень часто обыгрываемый мотив у Платонова). Получается, будто
автор наводит нас одновременно с а) и на тот вывод, что б) ?-<дети по
собственной воле ушли из дома, оставив там (даже бросив?) своих
родителей>. Иной пример: Чепурный "вспомнил, что зимы бывают
малоснежными, а если так, то снег не утеплит домов и тогда можно простудить
все население коммунизма и оно умрет к весне" (Ч). Нормальнее казалось бы
выразить смысл словами: а) <простудить кого-то (ребенка), простудить
какое-то количество людей>. При особых условиях еще возможно представить,
что, например, какой-нибудь воспитатель в детском саду простудил целую
группу детей. Но это значит, что населению города Чевенгур, как объекту
действий Чепурного, приписываются те же свойства, что и детям, -
управляемость, манипулируемость, практически нулевая степень
самостоятельности.
Сравним с толкованием такой фразы: Х простудил У-а = 'Х сделал так (или
оказался по неведению причиной того), что У простудился', т.е. 'заболел
из-за переохлаждения'. Ведь, простужать - 'подвергать действию простуды,
вызывать простуду, болезнь' (БАС). Или же, согласно синонимическому словарю,
простудить - 'подвергнуть сильному охлаждению; вызвать простудное
заболевание'. А население - 'совокупность людей, проживающих на земном шаре,
в каком-то государстве, стране, области' (БАС). Итак, выходит, что
платоновский герой опасается, что своими необдуманными действиями он б)
?-<погубит всех жителей, все население первого города, живущего в
коммунизме>. Из-за того, что процесс приобретения человеком простуды
всегда "неконтролируем", трудно представить себе, как можно одновременно
простудить население города, пусть даже такого, в котором живут только
одиннадцать "коммунаров" (и позже присоединившаяся к ним орда
неорганизованных "прочих"), как в Чевенгуре. Субъектам действия, т.е.
Чепурному и другим руководителям коммуны тем самым придается статус
"повышенной официальности", будто они - руководители страны, решающие
глобальные проблемы, и ни в коем случае не должны "задерживать процесс"
дальнейшего освоения коммунизмом новых территорий.
В работе И.М. Кобозевой и Н.И. Лауфер описан прием платоновского
"антиумолчания" или, как это еще названо ими, "двойной категоризации"
действия - например, когда факты одновременно фиксируются и на уровне
физически конкретного осуществления, и на уровне их результата: "Копенкин
истребил записку на четыре части" (Ч). Здесь представлено и конкретное
разрывание, и уничтожение в общей форме. Героиня (Ч) горевала головой на
ладони, - т.е. ее действие представлено и как описание позы, и одновременно
как чисто внутреннее переживание. Другой герой (Ч) пристально интересуется
(чем-либо), - т.е. одновременно и смотрит, и (тем самым) проявляет к этому
интерес. Герои (ЮМ) присутствовали на... собрании уже загодя, - т.е. и
приходили (на собрание), и уже находились там. Все это - своего рода
анаколуфы. Действительно, Платонов как будто намеренно в постоянных неладах
с интерпретацией действий своих персонажей на уровне их "подведения" под ту
или иную привычную смысловую категорию. Он всегда сомневается в
правомерности такого подведения и вместо рядового обозначения ситуации
специально применяет усложненное. Так, вместо глаголов синонимического ряда
вынимать / доставать / вытаскивать, которые были бы нейтральны в описываемом
ниже контексте (герой просто вынимает из старых досок гвозди), Платонов
находит экзотический глагол - изыскивать:
"Дванов на время перестал изыскивать гвозди, он захотел сохранить себя
и прочих от расточения на труд, чтобы оставить внутри лучшие силы..." (Ч).
(До этого Саша Дванов вместе с другими выдергивал гвозди из сундуков в домах
бывших буржуев, чтобы употребить их для нужд деревянного строительства.)
Не говоря о том, что и расточение себя на труд, и оставление сил внутри
- элементы того же самого коверкания языка, обратим внимание лишь на слово
изыскивать: пустить гвозди, извлеченные из предметов мебели (как по-видимому
слишком сложных вещей, бесполезных для пролетариата) на нужды
"социалистического строительства", - в этом, по сути дела, уже в миниатюре
смысл социальной революции! Во-первых, этим достигается ликвидация излишков:
сундук как очевидная метафора накопительства, если из него вынуть гвозди,
непременно развалится на части. Но во-вторых, этим же еще и собирается общее
достояние, добро для всех неимущих, т.е. в данном случае - просто гвозди.
Можно попутно отметить и характерную (хотя возможно ненамеренную)
перекличку событий в произведении Платонова - с правилом русского
погребального обряда, предписывающим вытаскивать гвозди даже из обуви
покойного (в гробу не должно быть никаких железных предметов). Таким
образом, в силу одного из осмыслений, деятельность людей в Чевенгуре - то же
самое, что подготовка к церемонии похорон!
При этом автор снова дает нам возможность взглянуть на ситуацию
иронически. Ведь, с одной стороны, необычный в данном случае глагол
изыскивать вносит в тривиальное доставание гвоздей смысл какой-то особой его
ценности - ср. <?-изыскательские работы>, но, с другой стороны, и
смысл откровенной надуманности, никчемности этого, ср. толкование слова
изысканность - `устар[евшее] вычурность, манерность' (МАС), или же во фразе:
Ну, это уж явный изыск. Надо снова сказать, что с подобными раздвоениями
авторского отношения к изображаемому, когда уважение, заинтересованность и
даже восторженный пафос, направляемые автором на действия героев или
происходящие в произведении события (лирика), соседствуют с откровенной
иронией, вышучиванием и чуть ли не даже прямым издевательством над своими же
героями и происходящими событиями (а фактически над самим собой!), мы
сталкиваемся при чтении Платонова постоянно.
Иосиф Бродский, говоря об отличии языка Платонова от большинства
современников - Пильняка, Олеши, Замятина, Булгакова, Зощенко, занимавшихся
более или менее, как он говорит, "стилистическим гурманством", т.е.
"игравших с языком каждый в свою игру (что есть, в конце концов, форма
эскапизма)", - пишет так:
"Платонов сам подчинил себя языку эпохи, увидев в нем такие бездны,
заглянув в которые однажды, он уже более не смог скользить по литературной
поверхности, занимаясь хитросплетениями сюжета, типографскими изысками и
стилистическими кружевами".
В самом деле, Платонов словно все стремился выйти, или вывести себя да
и нас за пределы того спасительного, магически оберегающего тех, кто на нем
говорит и за него "держится" как за опору, языка (о чем писал в своем
стихотворении в прозе Тургенев); самоубийственно тщился расколдовать его,
оставив себя и нас, читателей, наедине с действительностью как она есть,
ничем не прикрашенной и потому подчас просто не выносимой - с еще
многократно усиленным в ней, по сравнению с обычным, гнетом новояза и тем
ужасом атмосферы безвыходности, в которую погружены практически все
платоновские герои, в которой рождаются, а зачастую и гибнут его собственные
рассуждения.
Риск такого способа ненапрямую направленной речи в литературе состоит в
том, что ни в коем случае нельзя "заиграться": во-первых, может обидеться
власть - если она (вполне справедливо, как мы видим на примере Сталина с его
надписями на полях платоновских текстов) усмотрит, что именно ее язык
подвергается пародированию и высмеивается; но, во-вторых, и сам
интеллигентный читатель может не принять, как ему покажется,
"низкопоклонства" перед властью и насаждаемой ему - через текст и через язык
- примитивной, чудовищной идеологии. Первую реакцию, собственно, можно еще
иллюстрировать ответом Горького Платонову (1927) на тогдашнюю просьбу
последнего помочь в опубликовании "Чевенгура" (будущий патриарх
социалистического реализма, сам бывший босяк, только что вернулся из своего
итальянского изгнания в Сорренто и ему было явно не по душе творчество уж
слишком все усложняющего писателя-пролетария). Вторая же точка зрения может
быть представлена откликом Бродского на "Котлован" (это как бы и наша
реакция, т.е. наиболее естественная реакция человека конца ХХ и начала ХХI
века).
Но именно Платонова - в отличие от Набокова и, надо сказать, от самого
Льва Толстого - Иосиф Бродский в своих лекциях относит к писателям-пророкам,
типа Достоевского:
"Второй тип - меньшинство - воспринимает свою (и любую другую) жизнь
как лабораторию для испытания человеческих качеств, сохранение которых в
экстремальных обстоятельствах является принципиально важным как для
религиозного, так и для антропологического варианта прибытия к месту
назначения. Как писатель такой человек не балует тебя деталями; вместо них
он описывает состояния и закоулки души своих героев с обстоятельностью,
вызывающей у тебя прилив благодарности за то, что не был с ним знаком лично"
(указ соч. С.111). При этом для Бродского Набоков по сравнению с Платоновым
оказывается "все равно что канатоходец против альпиниста, взобравшегося на
Джомолунгму" (там же: с. 126).
Отметим следующие побочные смыслы этой метафоры-сравнения, которыми
вероятно побрезгует несклонный к поверке гармонии алгеброй: во-первых,
умение удерживать равновесие и сама техника канатоходца (т.е.
"эквилибристика"), просто ненужные альпинисту; а во-вторых, наличие зрителей
и скопление людей на представлениях канатоходцев, которые противостоят
одиночеству альпиниста перед его "собственной" вершиной.
Стиль Платонова вполне сравним, говоря опять-таки словами Бродского, с
теми "специфическими средствами передвижения" по тексту, которые присущи
более всего Достоевскому, - "сюжеты, развивающиеся по имманентной логике
скандала, лихорадочно ускоряющиеся предложения, наползающие друг на друга в
стремительном потоке, бюрократизмы, церковная терминология, люмпенский
жаргон, [...] классические каденции дворянской прозы, - что угодно! - все
слои современной ему речи..." (там же: с.109-110). Вот и обращение самого
Платонова с языком Бродский считал "стилистическим экстремизмом" (с.113),
имея в виду, по-видимому то, что в другом месте своих лекций он называет
"хилиазмом" (с.116), а также "эсхатологизмом" (с.120-121) или
саморазрушительной утопией, заложенной внутри самого языка. Впрочем,
подробно так и не разъясняя, почему же внутри русского языка 1920-30-х гг.
было заложено саморазрушение, не указывая на детонаторы (считая их и так
понятными?). И все же Бродский описывает свои впечатления от чтения
Платонова весьма экспрессивно:
"На своей странице Платонов делает примерно следующее: он начинает
фразу в общем привычно, так что почти угадываешь ее продолжение. Однако
каждое употребляемое им слово определяется и уточняется эпитетом или
интонацией или неправильным местом в контексте до такой степени, что
остальная часть фразы вызывает не столько удивление, сколько чувство, что ты
себя как бы скомпрометировал ощущением, будто знаешь что-то о складе речи
вообще и о том, как нужно размещать эти конкретные слова, в частности. [...]
При чтении Платонова возникает ощущение безжалостной, неумолимой
абсурдности, исходно присущей языку, и ощущение, что с каждым новым, неважно
чьим, высказыванием эта абсурдность усугубляется. И что из этого тупика нет
иного выхода, кроме как отступить назад, в тот самый язык, который тебя в
него завел" (с.119).
То есть спасаться от ощущения абсурдности, к которому неизбежно
приходишь, читая Платонова, можно только возвратным уходом от его языка
обратно в свой, общий, уютный и обманчиво-логичный: так следует,
по-видимому, понимать.
Постепенно осознаваемая нами трудность чтения Платонова в том, что он
прямо и однозначно никогда не высмеивает и не пародирует что бы то ни было.
В чем-то, по сути дела, он глубоко сочувствует надеждам и устремлениям к
лучшему будущему представителей самй советской власти. Ведь зачем-то он
берет и оживляет внутреннюю форму как раз тех языковых шаблонов, которые -
по общему мнению всех хоть сколько-нибудь не равнодушных к судьбе своего
языка людей - именно засоряют и уродуют русский язык. Ну для чего, казалось
бы, выставлять напоказ и тиражировать те вывихи, шрамы и болезненные
нагноения, которые следовало бы просто отсечь, забыть, залечить - временем,
тихой сапой ("само отомрет") или как-нибудь еще?
То есть Платонов так и не выработал для себя или не прибегнул ни к
одному уже готовому для этого в языке противоядию. Он продолжал все глубже
вживлять в себя разрушительные для него самого инструменты "монологического"
воздействия - как бы испытывая на себе их действие, проверяя их крепость,
проводя эксперимент на живом теле собственной души. Это действительно
"самобытный метафизик, в сущности - материалист, который пытается понять
вселенную независимо от других, глядя на нее из грязного захолустного
городка..." (там же у Бродского: с.124).
Илл. 17. Два графических автопортрета Ван-Гога. Коллаж
Каково писать стилем "советского Льва Толстого"? - "Славенщизна" и
отсылки-аллюзии к библейским речениям.
"В древние времена, когда славенский народ не знал употребления
письменно изображать свои мысли, которые тогда были тесно ограничены для
неведения многих людей и действий, ученым народам известных, тогда и язык
его не мог изобиловать таким множеством речений и выражений разума, как ныне
читаем." (Михайло Ломоносов. О пользе книг церковных в российском языке.
1758).
Помимо уже отмечавшейся тяги Платонова к казалось бы несовместимым, с
одной стороны, - тавтологии, плеоназму и нанизыванию избыточности разного
рода, а с другой стороны, недоговоренности, эллипсису и стяжению, нельзя
также не подивиться столь же явным колебаниям его языка в пределах двух
следующих отклонений от стилистической нормы: во-первых, в направлении к
языку сниженному, то есть к бюрократическим, канцелярским оборотам речи (а
также к простонародным, зачастую прямо обсценным выражениям), а во-вторых, к
возвышенно-"высокому" слогу. В этом Платонов как будто способствует
созданию, но сам в то же самое время и осмеивает язык "красного Льва
Толстого", равнение на который - то ли в шутку, то ли всерьез - провозгласил
целью новой советской литературы Михаил Зощенко (1928) и за что уже
взаправду принялись писатели вроде Фадеева, Федина, Алексея Толстого.
Незабвенный платоновский герой Иван Федотович Шмаков, из "Города
Градова", говорит, что нынешние бюрократы (но и писатели, безусловно, тож) -