В его голосе прозвучала даже не отцовская, а дедовская какая-то теплота, он посмотрел в окно, где на подоконнике сидел Слава, но так, точно смотрел сквозь мальчика, точно мальчик был прозрачным, точно в темноте перед ним расстилалось такое знакомое и известное ему во всех подробностях Успенское.
   — Вот Вячеславу Николаевичу простительно верить в мировую революцию. Он, конечно, может поверить, что товарищ Ленин превратит меня в коммуниста, но ведь он же мальчик, ребенок еще, ведь меня всеми огнями жги, а приверженности моей к сохе не выжгешь, я свою Гнедуху в могилу с собой положу, а Ваньке Стрижову не отдам, и вы думаете, это можно во мне изменить?
   Дмитрий Фомич опять как-то неторопливо и задумчиво смолк.
   В комнате совсем стемнело. Стояла такая тишина, что Слава слышал, как бьется его сердце.
   Быстров пошевелился, и Славушка скорее уловил, чем услышал, ответ Быстрова.
   — Можно, — ответил Быстров шепотом.
   Но и Дмитрий Фомич услышал его ответ.
   — Нет, нельзя, — уверенно возразил он. — Мужика переделать нельзя, и вы это знаете. Я наперекор большевикам не иду, но, поверьте мне, сам товарищ Ленин должны будут отступить, жизнь заставит, и вы это увидите.
   Быстров опять глотнул воздуха, выпрямился за столом и спокойно, так, как говорят обыкновенно учителя, подытоживая какую-нибудь серьезную беседу с учениками, сказал:
   — Я знаю, Дмитрий Фомич, вы человек честный, иначе мы бы вас в исполком не допустили, запомните и вы меня: наша партия не отступит. Владимир Ильич Ленин никогда не отступал, может, там, наверху, и есть люди, которые рады отступить, но отступления не будет. Я скажу даже больше: на жизнь Ленина могут покушаться, хоть и страшно об этом подумать, но правду его не убить, всех коммунистов не убить…
   Дмитрий Фомич вдруг засуетился, засуетился еще до того, как Быстров договорил, принялся запихивать в ящики стола папки с бумагами и запирать ящики ключами, которые висели у него на одной связке с ключами от домашних сундуков и амбаров, сунул ключ в карман, поправил на голове старую фуражку с бархатным околышем, подаренную ему еще до войны каким-то чиновником, и пошел к выходу.
   — Вы меня извините, Степан Кузьмич, — проговорил он на ходу, устремляясь к двери. — Совсем было запамятовал. Сегодня на селе сход, подводы будут наряжать за лесом для школы, не придешь, не посмотрят, что секретарь волисполкома, так занарядят, что и за две недели не отъездишься.
   — А ты чего молчишь? — спросил Быстров мальчика. — Сидишь и молчишь, точно мышонок?
   — Так я с вами… — Слава сконфуженно запнулся. — Так я же с вами согласен!
   — А если согласен, — сказал Быстров уже с раздражением, — чего же молчишь? — Он укоризненно покачал головой. — Так, брат, не годится. Ежели согласен, спорь, действуй, партии молчальники не нужны.


43


   Приближался двадцатый год. Слава Ознобишин ездил по деревням, организовывал комсомольские ячейки, открывал избы-читальни, искал у кулаков хлеб, ссорился с учителями… С учителями здорово ссорился! Они хотели обучать детей. Только. А Слава именем революции требовал, чтобы они устраивали митинги, выступали с лекциями, ставили спектакли. Да и мало ли чего от них требовал, требовал, чтоб они занимались политикой, а им политика была ни к чему.
   По ночам Слава составлял планы мировой революции. В волостном масштабе. Но мировой! Потому что чтение газет неграмотным старухам тоже часть мировой революции.
   Как-то Саплин задержался в Успенском, он чаще всех наведывался в волкомол по делам, связанным с защитой подростков, все сироты и полусироты, все батрачата искали его в исполкоме. Быстров даже распорядился отвести ему место в земотделе, — засиделся до вечера, не успел к себе в Критово, и Слава, хоть и с нелегким сердцем, можно ждать язвительных замечаний Павла Федоровича, привел Саплина к себе ночевать.
   Саплин лежал на лавке, на каких-то тряпках, постеленных Надеждой, подложив под голову подушку Славы, принесенную из комнаты, посматривал черными маслеными глазами на Федосея, сожалея, возможно, что тому не четырнадцать лет, вот бы он тогда показал Астаховым!
   — Хочешь, взыщу с твоего хозяина пудов десять хлеба? — предложил он вдруг Славе.
   Слава оторвался от сборника одноактных пьес, подбирал репертуар для школьных спектаклей.
   — Какого хозяина?
   — Этого…
   Саплин кивнул на дверь, и Слава понял, что имеется в виду Павел Федорович.
   — Какой же он мне хозяин?
   — Не тебе, твоему брату. Знаю, как он тут батрачит…
   — Не вмешивайся, пожалуйста.
   Слава поморщился: Саплина постоянно приходится осаживать, Слава предпочитал разговоры на отвлеченные темы.
   — А ты задумывался, — спросил он, — что такое счастье?
   Саплин потянулся, попросил:
   — Подай-ка воды…
   Напился, поставил ковшик на стол.
   — Я счастливым стану года через четыре, — уверенно сказал он. — Вступлю в партию, получу должность, женюсь…
   Слава ничего не сказал в ответ, не хотел ссориться, вместо этого обратился к Федосею:
   — А ты, Федосыч, счастлив?
   — Ясное дело, — ответил тот, отрываясь от плетенья веревочных чуней. — Все мое при мне.
   Ах, Федос Федосович! И ведь он прав! При нем его жена и его чуни, сейчас он кончит их плести и завтра будет с сухими ногами…
   Утром Слава выпроводил Саплина пораньше; когда Павел Федорович появился в кухне, того и след простыл, но Павел Федорович, оказывается, не только знал о пребывании Саплина, но и не высказал никакого осуждения.
   — Чего ж отпустил товарища без завтрака? — спросил он. — Слыхал о нем, башковитый парень, с такими знакомство стоит водить.
   Новый год Вера Васильевна неизменно встречала с сыновьями, такую традицию завел еще Николай Сергеевич Ознобишин. К встрече он всегда покупал шипучую ланинскую воду и, к восторгу сыновей, притворялся пьяным, и на этот раз Вера Васильевна тоже сочинила какой-то напиток из сушеных вишен, а к вечеру сбила суфле из белков и варенья.
   Но жизнь, как обычно, нарушила мамины планы.
   Совсем стемнело, когда появился Быстров. В бекеше, перешитой из офицерской шинели, в казачьей папахе, с прутиком в руке.
   — Извиняйте, за Славушкой!
   Бедная мама растерянно отставила в сторону суфле.
   — Как же так… Неужели вы занимаетесь реквизициями даже в новогоднюю ночь?
   — О нет! — Быстров засмеялся. — Просто приглашаю вашего сына встретить Новый год со мною и Александрой Семеновной!
   Вера Васильевна облегченно вздохнула, Новый год ее сыновья всегда встречают с нею.
   Славушка виновато посмотрел на Веру Васильевну.
   — Мама… Я не знаю…
   Он уже решил ехать, она это поняла, но мало того, ему еще хотелось, чтобы мать одобрила его решение.
   — Чего ты не знаешь? — Помолчала. — Поезжай…
   У крыльца переминался буланый жеребец, запряженный в розвальни, зимой Степан Кузьмич мало езживал на Маруське, берег ее, но и жеребец неплох, Быстров не любил тихой езды.
   Два тулупа валялись в розвальнях, Быстров закутал Славушку, закутался сам, и только снег полетел от копыт, доехали до Ивановки меньше чем в полчаса.
   Александра Семеновна встретила Славушку у дверей, ввела, раскутала, посадила у печки.
   — Я соскучилась по тебе.
   У стены свежесрубленная елка, без украшений, без свечей, только хлопья ваты набросаны на ветки.
   В углу на полу клетка с наброшенным на нее шелковым синим платком.
   — Спит?
   — Спит.
   Все как было. Только над столом фото в рамке, моложавый офицер, усы колечками, дерзкий взгляд.
   — Мой отец…
   Сама Александра Семеновна все переходит с места на место, то у стола постоит, то у печки, то поправит тарелку, то переложит вилки, не суетится, но беспокойная какая-то, а Быстров спокоен, снисходителен.
   Стол накрыт к ужину: сало, огурцы, винегрет, все аккуратно нарезано, разложено по тарелкам, самогонку Быстров принес откуда-то из сеней.
   — И еще курица.
   — Пируем!
   — И пирог.
   — Съедим!
   Степан Кузьмич налил с полстакана себе и понемногу жене и Славе.
   — Выпьем?
   — За что?
   — За генерала! — Быстров посмотрел на фотографию. — За генералов, которые пошли вместе с народом.
   Он выпил самогон и стал обгладывать куриную ногу.
   После ужина Быстров принес кожаный чемодан, протянул Славушке.
   — Это я тебе. Вроде подарка.
   Чемодан полон бумаг, пожелтевших, исписанных.
   — Из Корсунского, — объяснил Быстров. — Там таких бумаг на антресолях полным-полно. Вся княжеская жизнь…
   Слава принялся перебирать бумаги.
   Семейная переписка русской аристократической семьи. Письма, написанные столетие назад, и письма, написанные во время последней войны, письма, посланные из заграничных путешествий, и письма, посланные с фронта…
   Пожалуй, эти письма интереснее любого романа.
   Листок тонкого картона с виньеткой, раскрашенной акварелью.
   Протянул карточку Александре Семеновне.
   — Что это? — поинтересовался Быстров.
   — Меню царского ужина.
   — Что же ели цари?
   — Седло дикой козы. Спаржа. Парфе…
   — За дикими козами и мне приходилось охотиться, — похвастался Степан Кузьмич. — А вот парфе…
   — Что такое парфе?
   — Что-то вроде мороженого…
   — Парфе у тебя нет?
   — Есть овсяный кисель…
   Кисель из овсяных высевок делали по всей деревне.
   — Давай, давай!
   Кисель чуть горчил, запивали его холодным молоком, и кисель показался не хуже царского парфе.
   Быстров кивнул на чемодан с бумагами.
   — Тоже в какой-то степени наше прошлое.
   Александра Семеновна неуверенно взглянула на мужа:
   — А княгиня не оскорбится, что кто-то копается в ее письмах?
   — Княгиня теперь в Питере… — Быстров нехорошо усмехнулся. — Давали возможность жить, не захотела. Утряслась к своей питерской родне…
   После смерти Алеши Степан Кузьмич резко изменил свое отношение к Корсунским, сперва мирволил, добром поминал свою службу у них, а после нелепой демонстрации, устроенной Корсунской, приказал ей убраться из волости «в двадцать четыре часа».
   — Ты знаешь, что она мне сказала? — вдруг вспомнил Быстров. — Приезжаю, говорю: «Что же это вы натворили?» А она мне: «Вот что делает ваша революция!» — «А что она делает?» — спрашиваю. «Убивает детей!» — «Так это же вы, — говорю, — его убили…» А она знаешь что в ответ? «Вам не понять, что такое в нашей среде принципы…»
   Самогона больше не было, он залпом выпил стакан молока.
   — А теперь по домам.
   Пошел за лошадью.
   Александра Семеновна тоже оделась.
   — А ты куда? — удивился Быстров.
   — С вами…
   Ему понравилась эта затея, он закутал и Славушку и жену в тулупы, сам стал в санях на колени и помчал.
   Ветер был в лицо, снежная пыль оседала на лица.
   Степан Кузьмич домчал до Успенского в какие-нибудь полчаса. Все спало в доме Астаховых.
   Славушка постучал по стеклу, за окном кухни кто-то завозился, зашаркал в сенях, брякнула щеколда, Надежда открыла дверь.
   — Полуночничаешь? — сказала беззлобно, в полусне.
   Слава тихо вошел в комнату. Луна лила в окна призрачный белый свет. Петя весело посапывал, точно бежал во сне. Мама тоже спала. На столе стояло блюдечко с суфле, оставленное для Славушки.
   Он подошел к матери. Лунный свет освещал ее. Рука лежала поверх одеяла. Славушка наклонился и поцеловал руку. Мама не шевельнулась. Спит или обиделась?…
   Разделся, лег на кровать и закутался с головой, чтоб скорее заснуть. Но и сквозь одеяло слышал, как постукивают за стеной часы: «Тук-тук, тук-тук…» Наступил Новый год. Двадцатый год.


44


   Февральские тени бегут за окном, то серые, то голубые, вспыхивает солнце и, дробясь в оконном стекле, пробегает по выцветшим обоям, перелом к лету еле ощутим, но нет-нет да и пахнет весной, особенно по воскресным дням, когда можно не идти в школу.
   Вера Васильевна выходит в галерейку. Все идет своим чередом. Бегает по двору Надежда, постукивает где-то молотком невидимый Федосей, что-то заколачивает или приколачивает, стучит ножом в кухне Марья Софроновна, готовит завтрак: «Два кусочка — вам, вам, два кусочка — нам, нам…»
   Вера Васильевна дышит чистым воздухом, которого обычно не замечает. Спокойно и свежо, почти как в Москве в погожие зимние дни.
   В комнату входит Павел Федорович, в руке у него ведро.
   — Вот я тут вам сахарок принес. Дальше как знаете. Осталось около пуда. Всего в доме восемь человек, трое вас, трое нас, Марья Софроновна на сносях, так что дите тоже считаю, да Федосей с Надеждой. По четыре фунта на душу. На будущее прошу не рассчитывать…
   Павел Федорович с минуту стоит, точно ждет каких-то вопросов или возражений, и выскальзывает за дверь.
   Вера Васильевна ставит ведро на стол.
   — Вот вам, ребята, и сахарок.
   — Что ж, дели, — говорит Славушка.
   — То есть как делить? — удивляется Вера Васильевна. — Кому делить?
   — На троих, — предлагает Славушка.
   — Зачем же делить? — еще больше удивляется Вера Васильевна. — Мы же вместе…
   — Так тебе вообще ничего не достанется, — объявляет судейским тоном Славушка. — Нет уж, дели, каждому свое…
   Он настоял, сахар стаканом поделили на три равные доли, и свою Славушка спрятал в этажерку.
   — Не понимаю, — еще раз сказала Вера Васильевна. — Раньше ты не отличался скупостью…
   Поэтому пили чай врозь, Вера Васильевна и Петя вдвоем и отдельно Славушка.
   А дня через четыре обнаружилось, что Славушка пьет чай без сахара.
   — Неужели ты съел весь свой сахар? — удивилась Вера Васильевна.
   — Съел, — подтвердил Славушка.
   — Какой ты сластена! — упрекнула сына Вера Васильевна и тут же пожалела его, придвинула к нему вазочку с сахаром. — Возьми у меня.
   Славушка решительно отодвинул вазочку.
   Еще позавчера он незаметно достал свой пакет из этажерки и принес в волкомол, ребята как раз собрались на очередное заседание.
   — У меня для вас сюрприз, — заявил он, открывая заседание. — Тут немного сахара, надо бы его поделить…
   Члены волкомола оживились, давно уже они не видали сахара.
   — Откуда это у тебя? — подозрительно спросил Сосняков.
   — Откуда бы ни было, — ответил председатель волкомола. — Сахара хотите?
   — Разделим, — предложил Терешкин. — Откуда бы он ни взялся!
   — А все-таки где ты его достал? — допытывался Сосняков. — Какой-нибудь документ на него есть?
   — Какой там еще документ! — разозлился Славушка. — Дают — бери, а не рассуждай.
   — Нет, так нельзя, — возразил Сосняков. — Все должно быть по форме.
   — Ну и буквоед ты! — огрызнулся Славушка. — Не хочешь — не бери.
   — Мы вправе знать, что это за сахар, — настаивал Сосняков…
   Не мог Славушка признаться, что отдает собственный сахар, но тут его осенило.
   — Быстров дал, вот откуда, — объяснил он не без насмешки. — Пойди спроси, откуда у него сахар.
   Пойти к Степану Кузьмичу Сосняков не осмелится, Быстров Соснякову не подконтролен.
   — Так бы и сказал, — миролюбиво согласился Сосняков. — У кого-нибудь из кулаков конфисковал, при обыске, не иначе.
   — А откуда ж еще, — подтвердил Славушка. — Давайте разделим — и за дела.
   Сосняков придвинул к себе пакет, вывалил из деревянной плошки канцелярские кнопки и принялся рассыпать сахар на ровные кучки.
   — Это тебе, это тебе, это тебе, а это мне…
   Сахар он поделил с аптекарской точностью, и почему-то сахар этот сделался Славушке неприятен, он свернул бумажный кулек, ссыпал в него свою долю.
   — А я что-то не хочу сахара, — сказал он. — Отнесу его дяде Грише.


45


   В феврале к Астаховым нагрянул странный посетитель, сухощавый человек, в аккуратной серой шинели, с брезентовым вещевым мешком за спиной и с рукой на черной перевязи, какой-то опоздыш минувшей военной осени.
   Не спеша приблизился к дому, постоял в галерейке, дождался Павла Федоровича.
   — Мне бы Астахову Веру Васильевну…
   — А вам на что?
   — А уж это ей я скажу.
   Пришлось Павлу Федоровичу вызвать невестку.
   — Я от Федора Федоровича… — Он вопросительно оглянулся.
   — Заходите, заходите, — обрадовалась Вера Васильевна. — Я очень рада.
   Павел Федорович потянулся было за ними.
   — А вы кто, простите? — неприязненно поинтересовался незнакомец.
   — Брат, — обиженно представился Павел Федорович. — Да и хозяин, так сказать…
   — Это неважно, — ответил незнакомец. — Мне с глазу на глаз…
   Славушка был как раз дома, когда мама ввела гостя в комнату.
   — Сын? — догадался гость. — Федор Федорович говорил…
   — Вы надолго?
   — На самое короткое время.
   — Переночуете?
   — Нет.
   — Чаю хотя бы?…
   — От чая не откажусь…
   Сух, лаконичен, четок, почему-то медлит, не начинает разговора.
   Вера Васильевна накрыла на стол, принесла молока, хлеба.
   — Григорьев моя фамилия, вообще-то я учитель. Служил с вашим мужем в одном полку, только он по строевой, а я по политической части…
   Он не спешит, Вера Васильевна налила чаю, пододвинула молоко, сахар.
   — Ешьте, пожалуйста.
   — Спасибо. Мы с товарищем Астаховым вместе находились при отступлении… — Говорит и недоговаривает. — Из Полтавы. Впрочем, он отступал, а меня оставили по некоторым соображениям в тылу…
   Прихлебнул чай, и тут Вера Васильевна все поняла, и — что самое удивительное, что поразило Славушку, — не удивилась, столько уже смертей прошло на ее глазах, лишь с одной смертью не могла примириться, со смертью первого мужа, не мог Федор Федорович заменить ей Николая Сергеевича. Федор Федорович существовал для помощи в борьбе с тяготами жизни, а Николай Сергеевич и после смерти оставался источником любви.
   — Вы хотите сказать… — все-таки она запнулась: — Вы хотите сказать, что Федора Федоровича нет в живых?
   — Точно, — словно обрадовался гость. — Я был оставлен в тылу, перешел, так сказать, на штатское положение, а товарищ Астахов в арьергарде армии отбивал атаки наступающего противника и, простите, попал в плен.
   — Был убит?
   — Нет, попал в плен.
   — И что же?
   — Бывший офицер! Да он и не скрывал этого. Ему, разумеется, предложили покаяться. «А что обо мне подумают мои дети», — ответил он. Предали военно-полевому суду. Для внушения и острастки суд устроили гласный: «За измену царю и отечеству предается смертной казни через расстреляние…»
   За стеной кто-то шуршал: Павел Федорович, может, и посовестится, но Марья Софроновна подслушивала наверняка.
   Гость пил чай и продолжал рассказ все с тою же обстоятельностью:
   — В Полтаве в те поры проживал Владимир Галактионович Короленко… — Тут гость слегка улыбнулся. — Великий писатель и еще более великий человек. Посоветовались мы в подполье, обратились к нему, просили похлопотать, и хоть это было рискованно даже для такого человека, как Владимир Галактионович, он поехал в контрразведку, и в штаб…
   — И ничего не получилось?
   — Да, даже просьба Короленко не возымела действия. Казнь происходила публично. Народу было немного, но я присутствовал. Его поставили у ограды сада, какая-то женщина подала ему кулек со сливами, и он взял, ел. Офицер, командовавший исполнением приговора, спросил, нет ли у него последней просьбы, он посмотрел на немногочисленных зрителей и сказал, что, если кто из местных жителей возьмется передать его жене кольцо и записную книжку, будет очень признателен. Тут выступил я. «Вы кто?» — спросил офицер. «Учитель», — сказал я. «Что ж, примите поручение», — разрешил офицер. Федор Федорович снял с пальца кольцо, подал записную книжку, я отошел, ему предложили завязать глаза, он отказался и, как мне почудилось, попытался даже улыбнуться…
   — Его расстреляли?
   — Да.
   Гость достал из кармана завернутые в носовой платок записную книжку и кольцо и подал их Вере Васильевне.
   — Я уже на мирном положении, заведую губнаробразом, еду в командировку в Москву. Сошел с поезда, счел своей обязанностью… — Он опять запнулся и повернулся к Славушке: — У тебя был достойный отец…
   Побыл он в Успенском недолго.
   — Извините, тороплюсь, не хочу терять время.
   — А как же вы?
   — Дойду, не впервой, пешочком.
   Вера Васильевна попросила Павла Федоровича отвезти Григорьева на станцию, но Павел Федорович категорически отказал:
   — Не могу, овса нет, на носу весна.
   Тогда Вера Васильевна спросила сына:
   — Ты что-нибудь придумаешь?
   Слава побежал в исполком, и Степан Кузьмич дал лошадь до Змиевки.
   Вера Васильевна овдовела вторично.
   Окружающие удивлялись, а может быть, и осуждали ее за то, что она не выражает никакого отчаяния. Славушка даже с удовлетворением отметил про себя, что Федор Федорович не смог заслонить в сердце мамы его отца. Но ночью, глубокой ночью, Славушку что-то разбудило. Он не мог понять что. Часы за стенкой привычно отсчитывали время. Непроницаемая, безмолвная тишина.
   Слава поднял голову, прислушался. Плакала мать. Совсем неслышно.
   Петя, услышав о гибели отчима, плакал долго и безутешно, по-детски всхлипывая и вытирая кулаками глаза.
   Смерть эта, пожалуй, глубоко затронула и Славу. Перед смертью отчим назвал его сыном. «Не хочу, чтобы мои дети плохо думали обо мне», — сказал он. Слава будет гордиться отчимом так же, как и отцом.


46


   Славушка часто пенял на скуку в избах-читальнях. Избы существовали обычно при школах, иногда снимали помещения у солдаток, у вдов. Средств не было, платили хозяйке мукой, утаиваемой для местных нужд из гарнцевого сбора: пуд, полпуда, а то и меньше. Скучновато в этих избах: ну книги, ну чтения вслух… Вот достать бы в каждую читальню по волшебному фонарю! Но фонари — мечта…
   И тогда Быстров издал декрет, закон для Успенской волости: постановление исполкома о конфискации всех граммофонов, находящихся в частном владении. Постановление приняли поздно ночью на затянувшемся заседании.
   Утром Степан Кузьмич торжественно вручил Славушке четвертушку бумаги:
   — Действуй!
   Во всей волости четыре граммофона: у Заузольниковых, у критовского попа, в Кукуевке и в Журавце. Мигом понеслись указания по комсомольским ячейкам, закон есть закон, и вслед за указанием загремели из красно-синих труб романсы и вальсы, Варя Панина и оркестр лейб-гвардии Кексгольмского полка…
   Но еще решительнее поступил Быстров, когда кто-то вымазал дегтем ворота у Волковых.
   По селу ходила сплетня, что одна из молодаек у Волковых не соблюла себя, когда муж ее скрывался от мобилизации в Новосиле. Мужики шли мимо и посмеивались, а волковские бабы выли, как по покойнику.
   Крики донеслись до исполкома, благо хата Волковых чуть не напротив, и председатель волисполкома вышел на шум. Сперва он не понял, в чем дело:
   — Подрались?
   Но едва подошел к избе и увидел баб, соскребывающих с ворот деготь, закричал:
   — Сход! Собрать сход! Сейчас же позвать Устинова!
   Он не отошел от избы, пока не появился перепуганный Устинов.
   — Что это, Филипп Макарович?
   — Баловались ребята…
   — Немедленно сход!
   — Да по какому поводу, Степан Кузьмич?
   — Слышал?…
   Он заставил мужиков собраться в школу посередь дня, ни с кем и ни с чем не считаясь, сами волковские бабы хотели замять скандал, но Быстрова уже не унять.
   Мужики пришли, недоумевая, не веря, что их собрали потому, что кто-то из ребят посмеялся и вымазал бабе ворота, и притом не без основания: кто же станет мазать ворота зря?
   Спасать положение кинулся Дмитрий Фомич, принес подворные списки.
   — Вы уж заодно о весеннем севе, о вспашке, — подсказывал он вполголоса, — о тягле, о вдовах, о семенах…
   Но Быстров, оказывается, не сгоряча собрался беседовать с мужиками.
   — Уберите, — приказал он секретарю. — О тягле и вдовах они сами решат, а я об уважении к женщинам.
   И сказал речь!
   — Большевистская, советская революция подрезывает корни угнетения и неравенства женщин, от неравенства женщины с мужчиной по закону у нас, в Советской России, не осталось и следа, дело идет здесь о переделке наиболее укоренившихся, привычных, заскорузлых, окостенелых порядках, по правде сказать, безобразий и дикостей, а не порядков. Кроме Советской России, нет ни одной страны в мире, где бы было полное равноправие женщин и где бы женщина не была поставлена в унизительное положение, которое особенно чувствительно в повседневной семейной жизни. Мы счастливо кончаем гражданскую войну, Советская Республика может и должна сосредоточить отныне свои силы на более важной, более близкой и родственной нам, всем трудящимся, задаче: на войне бескровной, на войне за победу над голодом, холодом, разрухой, и в этой бескровной войне работницы и крестьянки призваны сыграть особенно крупную роль… Вы согласны со мной? — спросил он неожиданно.
   Спорить с ним не осмеливались, да и возразить нечего!
   — Так какая же сволочь позволила себе вымазать ворота? Предупреждаю: если кто еще сотворит подобное, собственными руками расстреляю.